Черный Пеликан Бабенко Вадим
Приходит время возвращаться в родной город. Там с ним тоже носятся поначалу, расспрашивают, что и как, горя жадным интересом. Впервые в жизни Р. важен и многословен, он не жалеет цифр, подслушанных у специалиста с измятым лицом, сообщая всем, например, сколько известно случаев нападения акул на людей за последние годы (459) и сколько из них закончились фатально (лишь 65), делится ощущением от сжимающихся акульих челюстей (будто тебя прихлопывает гаражная дверь) и даже пытается тяжеловесно шутить, но окружающие слушают неохотно, все лишь откровенно глазеют на счастливца, которого бегло потрепала по плечу фортуна, и, наглядевшись, отходят прочь. Вскоре Р. опять становится никому не нужен, лишь маленькая корректорша из соседней конторы подолгу задерживает на нем свой взгляд, сталкиваясь в коридоре, но он так и не может набраться смелости с нею заговорить…
Поучительная история, думал я с усмешкой, стоит позавидовать растяпе – и вновь возвращался мыслями к ужасу внезапной атаки, а после – к растерянной радости воскрешения, когда любишь всех и готов все простить. Интересно, простил ли бы я Юлиана?.. Мне снова представились его профиль и открытый взгляд, в котором – лишь превосходство поначалу, а что потом? Выбирай на вкус: неуверенность? сомнение? зависть? И тогда моя затея бессмысленна?.. Да, можно было бы воссоздать Юлиана, глядящего на вещи с другой стороны, но лучше честно признать: нет, сомнения ему чужды, а для зависти он недостаточно гибок. Ничья вина, что ему не под силу стать другим, чего кстати он и сам не пожелал бы даже в страшном сне. Потому – он у меня в прицеле, и нас не разжалобить, покорно благодарим.
Я курил, и кольца сигаретного дыма, поднимались к потолку, свиваясь иероглифами. Насмотревшись на них, я вновь вернулся к старым газетам. На этот раз достойного материала долго не попадалось – «Хроникер» грешил пустяками, не вызывавшими никакого отклика. Я досадовал и злился, переворачивая страницу за страницей, но потом наткнулся-таки на нечто стоящее, разглядев в коротком абзаце, забавнейший клубок переплетенных линий, за который не мог не уцепиться мой наметанный глаз.
Кинопроектор воображения вновь закрутился, стрекоча: гражданке ЛЛ нет еще и двадцати пяти, представлял я уверенно, радуясь, что меня некому поправить. Она скромна и деловита, близорука и склонна к полноте. Ей наверное пора на диету – она это знает и оттого болезненно-неуверенна с мужчинами. Последний любовник быстро охладел, подбавив горечи в ночные раздумья, а новый не появляется никак – есть от чего упасть духом. На службе она внимательна и серьезна, делает быстрые успехи – ее ценят, угадывая редкую самоотверженность. Тут же конечно и зависть подруг-сослуживиц: – «Из таких-то и получаются старые девы», – шепчут они за спиной, но она не замечает колких взглядов – то ли от близорукости, то ли от сосредоточенности на другом. Ее мысли – о чем-то большем, пусть непонятном пока, тем более, что кое-что у нее уже есть, например отдельная квартира – настоящее убежище, которым можно гордиться, равно как и новым, с трудом купленным автомобилем. Они вносят устойчивость в существование, наглядно показывая, что она не из последних, особенно, если позабыть о пустяках.
Серый ноябрьский день начинается как всегда – кофе, тосты с джемом, быстрое прихорашивание в прихожей. Утренний распорядок несколько сбит телефонным звонком – это старая тетка хочет рассказать тревожный, ни на что не похожий сон, но ЛЛ некогда, она слушает кое-как, каждую минуту порываясь извиниться и оборвать обстоятельный монолог. Тетка обижается, но делать нечего, ЛЛ кладет трубку и спешит вниз, торопливо сбегая по лестнице, однако у подъезда ее ждет сюрприз – стоянка пуста, сверкающий темно-синий Пежо, радость и любимая игрушка, исчез бесследно, как последний любовник. Сначала она мечется от подъезда к подъезду, надеясь тут же разыскать потерянное, думая, что ошиблась местом накануне, но чем дальше, тем отчетливее ощущает, что случилась настоящая катастрофа, в которой нет уже никаких сомнений. Теперь она в отчаянии – звонит подруге, звонит в полицию, потом, не зная, что сделать еще, просто сидит на ступеньках у подъезда, закрыв лицо руками, ожидая, чтобы появился хоть кто-то. Приехавший полицейский толст и глуп, вспыхнувшая было моментальная надежда рассеивается в один миг, она внезапно начинает рыдать в середине разговора, так что тот неловко топчется, поправляет без нужды дубинку у пояса и при первой возможности спасается бегством.
Проходит несколько дней. Боль притупляется, но кража любимого Пежо надломила ее, она чувствует, что какая-то пружина внутри, туго заведенная до того, теперь сломалась, и весь механизм стал вял и разболтан. ЛЛ не хочет видеться ни с кем, ее мутит от пустых разговоров, все вокруг, в унисон ноябрьской погоде, кажется унылым, мокрым, серо-коричневым. Троллейбус норовит обрызгать грязью, неприветливые лица навевают тоску, действительность убога и безрадостна. Ничто не приносит хороших новостей, но как-то, возвращаясь с работы, она натыкается взглядом на объявление, приколотое на дверь подъезда, где весьма толково предлагается помощь дипломированного мага в общих проблемах быта, таких как недомогания и сглазы, разбитые сердца или потеря сна, и где, среди прочего, указаны розыск давно потерянных вещей и услуги по возвращению краденного. ЛЛ не верит, потом колеблется и борется с собой, потом, не выдержав, звонит. Низкий вкрадчивый мужской голос обещает помочь, вселяя непонятную уверенность, и она, удивляясь сама себе, быстро собирается и едет по названному адресу.
Дверь открывает красивый черноволосый мужчина. Сеанс стоит недешево, но она готова платить – очень уж хочется разыскать свой автомобиль, да и незнакомец, тронув потайные струны, разбудил что-то в ее сердце. Они долго беседуют, он берет ее руку сильной теплой ладонью, ЛЛ все больше теряет голову. Маг назначает второй сеанс, она не спит всю ночь, черноволосый красавец чудится ей в ее квартире, в комнате, рядом в постели. Сама не своя, она приходит к нему опять, смотрит ему в лицо побежденным взглядом, но теперь он холоден и деловит: с минуту рассматривает ее задумчиво, затем вновь берет деньги – больше, чем в первый раз – и вручает бумажку с планом местности, нарисованным от руки, где небрежным крестиком помечен ее Пежо. У ЛЛ наворачиваются слезы, она хочет объяснить, оправдаться, но слова не идут на язык, а он молча ждет, пока она уйдет, не предлагая никакой помощи, бесстрастный, бездушный. Все кружится перед глазами, она послушно уходит, автомобиль оказывается в точности там, где обещано, но радости нет – красавец-маг околдовал ее неведомыми чарами, ей нужно видеть его, смотреть в глаза, слышать его голос. Промучившись три дня, она едет по знакомому адресу, готовая к унижению, но застает лишь опечатанную дверь и двух строгих мужчин неподалеку, которые забирают ее с собой и опрашивают, как жертву, разъяснив, что группа мошенников, промышляющих кражами машин и вымоганием денег за, якобы, их находку, уже давно на крючке. Скоро все будут пойманы, не сомневайтесь, ободряют ее, но ЛЛ убита горем и больше не желает ничего слышать. После, дома, она долго сидит уставившись в одну точку, вспоминая черноволосого красавца с вкрадчивым баритоном и повторяя про себя: – «Жизнь – это обман, обман, обман…»
Впрочем, может все было и не так – рассматривая с некоторой дистанции часто ошибаешься в деталях. Потянувшись, я отложил в сторону очередную газетную пачку и взялся за следующую. День уже клонился к ранним сумеркам, и свет от окна слабел, но мне не хотелось ни уходить, ни зажигать электричества, будто мое занятие несло в себе что-то от постыдного порока, и нужно было прятать его от всех. Рассеянно перебирая газетные листы, я наткнулся было на еще одну заметку, способную разбудить фантазию, затем, читая, перевернул страницу – и замер. В середине выпуска лежал листок из другого издания – наверное, попавший туда случайно и гораздо более старый, судя по желтизне. Это был не «Хроникер», а что-то иностранное; язык, по виду скандинавский или немецкий, был вовсе мне незнаком, но не это заставило меня застыть – прямо в середине страницы красовалась большая фотография Пиолина, я сразу его узнал, хоть он и был на ней куда моложе, чем теперь. Пиолин смотрел не в камеру, а куда-то вбок, ощерясь и недобро хмурясь. Не оставалось сомнений, что его разыскивали за что-то, но я не понял ни слова из текста, набранного мелким шрифтом, да и, по правде, не хотел понимать. Старый «Хроникер» вдруг тоже потерял для меня интерес. Я с трудом разогнул ноги, затекшие от долгого сидения, и отправился в столовую посмотреть, не исправилась ли погода.
Глава 11
За окном столовой было все так же – сыро, ветрено и стыло. Природа будто замерла в состоянии тревожной тоски, выйти из которого у нее не было сил. Холсты поблекли и палитры почти опустели – лишь несколько красок предлагали себя, упорно сочетаясь в однообразных картинах, словно торопясь захватить пространство, на которое никто больше не претендовал.
Так может пройти вся осень, думал я отрешенно, усевшись за стол и выводя пальцем бессмысленные фигуры. Пролетят месяцы, и ничто не изменится – ни песок, ни ветер, ни мрачное небо – потому что удобно и так, а меняться и незачем вовсе. К чему суетиться, если можно оставаться как есть, и никто не теребит? К чему выдумывать что-то, когда все уже пройдено, к чему повторяться, то и дело набредая на чужие следы? Кто, в конце концов, оценит по достоинству, уловив нюансы, оттеняющие новизну? У каждого наблюдателя найдутся свои отговорки, прикрывающие страсть к неподвижности или обыкновенную лень, и суждения его будут неглубоки, а оценки поверхностны. Да, погода отвратительна, скажет он, тучи нависли, и ветер пробирает да костей, того и гляди снова заморосит – и в этих сентенциях не будет ничего, кроме брюзжания и боязни простудиться, будь он, наблюдатель, хоть стократ умнее и любознательнее среднего. Пропадет всуе и серо-лиловое облако, походящее на грустного осьминога, подобравшего щупальца и склонившего голову набок, и пронзительная музыка поскрипывающих рам, которой вторит аккомпанемент редких капель, и ажурная мелодия, и грозный вековой рокот. Прогулка немыслима – весь итог. Я – наблюдатель, не желающий усложнять. Подайте мне чего-нибудь попроще, я буду как все…
Взгляд рассеялся, и палец замер, словно обессилев; казалось, я могу задремать прямо тут на стуле, брошенный всеми – задремать и не проснуться до самой весны – но снаружи вдруг послышались мужские голоса, и я тут же очнулся, вскочил и вновь прильнул к стеклу. Это были Кристоферы – они стояли неподалеку, метрах в двухстах, и лениво переругивались друг с другом. В руках у них я заметил лопаты, а на песке валялась длинная мачта, и еще какие-то снасти, рассмотреть которые издали было трудно. Потом один из них отошел в сторону и подбоченился, а другой принялся ожесточенно копать, вздымая тучи песка и залихватски покрикивая.
Не раздумывая ни минуты, я бросился в спальню, схватил свой плащ и поспешил к ним. Кристофер I – тот, что прохлаждался в стороне – присвистнул, увидев меня, и второй Кристофер тут же бросил работать и воззрился в мою сторону с удивленной гримасой. Некоторое время все молчали, а потом первый проговорил лениво: – «Глянь-ка, турист пожаловал. Ты что, подсобить?»
«Ага, – кивнул я, поглядывая чуть искоса и подозревая подвох, – если нужно, конечно».
«А то, – воскликнул Кристофер I, – нужно, и еще как. Вон, смотри, приятель наш как старается – аж взмок весь…» Он достал из кармана пачку сигарет, понюхал ее для чего-то и, вновь подбоченясь, благодушно спросил: – «А ты, к примеру, что умеешь делать?»
«Да почти все, – осторожно ответил я. – Могу вот помочь ему копать, если требуется».
«Копа-ать… – протянул первый Кристофер. – Копать – это дело!» – Он не торопясь закурил и швырнул лопату в мою сторону, так, что она воткнулась в песок в метре от меня. – «Вот тебе, действуй. Как держать, знаешь?»
Я взялся за черенок двумя руками и осмотрелся с лопатой наперевес. Кристофер II сплюнул под ноги и вдруг глупо захихикал. «Где копать-то?» – спросил я сердито. Их манеры раздражали меня чрезвычайно, и я уже жалел, что навязался в помощь. – «Где копать, и что вообще тут будет – что-то вроде флага?»
«Флаг-то мы тебе в руки дадим, – осклабился первый Кристофер, – ты у нас прыткий, вот и будешь с флагом. А где копать – пошли, покажу». Он отвел меня шагов на тридцать вправо, постоял, осмотрелся, отошел еще немного и ткнул себе под ноги. «Тут значит и копай. Утомишься – мы тебя подменим. Сам, лично подменю, – он стукнул себя кулаком в грудь, подмигнул мне и добавил, – а тебе – флаг…» – и быстро потрусил к прежнему месту, где Кристофер-второй уже принялся за работу, все так же вскрикивая и швыряя песок себе за спину.
Я примерился, взял лопату поудобнее и стал орудовать ею, не поднимая головы – вначале медленно и натужно, а потом, войдя в ритм, методично и в хорошем темпе. Очень скоро, правда, заныла поясница, да и ладони как-то сразу оказались стерты, но я не сдавался, стискивая зубы и не обращая внимания на острую боль. За полчаса я накопал не так уж мало и позволил себе передохнуть, поглядывая на Кристоферов и утирая пот с разгоряченного лба.
Те, пыхтя и чертыхаясь, устанавливали мачту, на верхушке которой тускло блестела какая-то жестянка. Я подумал и пошел к ним, намереваясь помочь, но едва приблизился, как услышал обидное «отойди, турист, зашибет», отчего вновь надулся и остался стоять неподалеку, наблюдая за их манипуляциями с холодным достоинством. Наконец мачта встала на место, и Кристофер I спросил меня язвительно: – «Ну что, наработался? Перерыв-перекур?»
«Я просто хотел спросить, насколько глубоко копать», – сказал я неприязненно, и он тут же сменил тон, протянув: – «Ну-у, это дело другое. Пойди-ка, залезь туда – примерим». Я подумал, что это шутка, но и один, и другой глядели совершенно серьезно, так что мне ничего не оставалось, как и в самом деле залезть в выкопанную яму, обвалив при этом на дно изрядное количество песка. «Маловато! – крикнул Кристофер I, – Еще копай. Вот посюда, – он показал себе на грудь, – и пошире, пошире…»
Я хмуро кивнул и снова взял лопату. Ладони горели, и поясница болела; работа пошла гораздо медленнее. Я промучился еще с полчаса, несколько расширив свой колодец и углубившись почти до пояса, а потом выбрался наружу и обессиленно сел на сложенный плащ. Кристоферы тем временем забросали мачту песком, укрепили растяжками, вбив вокруг специальные колышки, и теперь, очень довольные собой, направлялись в мою сторону.
«Отдыхаешь? – громко спросил второй Кристофер. – Прохлаждаешься? Смотри, кто не работает, тот не ест…» Они рассмеялись, и Кристофер I добавил еще что-то – наверняка язвительное и обидное.
«Сейчас закончу», – буркнул я со вздохом, но мои напарники повернули к океану и медленно удалялись, не обращая на меня внимания и болтая о своем. Я заметил, что вторая лопата осталась лежать у мачты, больше не нужная никому, и тут же страшное подозрение закралось мне в душу. «Эй, – крикнул я, – послушайте, а для чего вообще нужна эта яма? Вы что-то притащите сейчас или как?»
Кристоферы остановились и обернулись ко мне с серьезными и даже суровыми лицами. «Копай-копай, – начал первый, – яма нужна, как воздух…» – но тут второй Кристофер не сдержался и захохотал, бормоча сквозь смех: – «Как воздух океанский, для психов…» – а за ним и первый стал смеяться заливисто, всхлипывая и повизгивая. «Сейчас притащим, – приговаривал Кристофер II, – притащим и засунем, если влезет… Давай-ка, турист, залезь, примерь еще», – и они вновь заходились от хохота, хлопая друг друга по спине.
«Для чего нужно, ты сам придумай, – с трудом выговорил первый Кристофер, отсмеявшись и утирая слезы. – Согрелся – и то хорошо, а яма вещь полезная, для чего-нибудь да пригодится». Он издал еще один короткий смешок, и они вразвалку зашагали прочь, а я просто смотрел им вслед какое-то время, а потом отшвырнул лопату и побрел к дому.
Странно, но во мне не было особой злости, чувства онемели, будто угодив под ледяной душ. Я бродил до темноты по пустым коридорам – не зажигая света, порою лишь на ощупь находя дорогу, налетая на выступы и дверные косяки и ругаясь вполголоса, чтобы не растревожить спящие вещи. Знакомые голоса произносили знакомые слова – я спешил согласиться и отогнать их прочь, но они не отступали так просто, упиваясь собственной правотой. Ничего не случилось, – уговаривал я себя, пытаясь вернуть душевное равновесие, – я сам по себе, и все остальные тоже. Мир груб и пошл, самодоволен и недобр к любому – я не стану в нем своим, но мне и не нужно вовсе…
Темнота сгущалась, раздумья становились беспокойнее, серые контуры за окнами, в которые я всматривался подолгу, ускользали из фокуса, не даваясь зрачку. Опять вдруг вспомнилось фото Пиолина, попавшееся некстати, и это тоже добавило волнений – то ли невнятной угрозой, то ли просто намеком на чужую жизнь, окружившую со всех сторон, в которой мне не будет места, как бы я ни пытался в нее проникнуть. Слишком много непонятного чудилось в каждом ее проявлении, слишком много незнакомых судеб переплелось в ее ткани, и нельзя было надеяться на попадание в нужную точку, примериваясь наспех и наугад. «Кто объяснит мне?» – вопрошал я безмолвно, выискивая глазом что-то, за что можно было бы уцепиться, но ночь не откликалась, выжидая или просто не желая замечать.
Наконец, проведя бесцельно несколько часов, я очутился на кухне и обнаружил, что ужин закончился, и все разошлись, не дождавшись меня. Это не расстроило ничуть – мне все еще не хотелось никого видеть. Впрочем, может ужина и не было как такового – я не слышал ни Гиббса, ни Кристоферов, а женщины вполне могли и не выходить из своих комнат. Я наскоро поел ветчины и сыра, пахнущего плесенью, запил все это холодной водой, не найдя в себе сил даже вскипятить чая, и отправился в спальню.
Спать не хотелось, но я разделся и лег, ожидая, что быть может Сильвия придет ко мне, прокравшись тайком, как и вчера. Это было бы кстати, но время шло, и никто не появлялся. Я подумывал, не постучать ли к ней самому, но что-то удерживало – наверное, холодок равнодушия во вчерашнем ее прощании.
Минуты тянулись медленно и не хотели кончаться, обвивая сознание цепкими щупальцами. Вместо Сильвии, мягкой и теплой, в темноте чудились бесплотные силуэты, по-хозяйски населившие пространство. Непонятная робость сковывала меня по рукам и ногам, я боялся пошевелиться, чтобы не выдать себя неосторожным звуком – и казалось, мне не уснуть никогда и никогда не дождаться утра. Наконец я все же задремал, но вскоре очнулся, вспугнутый неприятным сном, что тут же позабылся, но оставил саднящую занозу, так что я, не желая его повторения, стал думать о Гретчен и о Вере, а потом и о других женщинах, случайных и неслучайных, объединяя всех их в одно – в одну, не существующую, но могущую существовать и наверное ждущую где-то, все больше и больше отчаиваясь получить от меня хоть какую-то весть.
Я беседовал с ней теперь, жалуясь и сетуя, бахвалясь и обещая. Меня тянуло к ней, но в этом не было ничего плотского, я хотел другого тепла и был готов одаривать взамен. Слова искали в себе новую глубину и сами собой складывались в строки, сцепляясь рифмами, словно помогая друг другу, выбираться на свет.
Под заветное слово
в вожделенье тону,
зачарованный снова,
как столетья тому… –
обращался я к далекой незнакомке, окликая ее негромко, пробуя голос на легком аллюре. Обласкивал четверостишие на языке, заглядывал дальше, в новую строфу:
торопливою вестью
рукокрылою мглой… –
и вдруг охладевал, предчувствуя напрасность усилия, заранее заскучав на следующей рифме (лестью? местью? – очень легко увязнуть) – и опять возвращался к первым четырем строчкам, в общем и не желая продолжать: нечего и незачем, понятно и так. Незнакомка, впрочем, может не понять, и это обидно, хоть и не привыкать.
Последняя мысль настроила на грустный лад. Я поворочался и повздыхал, потом сел на кровати, подложив подушку под спину. Никогда не знаешь, стоит ли надеяться на сочувствие, у каждого в душе свои печали, и бессмысленно гадать наперед, что заденет какую струну. Может и не задеть никакой, а то и откликнуться фальшивой нотой – страшно ошибаться, но по-другому не бывает. Так же и понимание – очень уж зыбкая вещь, все его ищут, а оно утекает сквозь пальцы или обращается фарсом, жалкой уродливой карикатурой. Что и неудивительно – ведь ищут, как правило, вовсе не то, лишь называя по привычке знакомым словом. Понимание – это фантом, недоступный ленивой массе, в нем – расточительная гибкость и широта взгляда, придающие смысл неслыханному ранее, в нем – напряжение мысли и внутренняя борьба. Это я быть может ищу такового, но я – одиночка, о чем каждый норовит сообщить при случае, и мои повадки не распространишь на других. Что ж до них, других – полно, понимание в их понимании вовсе не достойно моего понимания, любой, надеюсь, поймет. Обидно лишь за само слово, ибо – что, скажите, там у них понимать? И почему они не хотят признаться сразу?
Вот-вот, думал я удрученно, поделись этим с кем-то, как ты пытался порою, так могут и палками побить – посягаешь, мол, на самое святое. А сами только и могут, что поддакивать друг другу, соглашаясь с очевидным, пережевывая банальности, теплея сердцем от множества похожестей вокруг – уютно, не страшно. А мне – страшно, тоска и трясина, лучше одному.
Я прикрыл веки и увидел, как наяву, Кристоферов с лопатами в руках, а потом их же, хохочущих надо мною, клюнувшим на дешевую приманку. Пришлось очнуться и уставиться в темное окно, гоня неприятное прочь. Я глядел в него и будто видел другую жизнь, «рукокрылая мгла» обретала очертанья, я слышал шелест одежд, обвивающих стройные фигуры, угадывал движение, глубокую тайну танца, недремлющий эрос и неприступную грацию. Как выразить, с кем поделиться? Вдруг никто и не станет слушать?
От бессилия наворачивались слезы, захотелось жалеть себя, холить свое одиночество, а не добиваться взаимности. Из окна будто потянуло степным ветром, возвращая неловкие юношеские мечты – поиски необъяснимого, скорые разочарования, как первые признаки грядущих скитаний. Вожделение и рукокрылая мгла сменились отрезвляющей прохладой серого утра, хоть до утра было еще далеко – тут, теперь, в царстве ночи. С удивлением я почувствовал, что стихотворный порыв не иссяк на незаконченной строфе, он жил во мне, утверждался и креп. Слова приходили в избытке, хоть и не всегда сочетаясь как должно, а строки приуныли отчего-то, и размер сменился, дозволяя лишний вздох дополнительным безударным слогом.
Даль недобрая, хмурая,
невеселая быль.
Звуки падают в бурую
придорожную пыль.
С облетевшими ветлами
гомонят до утра
гастролеры залетные,
городские ветра… –
рассказывал я все той же незнакомке, застывшей вдалеке с серьезным лицом, глядящей на меня вполоборота – сострадая ли, упрекая, помня или не помня совсем. Да, это из какого-то прошлого, давнего, не иначе. К нему нет зацепки, но воображение, разогнавшись, не желает останавливаться, и строфы строятся без напряжения, будто кто-то читает с уже написанного:
Давят запахи пряные
ощущеньем беды.
Сорняками-бурьянами
зарастают сады.
Словно холст из запасника,
надоевший пейзаж.
Мы чужие на празднике,
этот праздник – не наш.
И дальше:
Даль недобрая, стылая,
невеселый рассвет,
не жалея, не милуя,
перекрестят вослед.
Мы сгрудимся на пристани
над притихшей рекой,
чьи-то женщины издали
нам помашут рукой.
В бесконечное плаванье,
дружно снявшись с мели,
не обретшие гавани
отойдут корабли.
Сдавит сердце пророчество,
будто горло – петля:
скоро молодость кончится,
и не чья-то – моя.
Последние строки скособочились неловко, но все равно очень понравилось самому, хоть и знаю, что за это никто не полюбит. Что поделать – я и сам на месте смотрящих со стороны отвернулся бы от чужих сетований, лишний раз напоминающих о тщетности потуг, обратив взор и устремясь объятием к чему-нибудь улыбчивому и пренебрежительно-мужественному. Но – не лгать же себе, если сейчас именно так и чудится настоящее, и на полпути не остановиться, даже когда уже и совестно выставляться напоказ…
Я встал и прошелся по комнате, но тут же замерз и вновь юркнул под одеяло, чувствуя, как колотится сердце. Да, рифмы возбуждают почище жаркой плоти и иногда одолевают так, что нет спасения, но если подумать трезво, то толку в них никакого – по крайней мере, для меня. Да и благодарному человечеству не очень-то навяжешь – знаем, знаем, вовсю будет воротить нос. Так что, казалось бы, не стоит и мучиться, но ведь не отвяжешься, когда накатит настроение – и мучаешься сильнее прежнего, и дрожишь в предвкушении, и терзаешь внутренний слух…
Я перевернулся на живот и накрыл подушкой голову, словно отгораживаясь от помех. Что поделать, внутренний слух – ему не очень-то прикажешь, даже если и хочется разнообразить слышимое. Где вообще она прячется, светлая сторона вещей? Уж никак не в зазеркалье, в котором рыскают мои посланцы, наследники руин, тут требуются примеры из среды потверже, но и с ними надо быть начеку: у каждой монеты две стороны, у любого примера – и подавно. Чего, казалось бы, проще – вообрази себе кого-то, удачливого и счастливого, стащи пару-тройку картинок с лицевой части и колдуй над ними в свое удовольствие: мир безгрешен, справедливость торжествует, смерти можно считать, что и нет – очень еще нескоро. На нет, как говорится, нет и суда, и проклятые вопросы не мучат, изматывая – пользуйся, обобщай, соединяя не сходящиеся части хлипкими мостиками, как делает целая армия других, пачкающих бумагу. Право же, основа оптимизма – терпимость к скороспелым обобщениям. Если надергать нужных фактов, как фраз без контекста, то можно любого выставить дураком, а при желании – и наоборот. Даже дух захватывает от перспектив – нужно только, чтобы мостики продержались хоть немного, и вся конструкция не развалилась бы еще до обращения в чернильные строки.
Но мне легче – нет ни чернил, ни читателей, а с собой в общем-то можно договориться. Потому, сказано – сделано, безысходность прочь… Я поворочался с боку на бок и попытался настроить себя на оптимистический лад. Даже и полстрочки сразу возникло: «… к чему казнить себя?» – выстукивали молоточки, и я бросился в дальнейшие поиски, рассчитывая на скорую удачу, но тут же привычно натолкнулся на стену. Наверное, виной всему был вопросительный знак в конце – я вообще с ними не в ладах, достаточно прокрасться и намеку, чтобы разом все испортить. Так или иначе, но на вопрос нужно было отвечать, а ответить было нечего, обретаясь в розово-голубых пространствах, так что сознание стало без стеснения шарить вокруг, захватывая соседние территории. Вдруг пришла прилипчивая рифма – «погубя» – и ни в какую не желала уступать место, а потом и вся строка дорисовалась, утверждая нечто, вовсе не радостное. Тогда, махнув рукой, я заглянул назад, в самое начало, малодушно соглашаясь с банальным обобщением, и наконец заделал безжизненную область между этими двумя какой-то непритязательной многосложной тканью, собирающейся в складки на шипящих или скорей жужжащих, и обозрел все четверостишие, а за ним и следующее, не ожидая ничего хорошего:
Заплатят все, к чему казнить себя
за доброту и за пренебреженье
той добротой, что выросло в сближенье,
на полпути сближенье погубя.
Заплатят все, я к этому готов,
суров вердикт насмешницы-природы,
прошелестят растраченные годы,
как корешки оплаченных счетов…
Ничего хорошего и не вышло – и на стихи не похоже вовсе, чересчур уныло и застревает на языке. Но если есть слова, родившиеся сами и связанные в одно, все не может быть однозначно-плохо… Неужели кому-то пришлось бы по сердцу? Где вы, мои долготерпеливые судьи? Мой оптимизм сдается так легко, подскажите мне, заметен ли хоть след? Умею ли я подбодрить кого-то или все впустую – в забвенье, в мусорную корзину?..
Продолжать не стоило, стоило попытаться заснуть, но заснуть не выходило никак. Будто из упрямства, фантазия разыгралась еще пуще, подстегивая память и прочие субстанции, творящие из ничего. Ракурс расширился, и цензура ослабла, мне стали представляться места, где я может и не бывал никогда, но поклялся бы, что знаю их, спроси меня любой встречный. Старый каменный дом – наверное, барский особняк – большой сад, местами запущенный, едва различимый в поздних сумерках, тусклые отсветы из окон, глухо кашляющий филин, шорохи и всхлипы неведомых тайн… Другая судьба дразнила издалека, высвечиваясь пока лишь отдельными бликами, смутным предчувствием чего-то, подобающего более, неуловимыми сполохами событий, зачем-то стертых из памяти. Как же трудно теперь пробиться к ним, погребенным под толщей обыденностей, как же жаль их, канувших, не случившись, или случившихся не здесь, не со мною, отыскавших в свой срок моего двойника – того самого быть может, о ком я тоскую, задыхаясь от одиночества. Но я смотрю сейчас своими глазами и узнаю детали осязаемо до дрожи – и формы, и запахи, и рассеянный свет. Мои собственные рифмы роятся в голове – все это было, было когда-то, пусть со мною другим, и я должен лишь вспомнить того, другого, который писал:
…Допив вино, выходит в сад.
Кричит сова, дробятся тени
нелепых, вычурных растений
загадкой сказочных шарад
и образуют письмена,
сцепленья слов, чья многозначность
всю жизнь была ему верна,
даря ночных безумий мрачность,
лепя из них плоды потуг,
что равнодушно, без участья
к стыду перенесенных мук
уходят, не оставив счастья… –
И еще:
В саду туманится, сова
самодовольно-бестолково
грешит бессмысленностью зова,
не обращенного в слова.
Деревья прячутся в туман,
их тени брошены под ноги,
как отрицавшие обман
и уличенные в подлоге… –
или что-то вроде того. Он был неплох – тот, другой – наверное, лучше меня, увереннее, сильнее. Да и стихотворение могло б понравиться мне нынешнему, пусть не до конца – слишком изощренно на мой вкус…
Воображение тем временем дорисовывало картину: глубже в сад – выйдешь к озеру, вид из окна – туманная гладь, и еще – скрипучий коридор, запущенное крыло дома, в котором не осталось хозяев. Здесь прошли несколько жизней, в том числе и моих, и моего двойника – всех моих двойников, если он был не один. Совсем не сложно различить сущность: уединение – лучше не назовешь, и не стоит путать с одиночеством. От одиночества бегут, уединения ищут. Его взращивают и холят, превращают в привычку столь устойчивую, что избавить от нее не сумеют уже ни женщины, ни смертельные страхи. В уединении размышляют о своем – пробираясь дальше, дальше, закапываясь глубже, все полнее осознавая бессилие мысли, предательство слов. Но своя судьба уже не отпустит, как не избавит от тягостных привычек. Прочий мир – побоку, чтобы не сбивал с толку; из внешней суеты, чуть вырвешься поразвеяться, тут же тянет назад в поместье, за глухой забор, где, на выбор – кабинет, обшитый прокуренным дубом, берег озера, росистый луг или тот самый сад, в котором могут встретиться и тени из прошлого, и добровольные сокамерники, делящие с тобой тяжеловесный уют заключения, которое, ты знаешь, уже навсегда. Жутко, жутко… Можно исписать многие тысячи листов – и не приблизиться к свободе, излиться океаном нот или полчищами красок – и даже не облегчить вериг. Сочувствовать некому – те, что с тобой, знают тяжесть проклятия не хуже тебя и сживаются с ним, не жалуясь вслух и не замечая ничьих жалоб. Даже и говорить вам уже не о чем почти – все давно понятно и так. Их лица мелькают порой в проемах окон, силуэты угадываются в неосвещенных беседках, а вот и одна из них – женская фигура, удаляющаяся по аллее – это она, незнакомка…
Я понял, что должен докричаться до нее, иначе не будет ни сна, ни покоя. Должен стать расслышанным ею, может быть даже узнанным мимолетно, почти уже понятным ей со всей своей душой, перевернутой наоборот, и тогда она оглянется и вглядится в меня пристально, в смутной надежде высмотреть что-то, нужное ей. Откуда-то появилась решимость, я взялся за строчки всерьез, перебирая их десятками, тасуя, переставляя, отбрасывая посторонние слова, доводя до того состояния, когда не стыдно. Но от себя было не убежать, по крайней мере в эту ночь, и уже первое восьмистишие задало привычный безрадостный тон:
Черная темнота позади стола –
место, в котором прячется твой упрек,
ты от меня едва ли того ждала,
чтоб на беду себе я его навлек
этим скупым посланием – посмотри,
видишь: сонное озеро, камыши,
или – большая комната, я внутри.
Полное запустение. Ни души.
Я, однако, не сдавался и предпринимал попытку за попыткой, заглядывая с обратных сторон, пробуя разные ходы – извилистые и длинные, сулящие перспективу и ложные изначально. Выходило по-разному:
Пара зрачков расширенных – два ствола.
Зеркало, неприступное, как броня.
Ты от меня едва ли того ждала,
что второпях придумала про меня… –
и потом, где-то в другой строфе:
Спущен курок, и снова подранен зверь
пулею, отскочившею от брони.
Если придет видение, ты не верь,
если оно прицепится – прогони… –
отчего у меня самого в гортани возник комок, и я бросил бороться, покоряясь неподатливому стиху, что дооформился вскоре до самого последнего утверждения, до неоспоримого финала:
Можно признать, наверное – ты права:
нет ничего за масками, все обман.
Эта моя история не нова,
тот, кто ее придумывал – графоман.
Хищная пустота, никого вокруг.
Тусклая лампа. Выщербленный штатив.
Хочешь, я от руки нарисую круг? –
Это моя история. Примитив.
Помнишь – большая комната через дверь,
старое кресло, брошенные ключи.
Если придет видение, ты не верь,
если оно прицепится – закричи.
Черная темнота, перелив гардин.
Стол и листок. Оборванные края.
Видишь, как рядом ходит мертвец один?
Можно с ним познакомиться – это я.
Утро. Тихое озеро, березняк
и туман – не туман, а, скорее, тлен.
Надоевшая комната – пыльный знак
повторения пройденного. Рефрен.
Губы лелеют только бездумный свист,
взгляд размазан по стенам и этим горд.
Не за что уцепиться, лишь стол и лист.
Полное запустение. Натюрморт.
Да, натюрморт, думал я обессиленно, не пейзаж, а именно она – натуралеза муэрта. Но в строках ведь есть жизнь, даже если они и о смерти… Я повторил про себя понравившиеся места, поморщившись лишь на отвратительном пассаже про мертвеца. От некоторых сочетаний замирало внутри, и по спине пробегала горделивая дрожь. Я понял, что и никакую незнакомку не оставило бы равнодушной – ну, хоть на миг, на миг – доведись любой из них и в самом деле меня услышать. Сразу захотелось большего: поработать над стихотворением всласть – пару дней, а то и неделю – убрать все, что мешает, добиться простоты, чистоты. Да, мне по силам маленький шедевр, убеждал я себя горячечно, и фантазия, оставив картины из прошлого, занялась воображаемым будущим: долгие часы за письменным столом, полчища слов, как огромные соляные глыбы, и тонкий резец автоматического пера, начинающий всегда так робко, а потом – дым и грохот, отлетающие куски и выверенный профиль. Новое стихотворение, только что отпечатанное на тонкой бумаге – что может быть радостнее сердцу, что способно взволновать сильнее, окрылить, вознести?..
Но следом – следом начиналось то, что отвращает, от чего опускаются руки. Я не боялся одуряющего усилия, пусть веки трясутся и слезятся глаза, но вся моя природа противилась его бессмыслице, сопротивлялась напрасности, очевидной с полувзгляда. Да, я не родился творцом, им-то небось даже и не объяснить, о чем я, а мне – мне лишь завидовать порой, да еще сетовать, раздражаясь без причин, на все то же неблагодарное человечество или на собственное мелкое тщеславие, смотря что перевесит. Да, вслед за усилием я немедленно захочу всего – и чтобы другие видели и восхищались, замирая, как замираю я сам, и оценок по достоинству, и известности, и – ха-ха – денег… Рассмеяться бы самому себе в лицо – извиняет лишь то, что, право, я все понимаю и жалуюсь вовсе не всерьез, не нужно думать обо мне плохо. Какая уж там слава, когда я безвестен изначально, и чем начинать с нуля, лучше уж и не начинать совсем – слишком трудно достучаться, донести, убедить кого-то, позевывающего тайком, а потом другого, третьего и сколько их еще… У всех свои дела и свои заботы, а я и без того бываю стеснителен донельзя, что же будет, когда придется заговорить о столь хрупком и беззащитном, да еще и убеждать без устали: я хорош, хорош, присмотритесь, пожалуйста… Столько красоты пропадает в строчках – и у меня, и у других, не известных мне – и все зазря, покажешь кому-то, а тот только кивнет, раскроешь с трепетом, а в ответ – пустые зрачки. Наверное, никто даже и не прочтет, а прочтут – так тут же и позабудут, списав непонятное волнение на что-то другое, а если и не забудут сразу, так через день-два уж точно не вспомнят, замотавшись в привычной суете. Друзья будут похлопывать по плечу и переводить разговор на другую тему, а незнакомка – незнакомки и нет вовсе, думал я со злостью, уставившись в невидимый потолок широко раскрытыми глазами.
Здесь я лукавил впрочем – незнакомка была, и я даже узнал ее наконец, но это не меняло сути. Все теперь представлялось мелким-мелким и скучным-скучным, разжеванным до приторности. Мои недавние переживания промелькнули робкою чередой, заставив лишь поморщиться с досадой. Туманный сад и старый особняк растаяли бесследно, женскую же фигуру я опознал по узким плечам и походке, которую не могло скрыть даже старомодное платье – это была моя университетская пассия, субтильная еврейка с чуть кривыми ногами и кротким, незлобивым нравом, с которой я прожил около полугода все в той же комнате у стадиона. Не помню, почему мы расстались, наверное, я просто устал от чьего-то постоянного присутствия – повсюду были ее вещи и ее странный запах – а на прощанье она подарила мне морскую раковину, выловленную неподалеку от обетованной земли – вполне символично, если предположить, что таковая действительно существует, а не есть просто чья-то шутка.
Я теперь вспоминал ее волосы и ее раковину, сожалея о всех своих несостоявшихся судьбах, скорбеть по которым безнадежно вполне. Где ты, мой двойник, где ты, Лилия, послушная и ласковая? Каким еще стихом дотянуться к вам? И последнее стихотворение, спокойное и печальное, звучало в голове, как соглашение с безнадежностью, осознанной и почти уже привычной:
Ты на меня взгляни,
как через призму, сквозь
полуслепые дни,
меж каковыми врозь
втиснуты мы, а не
вместе – среди гримас
темной судьбы, вдвойне
перехитрившей нас.
Лгавшей вдвойне. И твой
взгляд все равно добрей… –
и еще что-то, размеренное и усыпляющее, обращенное ко всем, кто мог еще обо мне думать.
Строчки завораживали, хотелось дослушать дальше, но дальше не было сил. Перед глазами пульсировали зигзаги, комната переполнилась обломками слов, и сквозь их гомон уже почти ничего не получалось разобрать. Совершенно измученный, с ледяными ладонями и пылающими висками, я отвернулся к стене и провалился в сон, успев лишь подумать, что, наверное, почти ничего не вспомню следующим утром.
Глава 12
Так оно и вышло – наутро, проснувшись с тяжестью в затылке, я не помнил ни одной из лихорадочных строк, лишь несколько заблудших рифм слонялись в пустоте, будто не зная пути наружу. Я не стал цепляться за них, клубок все равно не распутать, вытягивая случайные нити – тем более, что и похвастаться едва ли найдется кому, а у самого не было ни сил, ни охоты начинать восторгаться заново. Все знакомо – внезапный жар и стихотворное похмелье, если бы записывал, то, наверное, не захотел бы взглянуть на следующий день. Интересно, как у других, сочиняющих взаправду? Ни разу не доводилось спросить.
За окном лил дождь, разошедшись вовсю, заштриховав небо и океан косыми струями. Я позавтракал в одиночестве, с неохотой сжевав пару бутербродов и запив их мерзейшим кофе. Впереди простирался длинный день, заранее раздражавший отсутствием содержания. Конечно, все могло измениться в любую минуту, достаточно было бы команды, сигнала или просто жеста кого-то из тех, кто соображал, что к чему, и знал, зачем мы притащились сюда, но пока время проходило впустую и текло едва-едва.
Повалявшись в спальне и покурив, я понял, что так можно затосковать всерьез и прикрикнул на себя строго, отгоняя ненужные мысли. Обман – не обман, говорил я себе, никто ничего не обещал; глупость – еще не глупость, посмотрим, что и как развернется дальше. Что там еще? – Кристоферы и их вчерашняя хитрость? Сам виноват, в другой раз не подставляйся… Вообще, лучше считать, что нынешнее безделье есть просто затишье перед бурей. А уж если буря, то все заодно, и никого не станут отписывать в посторонние.
На этом я заставил себя встать и отправился слоняться по дому. Беглый осмотр подтвердил то, что было ясно и так – и Кристоферы, и Гиббс опять пропадали неизвестно где, их комнаты были заперты наглухо, и на мой стук никто не ответил. Женщины были у себя, Сильвия, отворив дверь, сказала, что у нее дела, и что она знать не знает, где остальные, а Стелла даже и не откликнулась, хоть я и слышал ее шаги и звон каких-то склянок. Чертыхнувшись, я стал убивать время как придется – полистал Хроникер, но не возбудился им ничуть, излазил еще две неисследованные кладовые, найдя лишь упаковку мышиного яда, да пустую птичью клетку посреди рухляди и хлама, к которым не хотелось даже и подступаться. Потом ноги сами понесли меня к чердачной лестнице, и я полез наверх, с омерзением смахивая клейкую паутину.
Чердак был почти пуст, лишь в дальнем углу, около окна, стояли два покривившихся комода с наполовину выдвинутыми ящиками. Стараясь ступать бесшумно, но все равно скрипя расшатанными досками, я подошел к ним и стал наскоро просматривать содержимое.
Круглое окно, запылившееся донельзя, давало совсем немного света, но кое-что можно было разобрать, и я вяло перебирал предметы, преданные забвению их прежними владельцами, оставленные и забытые без всякого сострадания. Они смирились со своей участью, не надеясь на перемену, и не откликались рукам, замкнувшись в себе или вовсе утратив собственную сущность. Там были старые навигационные приборы с заржавленными стрелками, наверное снятые с отслуживших свой срок морских посудин, целый ворох карт, которые я поспешно отложил в сторону, будто обжегшись, куски бурого камня с крупными порами, тяжелого и холодного – если долго держать его в ладони, то вверх по предплечью ползут мурашки, и рука словно немеет. Я сунул было один из них в карман, но камень неприятно холодил бедро, и пришлось оставить его в комоде.
Затем я нашел большой фотографический альбом и, придвинувшись ближе к окну, раскрыл его в предвкушении новых открытий, но внутри оказалось лишь несколько карточек одной и той же женщины, всякий раз сидевшей в неловкой напряженной позе и упрямо сверлящей глазами объектив. Женщина была молода, и я подумал, не Сильвия ли это лет пятнадцать назад, но никакого сходства не наблюдалось, да и карточки, судя по коричневому налету, были сделаны куда раньше. Долистав альбом до конца, я обнаружил клочок бумаги, неаккуратно вырванный из разлинованного блокнота. На одной, чистой стороне было старательно выведено печатной латиницей: «MEMENTO MORI», а на другой тянулись выцветшие прописные строчки почти нечитаемого текста. Я разобрал лишь: «Рассмотрим внимательнее траекторию одной капли. Слеза рождается в углу глаза и сползает по веку, размывая синюю тушь…» «Синяя тушь – какая чушь», – пробормотал я тихо и сунул листок назад в альбом.
Больше исследовать было нечего, и идти было некуда – надо мной нависали грубые стропила, и стены окружали со всех сторон. Я положил альбом на пол у окна и сел на него, наклонившись вперед, подсознательно стараясь занимать как можно меньше чердачного пространства. Дождь не прекращался, мутная пелена застилала горизонт, безответно поглощая в себе и мысль, и взгляд, не откликаясь ни на единый порыв. Все это было знакомо до боли, повторяя сценарии, не раз прокрученные в голове; утренние сомнения нахлынули вновь, тут же вспомнились грубости и насмешки, Кристоферы и заносчивый Гиббс, абсурдность происходящего стала вдруг видна без прикрас. Невозможно было обманывать себя более – я понял, что попал в ловушку, и теперь уже не важно, забрел ли я туда сам или поддался чьей-то хитрости, не догадавшись сразу. Итог был налицо, и оставалось только надеяться, что он не навсегда.
Так делаешь один поворот, другой, третий, полагая наивно, что в голове все еще держится целостная картина, и вдруг утыкаешься в барьер, на котором нет указателей, а тропы, уходящие в обе стороны, заворачивают назад уже через несколько шагов. Надо бы спросить кого-то, но ты здесь совсем один, а если кто и встретится вдруг, то ему не объяснить, что ты ищешь: название цели неизвестно, да и страшно признаться, что ты заплутал – сразу все слабости выставятся наружу, уже ничего не скроешь. Можно лишь метнуться в одну из сторон, лихорадочно убеждая себя, что любое перемещение осмысленно, а потом, вернувшись к только что пройденному перекрестку, застыть на месте, не двигаясь вовсе, осторожно осматриваясь и не находя опоры, признавая, что пресловутая картина, увы, распалась на множество отдельных фрагментов, которые не собрать воедино, как не склеить из осколков лопнувшее оконное стекло.
Хуже всего, когда не имеешь понятия даже и о протяженности лабиринта, о его запутанности и степени коварства – тогда собственные фантазии грешат все более удручающими предсказаниями, подливая воды на мельницу неведомого врага. Кажется, что все пути открыты, можно шагнуть наудачу и искать боковые выходы, если уж не получилось пересечь напрямую, но тут же внутренние голоса взовьются в унисон – мол не смей, не верь, только сделаешь хуже. Тогда попадаешь в свой собственный замкнутый круг, в сравнении с которым любой лабиринт покажется просторным, и неподвижность не преодолеть, кто-то позади верховодит, будто стискивая плечо железными пальцами: стой, нет хода, нет смысла…
«Попался, хитрый кот», – сказал бы наверное Любомир Любомиров, злорадно подмигивая, как он делал это не раз за доской, восседая, правда, рядом со мной, а не позади и не напротив. Да, играя в Джан, мы с ним знали толк в ловушках, но и сами, надо признать, не всегда могли уберечься – где-нибудь в середине затянувшейся партии, когда внимание ослабевает, расхоложенное чрезмерной уверенностью, и ты вдруг понимаешь, что соседние поля уже контролируются не тобой, и почти не осталось ходов, над которыми можно раздумывать – кто-то основательно подумал за тебя. На сей раз подумавшие улизнули куда-то, оставив меня в одиночестве, но западня от этого не стала безобидней – так ждут, пока мышь в мышеловке уснет от слабости, а в моем случае – кто знает, быть может ожидают первых признаков безумия, чтобы тут-то уж и избавиться от меня навсегда? Недурной замысел и вполне может удаться – здесь, среди безмолвных комнат и упорствующей непогоды…
Я тряхнул головой и, желая отвлечься и прекратить непристойное нытье, снова стал думать об игре Джан, изобилующей опасностями и подводными камнями, не всегда очевидными с первого взгляда. Потом, когда комбинация становится ясна, и больше не остается хороших ходов, каждый новичок неминуемо паникует, и, право, есть от чего: перестав двигать фишки, становишься обречен на медленную гибель – или гибель быструю, кому как повезет. Бывает обидно, особенно, если начало складывалось многообещающе, но сделать, как правило, ничего не удается – чужая воля сминает, как снежная лавина, которой невозможно противостоять. «Покатило…» – тянул Любомир Любомиров как бы про себя, и у него загорались глаза, когда мы с ним зажимали в тиски какую-нибудь пару неопытных выскочек, безжалостно вытесняя к губительному краю. «Погоняй, посвистывай», – приговаривал он невинно, почесывая переносицу и глядя, как оторопевшие соперники шныряют глазами из стороны в сторону, пытаясь отыскать спасение в недоступных им патовых углах, а потом, когда все кончалось, заключал с противной усмешечкой: – «Вот и обделались», – или еще что-нибудь в этом роде, не забывая прибавить свое обычное: – «Извращенцы», – словно вынося финальный вердикт.
Но, затягивая петлю, нужно быть начеку – также как и, угодив в нее, нельзя опускать руки: мы с ним очень хорошо это знали, усвоив с ранней юности основной закон игры Джан, в котором собственно и кроется вся ее сложность. Первая его часть гласит: «Инициатива – это все», что справедливо – только тот, кто заказывает ходы, может надеяться на выигрыш. Но тут же есть и вторая, которая даже и не часть закона, а выражение самого, что ни на есть, философского принципа. «В игре Джан, – утверждает принцип, – не надо захватывать инициативу, если в ней нет необходимости», – и это еще справедливей, ибо нет ничего нелепее, чем ломиться в открытые двери и выставлять себя на смех там, где стоит лишний раз подумать, взвесить и даже быть может усомниться в собственной правоте. Здесь-то и кроется ловушка для расставляющих ловушки, и брезжит спасение для уже угодивших в них – эти два краеугольных камня просто не могут быть пригнаны друг к другу без зазора, так что всегда есть шанс соскользнуть с проторенной дороги в необитаемое пространство, где начинаются потемки, и невозможно разобрать, кто кошка, а кто мышка. Нужно только не промедлить с решающим усилием – и все может поменяться на доске, а еще – выделить из всех своих фишек одну, способную на отважный прорыв, выявить сильнейшее звено в путанной толпе одиночек и поставить на него, более уже не колеблясь, сделав выбор, что может показаться странным любому, кроме тебя самого…
Так я размышлял, сидя у чердачного окна, пока у меня не затекли все мышцы, и спина не одеревенела от неподвижности. Дождь стучал в пыльное стекло, стены поскрипывали негромко, словно беседуя о своем, а я ломал голову, прикидывая так и сяк собственную позицию в партии, разыгрываемой экспромтом, тугодумно соображая, кто за кого, и как расчерчены поля, и стараясь не промахнуться в определении своей сильнейшей фигуры – будь то пожелтевшая фотография Пиолина или мой секрет, или хотя бы пристрелянный кольт, ждущий своего часа в дорожной сумке. Жаль, что рядом не было Любомира Любомирова – вместе мы всегда оказывались куда эффективнее, чем по отдельности. Впрочем, тут и он вряд ли смог бы помочь – даже если бы я и сумел доходчиво все разъяснить.
Потом боль в спине и острое чувство голода погнали меня вниз. На двери спальни я обнаружил записку, извещавшую, что обед, он же и ужин, состоится в пять часов пополудни. С трудом дотерпев до назначенного времени, я умылся и поспешил в столовую, где, едва ступив внутрь, не сумел сдержать вздоха разочарования – за столом сидели лишь Сильвия со Стеллой. Меня дожидалась единственная нетронутая тарелка – по всему было видно, что ужинать нам предстоит втроем.
Я пробурчал приветствие и обреченно уселся на низкий табурет. Ловушка схлопывалась, это было понятно. Быть может, скоро и эти женщины доделают здесь все, чем их оставили заниматься, и тоже исчезнут, улизнут под покровом ночной тьмы, даже не попрощавшись, а та, что дарила меня своей лаской, лишь улыбнется задумчиво при мимолетном воспоминании где-нибудь на полпути к следующему приюту?.. Картина не радовала ничуть, и я снова вздохнул, уставившись в пол.
«Чего грустим? – спросила Сильвия несколько рассеянно. – Или вспомнилось что?»
«Да не происходит ничего, – раздраженно пожаловался я. – И Гиббса нет, и даже эти ушли куда-то…»
«А мы чем не компания? – поинтересовалась Сильвия, улыбаясь. – Что уж прямо все Гиббс да Гиббс…»
Я глянул на нее через стол. Она сидела спокойно, аккуратно сложив руки и не притрагиваясь к еде. Улыбка ее бередила душу – чем-то неуловимо порочным и неприступным одновременно – будто очерчивая границы желаний, за которые так и тянет переступить. Я вдруг остро вспомнил нашу недавнюю близость и заерзал на табурете. Нет ли здесь какого-нибудь сигнала, мелькнула быстрая мысль, в конце концов, мы ведь не ссорились, а если бы и ссорились, то помириться тоже недолго. Да и про Стеллу она тогда сказала, наверное, не просто так…
За этой мыслью пришла другая, за ней третья – и еще, и еще. Им ведь тоже должно быть тоскливо тут до одури, еще больше, чем мне, доказывал я сам себе. Вообще, женщины часто бывают лучше мужчин – тоньше, приветливей, наблюдательнее наконец – почему бы и этим двум не оказаться на моей стороне или хотя бы не увидеть во мне нечто по-настоящему притягательное? Может получиться неплохо – это конечно не выход, но все же разнообразие как никак. Маленький гарем на океане, у самой границы грозных дюн – очень романтично звучит. Они такие разные – интересно, на что они способны вдвоем?..
Перспектива завлекала. Мир вдруг заиграл красками, я почувствовал охотничью дрожь, пробежавшую вдоль позвонков, а вслух сказал лишь: – «Нет, вы конечно компания неплохая», – и развалился на сиденье с показной уверенностью, насколько это было возможно при отсутствии спинки. Сильвия поощряюще кивнула, и я продолжил, воодушевляясь: – «Компания неплохая, только вот сидим мы все по своим комнатам, можно б было и повеселее время провести».
«Как, например?» – ласково спросила Сильвия, потупив взгляд. Артистка, подумал я восхищенно и совсем взбодрился, изготовившись к тонкой пикировке, которая может далеко завести. Перед глазами мгновенно пронеслось несколько сцен, одна заманчивее другой, и я уже прикидывал про себя, как бы поудачнее ввести в разговор грубоватую двусмысленность, направляющую в нужное русло, но тут Стелла перебила нас, заявив бесцеремонно: – «Где нам еще сидеть – с тобой что ли? Ты, кстати, не очень-то рассиживаешься – все утро по чердаку топал… После того, как ко мне стучался», – уточнила она, покосившись на Сильвию, и та понимающе вздохнула.