Черный Пеликан Бабенко Вадим
Это действительно был женский портрет, но, глядя вблизи, я ловил себя на мысли, что даже при небольшом старании могу принять его за пейзаж, исполненный чувственности, или скромный натюрморт из нескольких вещей, или просто колоритную гамму красок, положенных на холст ради них самих. И все же, это была женщина, вобравшая в себя многие пейзажи и вдоволь наигравшаяся с вещами, переставляя их так и эдак; она смотрела в пол-оборота, внимательно и строго, будто выслушивая собеседника, наконец добравшегося до главного после долгого предисловия. Ее волосы были убраны в тяжелую прическу-шлем, написанную фиолетовым с темным обводом, словно подчеркивающим незыблемость, фиолетовым же были выведены брови и зрачки, а сами глаза – коричневым с траурно-черным отливом. Правильные, чуть не классические линии скул контрастировали с вызывающе-яркими волосами, плотно сжатые губы выдавали решимость, несмотря на розоватую бледность, а еще – через все лицо проходила широкая зеленая полоса, начинаясь сразу под прической-шлемом и обрываясь у губ, но после вновь неожиданно возникая на открытой шее у ворота распахнутой блузки. Она могла быть и случайной тенью, невидимой в обычном свете, и морщиной задумчивости, которую тщетно пытаются скрыть, на ней невольно концентрировался взгляд к удивлению самого смотрящего, размышляющего совсем о другом, и при том она странно гармонировала и с овальным лицом, и с непривычно многоцветным фоном, разбивающим картину на оранжевые, желтые и лиловые осколки.
Я глядел не отрываясь – никогда я не желал так сильно обратить фантазию в явь и оказаться с женщиной наедине, чтобы проникнуть хотя бы в часть ее тайн, прикоснуться к жизни, полной страстей, надежд и обманов, готовых зазвучать в полный голос, известных любому и все же незнакомых никому, исполненных странной неги и ранящих наперед чуть надменным «нет». «Ну как? – спросил Арчибальд Белый, о котором я успел позабыть, – Не нравится, в огонь?» Он смотрел на меня с лукавой улыбкой, но я уловил напряжение во всей его позе, и слова, произнесенные шутливо, не могли обмануть – Арчибальд нервничал, ожидая моего ответа, как ни смешно было это признать. «Ну что вы, – воскликнул я с искренним пылом, по-настоящему страдая за его тревогу, – что вы, картина замечательна, вы ж и сами знаете. Да, замечательна, безупречна… Я хочу спросить о многом – кто эта женщина и вообще – но это вовсе не чтобы умалить… Просто – столько сразу всего, даже и не подобрать вопроса, так что я еще немного постою, если не возражаете, а потом пожалуй спрошу».
Арчибальд сдержанно покивал и отвернулся, а затем покинул меня и пошел к бару. «Мария!» – раздался его зычный окрик. Тут же дверь открылась со скрипом, и они о чем-то пошептались с хозяйкой, а я все рассматривал портрет, надеясь запомнить и сохранить в памяти резкие чуть не до грубости штрихи, скупую сдержанность и угловатые черты необъяснимо живого лица. Через несколько минут я вновь услышал скрип двери и обернулся. Мария вкатила в студию небольшой столик на колесах, заставленный тарелками и подносами, и тут же скрылась, прошмыгнув, словно мышь, назад в дверную щель, а столик оказался в руках Арчибальда, который поставил на него новые стаканы и покатил ко мне, чуть заметно виляя из стороны в сторону.
«Я предлагаю покончить с коктейлями, – крикнул он еще с середины комнаты, – и перейти наконец к серьезной выпивке и закуске…» – и поднял над головой, показывая мне, бутылку с характерной наклейкой. Вскоре мы уже сидели на полу со стаканами чуть разбавленного джина, с жадностью хватая с тарелок ветчину и маслины, и Арчибальд витийствовал вовсю, умудряясь говорить разборчиво даже и с набитым ртом. «Вопросы… – заявлял он в пространство. – Всегда вопросы. Зачем спрашивать о том, чего нет? Кто эта женщина? Я отвечу, но это ничего вам не даст. Почему фиолетовое и зеленое? Отвечу с радостью, но вы не поймете вовсе. Или, что там еще – в чем скрытый смысл? Игра красок, как смена настроений?.. Полно – могу рассказывать целую вечность, но вы заскучаете через четверть часа, как заскучает любой, потому что приближения беспомощны, и словами не выразить, иначе писали бы словами, а не красками и кистью…»
«Но! – он поднял вверх стакан. – Но: давайте выпьем, не все так безнадежно. Я не стану утомлять разъяснениями, не дождетесь, но я расскажу вам то, что можно рассказывать словами: историю или просто зарисовку без претензии на сюжет – и это уже кое-что, это куда лучше, чем вообще без. История интересна хотя бы ради себя самой, даже и не беря женщину на портрете, она может потребовать разъяснений не меньше, чем любая игра красок, тут они равны и не слишком-то помогают друг другу, но все равно нет лучшего способа объяснить, чем просто-напросто сменить ракурс и направление луча – две точки лучше, чем одна, много, много лучше. Потому что – и это очень важно, слушайте внимательно – потому что, история запомнится так же, как и картина, и ваша память сможет потрудиться над ней всерьез, отметая лишние детали и собирая сущности в одно целое, подобно попугаю с хитрым глазом, а любые разъяснения, в которых, говоря по правде, не за что ухватиться, рассеются бесследно, как облако или туман, и это как раз и есть напустить туману – понимаете, не для того чтоб скрыть, а чтобы долго не жил. А если пробовать по-честному, то туман лишь отвлекает, и хочется чего-то будто бы навсегда…»
«Потому-то в книжках бывают картинки, – грозил он мне пальцем, – уж эти писаки, они знают как извернуться… Две точки – это гораздо лучше, чем одна, жаль вот, что в отличие от книг на обратной стороне холста может не хватить места, чтобы записать подходящий сюжет – там, где иные записывают долги, складывая их в столбик – это большое упущение и неравенство профессий. Кое-кто к тому же даже не желает слушать – записывай, не записывай, хоть у себя на лбу – но что взять с дураков, не подлаживаться же под них в самом деле, пусть и бессчетное множество, а вам я конечно расскажу. Передам так сказать изустно, как в старые добрые…» – и Арчибальд вдруг застыл в явном напряжении, так что я испугался, не подавился ли он косточкой от маслины, но все обошлось, и после очередного глотка начался его рассказ.
Лорена выросла в баскской деревне, – говорил Арчибальд Белый, глядя куда-то в сторону, – там, где Бискай врезается в берег, как в кусок сантандерского сыра с зеленоватой плесенью, отвоевывая излучины у скал и оттеняя синью поросшие лесом горы, по которым поселения взбираются вверх волнистыми террасами хижин и виноградников. Ее семья владела овечьими стадами, самыми большими в округе, и круглый год нанимала пастухов и работников для выделки шкур, но Лорену воспитывали в строгости и неизбывном трудолюбии, несмотря на достаток, которым немногие могли похвастать. Мать обучила ее грамоте, а отец – прочим наукам, могущим пригодиться в жизни, к пятнадцати годам ей подобрали жениха, сына пасечника из соседнего селения, но свадьбу отложили на два года, пока Лорене не стукнет семнадцать.
Порывистая и полудикая, она любила убегать в горы и плутать по еле видным тропам, прячась от погонщиков и случайных путников, или забираться в расщелины, застывать там неподвижно и наблюдать за охотой ширококрылых орлов, пока не опустятся сумерки, и холод не погонит назад к дому. У нее не было подруг, но ей хватало окрестных ландшафтов и красок, изменчивых как прибрежная погода, чтобы выговорить им то немногое, что копилось на сердце, не знавшем страстей, и выслушать в ответ невнятное бормотание – ропот ветра в сосновых ветвях или плеск волн далеко внизу, под обрывом, на которые можно глядеть, пока не закружится голова, а потом лечь на спину, широко раскрыть глаза и раствориться в глубокой синеве с ватными проплешинами, всегда готовой предоставить убежище тем, кто по-настоящему ищет. Лет до двенадцати или около того никто не предъявлял на Лорену никаких прав, и казалось, что так может продолжаться вечно, но потом ее стали вовлекать понемногу в большое, сложное хозяйство, в котором для всех находилось место, и нельзя было ослушаться мать, изобретавшую множество поручений. Порою ей снились странные сны, и дыхание стеснялось в груди – тогда, просыпаясь, она плакала без слез, словно тоскуя по детской свободе, что улетучивалась, как запах цветка, начиная осознавать безжалостность мира, в который ей готовили путь, чтобы когда-то подтолкнуть в спину и сказать: иди.
Как-то, незадолго до свадьбы, намеченной на август, отец взял ее на французскую ярмарку продавать шерсть и кожи, и там жизнь раскололась надвое, словно хрупкое стекло от удара грома. Лорена увидела в толпе молодого лейтенанта пограничной стражи, улыбнулась в ответ на его победительную улыбку, и в ту же ночь они бежали в Марсель, куда лейтенанту вышел перевод накануне, бросив Лорениного отца, выделанные кожи и мягкую шерсть, горы с зеленоватой плесенью лугов, туманы над заливом и безутешного отпрыска пасечника, так и не успевшего сказать ни слова своей неверной нареченной. Лорену не пришлось уговаривать долго. Что-то подсказало ей, что этот шанс – один из последних, прочих может и не быть, да и смуглый красавец нравился ей куда больше, чем все деревенские женихи, взятые вместе, так что, поколебавшись всего несколько минут, она шепнула лейтенанту решительное «да» прямо на ярмарке, окруженная земляками, глазевшими на них, но так и не заметивших ничего. После, ночью, привыкшая к лошадям, молодая и полная сил, она летела стрелой на поджарой корсиканской кобыле, одолженной у одного из лейтенантских товарищей, вслед за едва различимым черным силуэтом, изредка поглядывавшим на нее через плечо, уверенная в том, что победила всех, ускользнув из клетки, готовой захлопнуться навечно, и это была вершина ее счастья, равного которому ей никогда более не приходилось испытать.
Побег был успешным, и последующая жизнь выдалась удачливой вполне, вместив в себя множество переездов и скитаний, трудности быта и страстные ночи, пару-тройку финансовых взлетов, когда они разживались скромным капиталом, а потом так же легко расставались с ним, и даже одну небольшую войну, после которой у мужа Лорены развилось стойкое отвращение к насилию. У них родился сын, Пьер, вскоре умерший от пневмонии, а затем две дочери – Анна-Мария и Жаклин, обучавшиеся в не самом дорогом, но вполне приличном пансионе. В целом, Лорена была довольна судьбой, хоть и впадая по временам в необъяснимую меланхолию, и до сих пор любила черноусого лейтенанта, дослужившегося уже до полковника дворцовой охраны и получившего в столице казенную квартирку, весьма просторную по парижским меркам.
Как-то раз, лет через двадцать после стремительной ночной скачки, Лорена и ее муж, полковник Жан-Луи Пиньоль, прибыли из Парижа в Биарриц для двухнедельного отдыха на море. Лорена чувствовала себя неважно – от плохой дороги у нее сделалась мигрень – а Жан-Луи, вновь проигравший в карты два дня назад и еще не признавшийся в этом жене, и вовсе был не в духе. Едва войдя в номер, он растянулся на диване, объявив, что намерен отдыхать до вечера, а Лорена пошла прогуляться, радуясь случаю побыть в одиночестве. Она пересекла площадь и вышла к набережной, привычно удивляясь пестрой безвкусице курортных лавок после торговых рядов Парижа, вдыхая запах моря, моментально изгнавший головную боль, разглядывая разодетых прохожих и поспешно отводя взгляд, если кто-то норовил встретиться с ней глазами. Через полчаса она дошла до южного края променада, постояла несколько минут, облокотившись о перила и вглядываясь с неуловимой горечью в размытые контуры страны басков, едва проступающие в туманной дымке, словно пытаясь разглядеть изрезанную морем линию скал, неприступные рельефы и тучные овечьи стада, звенящие колокольчиками в прозрачном воздухе, а потом повернула назад и пошла к гостинице, бездумно напевая на ходу.
Внезапно до нее донеслась незнакомая речь, и она отметила, удивившись, что понимает чужие слова, а потом ее осенило: трое молодых мужчин, стоявшие у телег, образующих маленький импровизированный рынок, говорили на баскском наречии, которое она не слышала много лет. Лорена побледнела и в волнении закусила губу – ей показалось вдруг, что детство возвращается, еще чуть-чуть и можно будет убежать по горной тропе в места, которые знает она одна, спрятаться среди деревьев и камней, спуститься к морю и ловить языком соленые брызги… Что с того, что мужчины замолчали и смотрят на нее недоуменно? Она невидима, никто не учует ее следов, кроме хищных птиц, но и те не принесут ей вреда – они давно поделили пространство и не мешают друг другу… Парижский дом, каменные бульвары, Жан-Луи в гостиничном номере – какая чушь, там же некуда ступить, там так тесно!..
«Желаете что-то купить, мадам?» – спросил наконец один из мужчин, приподняв шляпу. «Нет, нет, спасибо», – рассеянно ответила Лорена по-баскски и мужчины переглянулись в удивлении, но она не замечала ничьих взглядов. Ей хотелось остаться с ними, продавать шерсть и мед редким покупателям, болтать на странном языке, похожем на птичий, смеяться и грызть дикие орехи, не заботясь ни о чем другом. Потом она почувствовала и другое желание – подойти к любому из них и уткнуться лицом в грудь, чтобы он бросил ее на телегу и победил больно и властно, заставив дрожать от стыда и от страха, а не от наслаждения, как галантный Жан-Луи, единственный мужчина, которого она знала в своей жизни. Ноздри ее раздувались, и голова кружилась – ее манил, словно наяву, запах свалявшейся овечьей шерсти и выделанных кож, запах тела, разгоряченного работой, запах дерева и дегтя, травы и скал. И она знала, что этого не будет никогда – ни беспечных дней и пастушьих разговоров по вечерам, ни стыдной дрожи на дне телеги, ни гортанных приказов, ни грубых ласк. Она отвергнута, ее стражи не простят ее, и не простят эти мужчины, они злопамятны и твердолобы, как злопамятен ее отец, не ответивший ни на одно из покаянных писем, и ее любимые скалы, походящие на сантандерский сыр, превратившиеся в безучастный контур у горизонта, и ее тропы, и цветы-однодневки, растущие чуть ли не на голом камне, и ручьи, чарующие как музыка, и все, все, все, до чего больше не дотянуться ни во сне, ни в мечтах.
«Отвергнута», – шептала она неслышно, откуда-то из глубины подступало рыдание и возвращалась мигрень, на глаза навернулись слезы – растерянные и злые. «Что с вами, мадам, – участливо спросил один из мужчин на плохом французском, – вам плохо? Вас проводить?» Добряк, подумала Лорена, все они добряки, пока не доходит до главного, до мольб и стонов души, но стоит разоткровенничаться и выказать слабость, как тут же – неприступный холод и глухота. Неписанные правила главнее всего, свод приличий – самая надежная твердь… Будь вы прокляты все, вскричала она про себя, а вслух проговорила лишь: – «Спасибо, мне уже лучше», – и пошла прочь, желая больше всего на свете сию же минуту оказаться в Париже…
«Да, в Париже, – рассеянно закончил Арчибальд, – Париж всеобъемлющ, ей там самое место – прийти ко мне в студию, сесть у окна вполоборота, позировать терпеливо, часы и часы, не меняя наклона головы… Впрочем, в Париже я не написал почти ни одной картины», – он схватил ломоть ветчины и запихал его в рот.
«Но эта женщина… Портрет… Она и есть Лорена?» – спросил я с жаром, быть может лишь чуть неискренним, но Арчибальд тут же почуял подвох, сморщился и замахал руками. «Бросьте, – сказал он сердито, – не старайтесь казаться непонятливей, чем вы есть, я не поверю все равно. Лорена, Нина, какая разница, она вполне может оказаться Ниной, а это совсем другое дело и другая история…»
В это время вновь заскрипела дверь, прерывая его на полуслове, что-то упало и стукнуло в прихожей, и послышалось испуганное лопотание Марии. Затем высокий голос спросил: – «Позволите? Я там, правда, разбил уже что-то…»
«О, – вскричал Арчибальд, – вот и Немо! Умеет быть удивительно неловким, но вовсе не всегда, как кто-то мог бы подумать. Пойдемте, пойдемте знакомиться», – и ринулся ко входу в студию, увлекая меня за собой. У дверей стоял невысокий круглоголовый человек лет сорока в очках с массивными линзами и застенчиво улыбался. Он был небрит и наполовину лыс, производя впечатление несколько опустившегося интеллигента, привыкшего к насмешкам. Он и сейчас, казалось, терпеливо ждал, какую шутку отмочит над ним общество, готовый не защищаться, но скорее посмеяться над собой вместе со всеми, и я решил было, что это постоянная мишень для арчибальдовского злословия, но в этот миг из-под толстых стекол блеснули снизу-вверх острые зрачки – несколько наискось, наугад прощупывая пространство, как язык ящерицы – и сразу стало ясно, что я ошибся или по крайней мере несколько поспешил с выводом.
Арчибальд представил меня с нарочитым пафосом, и вошедший тут же принялся мять мне руку потной ладонью, приговаривая: – «Польщен, польщен…» Я пытался заглянуть ему в глаза, но линзы нещадно аберрировали, и цель ускользала, так что, не зная на чем сфокусироваться, я стал смотреть на его широкий гладкий лоб, в котором можно было отразиться, как в зеркале. Арчибальд дождался, пока новый гость окончательно сконфузится от собственного горячего радушия, и сказал вздохнув: – «Ну а это – Немо. Прошу, как говорится, любить и жаловать», – и пошел обратно к портрету и столику с едой. Мы с Немо смущенно потоптались на месте и поплелись за ним, сделав несколько безуспешных попыток пропустить друг друга вперед.
«Ну что ж, – разглагольствовал Арчибальд, разливая джин по стаканам, причем третий стакан, как по волшебству, объявился среди тарелок незаметно для меня, – что ж, теперь, как выразился музыкальный классик, их стало трое. Событие это исключительное, и недооценивать его не стоит, тем более, что трое – это традиционный состав просвещенной верхушки всех забытых богом мест. Вспомните, ‘в деревне было три образованных человека – врач, священник и учитель’, и это в общем почти про нас, потому что Немо – не кто иной как врач. Вам, Витус, я предлагаю самостоятельно решить, кто из оставшихся подходит на роль священника. Я к ней не стремлюсь и настаивать не буду, хоть бесспорно в чем-то она представляется более лестной – наместник так сказать и вообще…» – он поднял стакан и мы, преисполненные торжественности, сделали то же самое. Немо одним духом осушил едва ли не треть, после чего закашлялся и стал вытирать выступившие слезы. «Ваш джин, Арчи, чертовски хорош, но я никак не могу привыкнуть к крепким напиткам, – сказал он виновато, – а что до священника, то решать конечно не мне, но вы, должен заметить, никак не годитесь в учителя – уж слишком нетерпеливы. Так что, думаю, выбора нет…» – он взял маслину и аккуратно ее сжевал.
«Скажите пожалуйста, – обиделся Арчибальд, – нетерпелив и не гожусь… Годитесь ли вы во врачи, Немо? Признайтесь-ка нам как на духу, тем более что вы уже признавались – годитесь? Ведь Немо не всегда был врачом, – обратился он ко мне, – начинал он с этих, окаменелостей и прочего, или как их там?..»
«Физика и химия минералов, почетный магистр, – отрекомендовался Немо, покраснев, – но на врача я в самом деле учился, право не понимаю, что вы хотите сказать».
«Ах, да ничего я не хочу сказать, – откликнулся Арчибальд раздраженно, – отчего вы всегда так занудны? Мы вообще говорили не о вас, а о портрете – вот портрет, посмотрите».
Немо послушно встал, подошел к картине и рассматривал ее несколько минут, причем на лице у Арчибальда, отвернувшегося в сторону, я подглядел всю ту же судорогу нетерпеливого ожидания, а потом вернулся к нам и сказал, чуть заикаясь: – «Да, да, портрет превосходен. Мне очень нравится, очень… Только я хотел бы спросить – если можно, конечно, а то к вам все вопросы получаются невпопад – я хочу спросить, кто эта женщина, откуда она, ну и прочее – о чем это, понимаете?»
Арчибальд захохотал пьяным смехом и победительно посмотрел на меня. «Ну что еще тут прибавишь?» – читалось в его взгляде, и я смешался отчего-то, в первый раз за вечер почувствовав себя неловко. «Эта женщина, – сказал он с расстановкой, – про нее есть история, я как раз рассказывал тут до вас. Эта женщина – ее могли бы звать Нина…»
«Это очень интересно, – перебил Немо, заметно волнуясь, – вы знаете, у меня была женщина, которую звали Нина…»
«Вы смешны, Немо! – обвинительно загрохотал Арчибальд. – Кто поверит вам про ваших женщин, кто вообще примет вас всерьез? Посмотрите на себя – вы нескладное создание, не умеющее к себе расположить, у вас тут же задрожали руки, чуть речь зашла о противоположном поле, да и к тому же все знают, что вы живете с медсестрой, которая хрома и весит целый центнер… Слушайте и не встревайте, а то я не буду рассказывать, я почти уже передумал».
Я решил, что сейчас вспыхнет ссора, и приготовился мирить противные стороны, но Немо оставался вполне спокоен, и на губах его поигрывала довольная усмешечка. «Я мог бы обидеться, Арчи, но я не буду, – проговорил он миролюбиво. – Тем более, что я действительно вас перебил, это невежливо, да и потом все точно так же знают, что вы живете с Марией – что уж нам тут тягаться. Но историю давайте, я весь внимание, то есть мы оба все внимание, я хотел сказать», – и он потянулся к почти опустевшей бутылке.
«Историю я уж позабыл, – хмуро сказал Арчибальд, – я пьян, со мной это бывает часто. Насчет Марии – вы скверный лжец, и все остальные тоже, хоть она меня и боготворит, но это, видите ли, еще не повод, а с историями на сегодня покончено, уж не взыщите. Расскажите-ка лучше Витусу про себя – развлеките гостя – а мне необходимо отлучиться на минуту».
Арчибальд встал и пошел к выходу нетвердой походкой, а Немо вздохнул и уставился в свой стакан. «Нет историй – нет смысла, все – мазня и скука, – пробормотал он брюзгливо, но так, чтобы Арчибальд не услышал. – Вы не находите?» – поднял он вдруг на меня свои линзы. Что-то обволакивающе-властное посверкивало в них голубоватыми искрами, и самого Немо в комнате стало вдруг больше, будто он выбрался из улиточной раковины, а я ощутил неясную угрозу сквозь хмельной туман, которая впрочем рассеялась, как дуновение, стоило слегка тряхнуть головой.
«На мой взгляд, картина действительно хороша, – сказал я суховато, задрав вверх подбородок, словно высокомерный эксперт. – Уж никак не мазня, и скукой тоже не пахнет…»
«Да нет же, нет, – Немо старательно замахал руками. – Картина талантлива, весь Арчи талантлив, никто не спорит. Но если кто-то решит об этом заговорить – о том, что на картине и вообще… Ведь содержанья не будет, только напрасные старания – все содержание осталось на холсте, а словеса критиков и самих живописцев – пустое, пустое…» Немо отхлебнул из стакана с видимым удовольствием. Он теперь уже не кашлял и не вытирал слезы, а мне, напротив, джин перестал лезть в горло, так что я отставил свой стакан подальше, решив, что больше к нему не притронусь.
«Арчи не понимал этого, – заявил Немо безапелляционно, – и я открыл ему глаза – я, а не кто другой. Потому что, кто он, Арчи? Правильно, он художник, его удел – сомневаться и страдать, мучиться невосприятием и неприятием, подавлять в себе искательность и все равно заискивать вновь и вновь. И я мог бы просто смотреть, посмеиваясь втихомолку, но я не стал, хоть он платит мне черной неблагодарностью на каждом шагу. Я сказал ему: Арчи, найди новое содержание для каждого полотна, все равно какое, пусть не связанное с полотном ничуть, придумай что-то, что отвлечет и заставит отвернуться в сторону, сбивая с толку, и ты увидишь, как тебе станет проще. Выдуй статуэтку из стекла или придумай рассказ с заковыркой – каждый сам отыщет несуществующую связь и понастроит ассоциаций. И будет смысл! – Немо ударил себя кулаком по коленке. – Да, будет смысл и будет предмет для разговора! Я сказал ему: Арчи, так становятся знаменитыми и выныривают из безвестия, и он не поверил мне, но смотрите – у него теперь всегда есть история наготове, хоть он и считает, что это его собственная идея. Но я-то знаю и потому никогда не забываю спросить – про каждую картину в отдельности, чем-то мол прикроется на этот раз – и он всегда выдумывает что-нибудь, я уже и не сомневаюсь почти, а мои вопросы – это так для проверки, ну и поддразнить немного, на правах так сказать непризнанного вдохновителя…»
Немо смотрел на меня выжидательно-серьезно, а мне вдруг очень захотелось оскорбить его или уколоть насмешкой. Это было недостойно, тем более, что он наверняка был искренен со мной, и я попытался взять себя в руки. Пожевав какой-то зеленый листок и поулыбавшись в пространство, я ответил Немо таким же внимательным взглядом и заметил вежливо: – «Да, но разве недостаточно того содержания, что уже на холсте?»
Немо вздрогнул, как гончая, учуявшая след, и впился в меня глазами. «Вот! – воскликнул он. – Вот оно главное заблуждения любого создателя! И видно оно мне, поскольку я не создатель, – добавил он, смешно моргнул и спросил с подозрением: – Вы что, создатель, Витус?»
«Н-не думаю», – неуверенно признался я, но Немо уже не слушал. «Это заключено в моей теории двух точек, и пусть другие оговаривают и хулят, я чувствую в ней истину всем своим нутром, – говорил он быстро, чуть-чуть шепелявя. – Меня научили ей окаменелости – о, в окаменелостях столько мудрости, что вам и не снилось – а после я стал применять ее, где только можно, и скоро убедился, что в мире нет ничего верней…»
Я послушно кивал, думая, что и он достоин жалости не меньше чем Арчибальд, а Немо успокоился немного, сел поудобнее и говорил уже раздельно и не торопясь. «Вы встретили женщину и сделали глупость, – внушал он мне, – почувствуете ли вы суть? Нет, никогда, пока все не повторится еще раз, то есть не все, а лишь отдаленное что-то – имя или завиток волос, или, скажем, ямочка на щеке – и оттого ваша глупость неуловимым отдаленным чем-то окажется похожа на прежнюю. Или: поставьте одинокую часовню на пустой равнине – и сердце ваше не дрогнет при взгляде на нее, но окружите ее серым цветом жилищ, рыночной суетой и постройками бедняков – и вдруг ее прелесть, чуждая обыденному убожеству, так и заиграет, так и бросится в глаза, вызывая скупую слезу. Так и любая мудрость, Витус, есть ничто без скудоумного последователя, что пачкает бумагу тысячью разъяснений, так и картина бедна без сюжета, пришпиленного к ней канцелярской скрепкой, а гениальная музыка не звучит без городского шума, отделенного стенами, как раз и построенными для того, чтоб его не было слышно… Две точки, Витус, две точки – они много, много лучше, чем одна!» – и Немо, увлекшийся и зашепелявивший вновь, остановился, чтобы перевести дыхание.
«Но…» – начал было я и уперся следующим словом в категорически выставленную ладонь. «Не спорьте, – посоветовал Немо, – я спорил со спорщиками много раз. Я знаю все, что вы скажете, и знаю, что вы скажете правильные вещи. Беда лишь в том, что они – о другом. Вы замкнуты на себя, Витус, и все примеряете к себе без разбору, даже и не посмотрев на бирку с размером, а стоит ли вообще упоминать о таких, как вы или я, или хоть к примеру наш пьяный Арчибальд? Стоит ли говорить о горстке людей, настолько восприимчивых к гармонии или совершенству мысли, что им не нужны подсказки? Какой смысл брать их в расчет, если они, будучи растворены в океане человеческой массы, даже не меняют его химической формулы? Вы пристрастны и неуловимо слепы, а потому и исключаетесь из списка достойных оппонентов. Возьмите Арчи – Арчи творец, он талантлив и смел, и уверен в себе, насколько возможно в его уединенном положении, но скажите ему: Арчи, твои картины любимы всеми, кроме всего человечества – любимы Витусом, почитаемы мною, Немо, уважаемы теми из твоих однокашников, что еще про тебя помнят, и боготворимы твоей Марией, которая не понимает в них ни черта. Прочее человечество, правда, знать их не хочет, ему подавай что-нибудь попроще и позабористее на вид, разжеванное в кашицу и с большим количеством обнаженной натуры, но что мол тебе за дело, истинные ценители – вот они, тут… Да, скажите это Арчи, и он может плюнуть вам в лицо от обиды – Арчи очень воспитанный человек, но это и для него окажется слишком. И вот, смотрите, он готовит истории на каждый случай, обкладывается ими про запас, хоть я ничего такого ему и не говорил – он чувствует, чувствует что-то, и не есть ли это свидетельство, что гордость его сломлена? И не лучший ли это критерий для любой теории – превзойти, победить гордость тех, кто считает себя выше прочих и творит свое, не желая отвлекаться на теории вовсе? О, вы не знаете многого, Витус…» – покачал он головой, но в этот момент Арчибальд Белый вошел в студию, сильно хлопнув дверью, и Немо сразу замолчал, нагнувшись к столику и принявшись разливать по стаканам остатки джина, на глазах вбираясь назад, внутрь, как рогатая улитка, и прячась за спасительными очками.
Мне было, что ему ответить, и в глубине души я понимал, что он не так уж не прав, пусть Арчибальд вызывал симпатию, а Немо был отвратителен и изворотлив. Мне хотелось рассказать ему об игре Джан и стремительных комбинациях, вся каверза которых становится видна только при случайном ходе где-нибудь в другой части доски, открывающем простую ловушку, обойти которую казалось бы – пара пустяков. Это ли не городской шум, шорох шин и рев полицейских сирен, подтверждающие невольно, что где-то звучат гениальные ноты? Это ли не пресный речитатив, что вдруг открывает подлинную глубину пространства на холсте? Любомир Любомиров мог бы яростно поспорить, но кто стал бы слушать его, неисправимого прагматика, озабоченного лишь достижением выигрыша и воспринимающего правила игры как одни только средства, не задумываясь об их собственных неприметных смыслах. И стоит ли слушать, к примеру, Арчибальда или вообще всех тех, кто творит – прагматиков своего рода, всецело занятых вещами, от которых на простых смертных нападает зевота? Я мог бы соглашаться и мог бы возражать, но вместо этого глотнул спиртного и надменно отвернулся в сторону, будто уличенный в грязных мыслях.
«Я стал гораздо трезвее, – объявил Арчибальд, подходя к нам, – потому, думаю, еще одна бутылка не помешает». Он засунул руку за ящик с красками, стоящий неподалеку, и вытащил оттуда новую бутыль джина, невзирая на жалостливый взгляд Немо, после чего мы стали пить и пьянеть, не умствуя более и не вспоминая ни о картинах, ни об историях, ни о доморощенных концепциях, объясняющих необъяснимое, и если это и подпадало под теорию о двух точках, то каким-то слишком сложным для меня образом. Шутки Арчибальда становились все злее, он раз за разом нападал на притихшего доктора, а тот сносил все терпеливо, по-видимому давно привыкнув к такому характеру их застолий.
«Посмотрите на Немо, – язвил Арчибальд, набычившись и спрятав подбородок в шарф, – как вам кажется, он не родственник тому Немо, о котором все знают – а может его двойник? Можете представить нашего приятеля забравшимся в железную банку и еще укрывшимся для верности под толщей воды – и так годы напролет, годы, годы? Я бы представил в смысле сходства мизантропий, но у него все-таки тонковата кишка…»
Немо отмалчивался, покачивая головой, и приговаривал лишь: – «Арчи, Арчи, это старая песня, придумайте что-нибудь посвежее», – а Арчибальд сверлил его глазами и возмущенно фыркал. «Вы возражаете, но я не слышу возражений – вы немы, Немо, – утверждал он, размахивая стаканом, как жезлом. – За вас говорит переученный медик, вы тычете скальпелем и грозно нацеливаете стетоскоп, но этого недостаточно, чтобы преодолеть гравитацию, проткнуть плотные слои и пробиться вверх, в стратосферу, а уж оттуда обрушиться таким громовым раскатом, что прислушаются все, пусть даже сами того не желая. Смотрите: я затыкаю пальцами уши – и я вас не слышу, вы в изоляции, вы отрезаны. Да у вас даже и нет костюма с кислородной маской – куда вам в стратосферу, Немо?..»
Немо пил, морщился, заедал ветчиной и спрашивал кротко: – «Ну что вы так кипятитесь, Арчи? Пусть стратосфера не для меня – но мне ведь и не нужно. Вы считаете, что вам нужно, так и считайте себе ради бога».
«Да! – кричал Арчибальд. – Да, мне нужно. Да, я уже там – кто не верит, того прочь с трибуны. Оставляем лишь единомышленников, поочередно избирая друг друга на трон. Остальных – за пределы сознания и вообще изгнать. Только так, а иначе – слишком много объяснений: прочие непонятливы, все растолковать не хватит ничьей жизни…»
«Бросьте Арчи, – ласково улыбался Немо, и я видел железный блеск в выпуклых стеклах, – так уж и изгнать? Небось не выйдет. Да и куда вы без них?»
«У меня не выйдет? – грозно вопрошал Арчибальд. – У меня все выйдет, даже если смотреть пристрастно, как вы смотрите все. О, этот вечный, вечный внимательный глаз… Но не тот – невидимый, а ваш – невидящий…» – и он всхлипывал и замолкал, прижимая к себе бутылку, а потом вскидывался, будто просыпаясь, и вновь разражался тирадами – гневными и взволнованными, отрывистыми и малопонятными – и так продолжалось глубоко заполночь, пока мы не разошлись по домам, оставив Арчибальда спать прямо на полу и перепоручив его заботам многотерпеливой Марии.
Глава 5
Наутро после первого посещения Арчибальда Белого, мучимый похмельем и воспоминанием о чем-то постыдном, я, лежа в постели, восстанавливал по памяти разговоры минувшего вечера, но достиг немногого – все значимое ускользало, оставляя лишь мишуру восклицаний, да пару-тройку броских словечек. Немо виноват, решил я с обидой и подумал при том, что Арчибальд, будь он занят тем же и так же терпя неудачу, тоже обвинил бы во всем близорукого доктора. Чушь конечно, Арчибальд скорее всего работает, не покладая рук, сказал мне кто-то другой, исполненный понятного презрения к лентяю, разлегшемуся в кровати, но вскоре мои обличия примирились, и я вышел к позднему завтраку во вполне благодушном состоянии духа. Мария – «моя» Мария – была подчеркнуто строга и посматривала с осуждением, но меня было не пронять, я лишь подмигивал ей и грубовато шутил. День прошел в праздном шатании по берегу, даже к рыбакам идти не хотелось, тем более что ветер посвежел и пробирал до костей. Ближе к вечеру пришли Паркеры, но я, почувствовав вдруг непонятное раздражение, сослался на занятость и скрылся у себя, чем наверное весьма их удивил.
В спальне, посидев бездумно какое-то время, я достал было фото Юлиана, но тут же засунул его обратно в сумку – отчего-то смотреть на него показалось глупым. И впрямь – моему «секрету» все равно ни жарко, ни холодно. Кто-то пишет картины, а кто-то прозябает бесцельно – закономерность, как ни крути. В потрепанной карточке все знакомо, нового не прибавишь: захочу – помилую, захочу – «казню», пусть лишь в воображении и, теперь, вовсе непонятно как. Захочу – вообще забуду и не вспомню никогда, хоть это и вряд ли – по крайней мере, пока не найдется что-нибудь взамен… Как там мой бесполезный кольт, подумалось с ленцой – оружие давно уже лежало нечищеным, так что я устыдился, достал его, разобрал и стал старательно протирать тускло поблескивающие части. Когда с этим было покончено, и револьвер, завернутый в тряпку, вновь оказался на дне под толстым свитером, я взял лист бумаги, чтобы приступить к привычному записыванию имен, но не написал ничего, лишь начертил маленькую пирамидку и аккуратно ее заштриховал. Потом произнес вслух – Сильвия, – подождал немного и рассмеялся петушиным смехом, затем подумал еще, принял решение немедленно начать новую жизнь, но вдруг собрался, вылез в окно и опять отправился к Арчибальду.
С тех пор я стал бывать у него чуть не каждый вечер. Многое коробило меня, и моя Мария ворчала неодобрительно, но неуловимый дух, что витал в студии, дразня невозможным, открывая возможное там, где его не ждешь, манил, как запретный плод. Внутри, особенно когда спускались сумерки, казалось просторнее, чем снаружи, пространство вмещало в себя отголоски жизней и обрывки судеб самого причудливого свойства. Мир словно освобождался от пут, распрямляясь, как пружина, легко было поверить, что он вовсе не тесен, хоть потом, на другой день, меня все же тянуло на океанский берег, чтобы вдохнуть иного простора – более привычного, чем грезился ночью накануне. Арчибальд был неизменно приветлив и не тяготился мною – по крайней мере, ничего такого не бросалось в глаза. Я почувствовал в нем близкую душу еще с первого визита, и он, думаю, дорожил моим обществом по той же причине, хоть, конечно, не обходилось без колкостей и взаимных обид. Его нельзя было отнести к людям, приятным в общении или, на худой конец, просто к уживчивым и беззлобным – талант требовал жертв, как ненасытный молох, и с окружающих сбиралась соответствующая дань. Мириться с его странностями было порой нелегко, но протестовать не получалось, да Арчибальд наверное и не понял бы меня.
Его индивидуальность соперничала с моей – то есть это мне так казалось, сам же он явно считал, что конкурентов нет. Ее котировки ползли вверх, а все оттого, что ему-то было в чем самовыразиться, выставляя себя на всеобщий суд. Вся студия уставлена холстами, пусть и повернутыми к стене до поры, разверни любой, всмотрись – и провалишься в иное измерение, в новый мир, полный своей гармонии, создать которую прикосновением или мазком не можешь ни ты, ни любой другой, кроме него, Арчибальда Белого, художника и властелина. Этакие амбразуры, чтоб каждый мог заглянуть в свои тайники – хитро придумано, ничего не скажешь. И повелевает ими он один: захочет – создаст еще, не захочет – будешь обходиться уже знакомыми, в которых впрочем достанет скрытых черт на любое количество повторных взглядов. Так что исключительность налицо – налицо и власть, ей присущая, но тут же – и неизбежное сомнение, прокрадывающееся с каждым холстом (а ну как волшебство ослабло), и другой ядовитый подвох, о котором не задумываешься, пока вдруг не иссякнут замыслы или силы. Потом-то можно гневаться и бушевать бесплодно, но поздно – счет подведен, и любой из тех, что восхищались, искренне или нет, скажут, призадумавшись – а смотрите-ка, вот оно и все. Немало, слов нет, но – все, больше не будет. Исключительность, оказывается, всегда измеряется конечным числом на сторонний взгляд, пусть значительным иногда, и, раз так, обязательно отыщутся охотники посчитать. Десять картин, сто, триста… Пятьсот сорок две – больше нет? Целый мир в каждой – это да, но все же, разрешите спросить, эта последняя?
Арчибальд, конечно, знал все это ничуть не хуже меня. У каждого свои увертки, и себя в общем нетрудно успокоить, но любого разозлит, если он уже начал, и счет пошел, а другой лишь претендует, ничего не вынося на обозрение и не предлагая счетных единиц для оценки своего «я». Причем претендует вовсю, хоть я и старался держать себя по возможности скромно, ибо тоже понимал: право голоса у меня сомнительное, еще, уже или всегда, но привычка – вторая натура, не слишком-то скроешь. Конечно, если бы кто-нибудь проболтался ему про дурманный кошмар, падения под зловещий хохот и четырнадцать ступеней, как итог, подведенный столь безжалостно, то от раздражения, наверное, не осталось бы следа, но проболтаться было некому – уж я-то не собирался ни в коем случае, а больше никто и не знал. К тому же, единицы единицам рознь – поди сопоставь и соизмерь – и любые счеты выходят напрасны, когда задумаешься о грубости инструмента или, к примеру, о слишком лживой природе всех чисел вообще.
Как бы то ни было, Арчибальд Белый часто вскидывался по пустякам и пытался даже (но ни разу не смог) подвигнуть меня на публичную демонстрацию моих творений после того, как я обмолвился невзначай о рифмах, мельтешащих в голове. С моей стороны это было ребячество – и потом я устал его убеждать, что рифмы, увы, не всерьез, но Арчибальд не верил и надувал губы. Мне же нечего было добавить – мое содержание и мой удел и впрямь заключались в чем-то другом. Название не приходило на ум, но живучая сущность росла во мне и поддерживала, как талисман, она взрастила мой «секрет», как плод собственной зрелости, и даже метка на щеке странным образом сочеталась с ней, словно билет, в котором совпали контрольные суммы – я понял это внезапно, и мне сразу стало куда уютнее с самим собой. Пусть я не один такой, можно вспомнить хотя бы Гиббса, но у него – грубо, в поллица, а у меня – обезьянья лапка, трогательная в своей нелепости. Наверное, должно быть обидно, но, с другой стороны, пусть нелепо – да тем и ценно, по крайней мере отлично от других, а там – как знать, чей опыт окажется дороже.
В целом, несмотря на соперничество, условия которого так и не были оглашены, мы с Арчибальдом не уставали друг от друга, и я засиживался у него в студии до поздней ночи. Заходил и доктор Немо, с которым у художника были свои счеты – более давние и исполненные немалого антагонизма. Немо представлял собой весьма двуличное существо – в целом безвредное и лишенное откровенных амбиций, но полное амбиций тайных и обладающее при том изрядной мировоззренческой спесью. Арчибальд нуждался в нем более, чем во мне, и отвергал его раздраженнее, чем меня, узнавая в переученном докторе всю презренную массу ценителей-дилетантов, не способных создать ничего своего, воспринимающих гармонию опосредованно донельзя, знающих, что она никогда не дастся им в руки, но готовых удовлетвориться даже и одной тенью ее усмешки, предназначенной вовсе не им. «Публика, публика», – вздыхал Арчибальд, и в этом было многое – одиночество перед пустым холстом, осознание тщетности усилия и гордость, непонятная другим, когда знаешь, что скупой пейзаж или скромная черно-белая миниатюра вдруг обращаются не только лишь амбразурами, но и створками незапертых дверей. Можно отворить и шагнуть, но для них, для доктора Немо и подобных ему – нет, не выйдет, не смогут разглядеть. Примут за оконца, не более, будут пялиться, наступая друг другу на ноги, заглядывая в собственные душонки сквозь чистейший кристалл, а самое смешное, что душонки эти интересуют их много больше, чем незапертые двери, ведущие непонятно куда. Своя рубашка, как говорится, ничего не попишешь, но как не разозлиться создателю тончайшего инструмента, а разозлившись, как не уязвить-таки терпеливых зрителей, не проникнуть иной отравленной стрелой сквозь их толстенную броню, попав в случайное чувствительное местечко, так что и доктор Немо, признавая талант и преклоняясь перед ним по-своему, способен осерчать на свой манер и прошипеть что-нибудь в ответ или просто затаить мыслишку-другую – вот мол, талантлив, но черств и мелочен, да и мизантроп порядочный, не иначе мол от излишней желчи да неуверенности в себе. И к тому же, отметит любой, не одними картинами жив мир, и тем более – не одними картинами Арчибальда Белого. Что уж так горячиться, не взглянуть ли, в самом деле, пошире?..
Так или иначе, раздоров между ними хватало. Немо, как правило, отступал первый, хоть и был ничуть не глупее, а кое в чем быть может еще и поострее на язык. Однако, толстые очки и вся маска безобидного врача-провинциала так подходила к его рыхлой фигуре и всему согбенному облику, что он будто и сам, понимая это, не хотел нарушать целостность образа и поспешно забивался в нору, не скрывая однако, что это образ, не более, и на самом деле в нем есть второе дно, до которого не очень-то доберешься. Иногда я даже думал, что именно стремление к законченности роли заставило его когда-то сменить профессию и перебраться сюда в деревенскую глушь, быть может отказавшись от немалой толики удовольствий. Если так, то, право, был повод присмотреться внимательнее к доктору Немо, творящему столь смело на полотне своей судьбы, достигая одному ему видного совершенства, но расспрашивать я посчитал бестактным, да и к тому же его шедевр мог быть еще и не доведен до конца.
Размышляя над этим и вспоминая невольно, как и почему я сам оказался в той же глуши, я вновь стал ловить себя на мыслях, связанных так или иначе с пережитым на океанском берегу. Теперь меня и подавно не трогали замыслы мироздания – то ли я считал их разгаданными, то ли просто свыкся с собой и утратил большую часть бдительности. Главным было отрешиться от поражения – и это удавалось понемногу, верная формула и тут пришла на помощь. «Страшное – позади», – отмахивался я с нарочитой небрежностью, не желая предвидеть ничьих зловредных козней. Напротив, я рассматривал окружающее, как объект применения собственных замыслов – если не сейчас, то в каком-то обозримом будущем – ограничиваясь малым пространством и не выходя за рамки отдельно взятой деревни со своим набором событий и лиц.
«Рассмотрим внимательнее траекторию одной капли…» – повторял я за неизвестным автором, терпеливо осваиваясь в небольшом, легко обозримом мире. Даже в его пределах хватало разнообразия типажей – взять хоть Немо с Арчибальдом да соотнести с Паркерами и ученой белкой, а можно еще припомнить и Марию, и даже лавочника-турка. Не сказать, что набор безупречен, иной профессионал-этнограф счел бы пожалуй за профанацию, но мне хватало на настоящий момент. Я вел с ними воображаемые диалоги, договаривал фразы, которые они никогда не высказали бы вслух, представлял себе их лица и потайные мыслишки и убеждался все больше, что у меня очень даже наметанный глаз, хоть они, наблюдаемые, покрыты каждый своей шелухой с головы до пят, сквозь которую не всякий может всмотреться. Но я и был не всякий, а они – они тоже разнились очень даже заметно, иногда стесняясь этого, но не предпринимая усилий подстроиться под общий знаменатель, будто давно разочаровавшись в идее всякого единения. Или все это только потому, что деревня слишком мала?
Арчибальд конечно внес весомый вклад – я готов был признать и даже поблагодарить при случае. Случая, правда, не представлялось, но это и к лучшему – одной неловкостью меньше, а он и так знал свою силу, чувствуя, как энергия распирает изнутри, в чем и признавался мне не раз, выбирая подходящие иносказания. «Когда бегаешь, как заведенный, окружающие только помеха – кому охота все время перемещать взгляд, все ленивы, как на подбор», – бурчал он горделиво, и я тут же понимал, как глупо лезть к нему с откровениями или, к примеру, с ненужной похвалой. Как бы то ни было, с чьей-то помощью или без, я уверился вновь в значимости себя и собственного «я» среди прочих, явных или не очень. Хорошо, когда больше нечего бояться – сразу перестаешь петлять и оглядываться, а в движениях появляется некоторая солидность. Я перебирал воспоминания и отодвигался взглядом в сторону, складывал достоинства и вычитал слабости, которые теперь не было смысла прятать. Что ж до других, тяготеющих к сокрытию несовершенств, то мне хотелось поведать им снисходительно: нет мол на вас страшного клюва и голоса, скребущего по стеклу! И тут же я одергивал себя – мало ли что у кого случалось в прошлом, а отметины, они тоже не всегда на виду.
Затем, от плюсов и изъянов, я опять возвращался мыслью к намерениям, прерванным на середине, то есть к моему «секрету», который если и не шедевр по замыслу – это камешек Арчибальду и Немо – то по крайней мере единственное, чем я располагаю в смысле цели и точки приложения сил. Чем дальше, тем стыднее мне становилось за мою праздность, но прежний порыв не оживал, и на смену ему пока не приходило ничего конкретного. Я продолжал ежедневные манипуляции с фотографией Юлиана, хоть, честно сказать, усматривал в них все меньше смысла – даже пытаясь внести посильное разнообразие: например, рисуя на листке план какого-нибудь здания и помечая крестиком то место, где Юлиана настигнет заслуженная кара, или прикидывая интерьер комнаты, в которой это случится – мысленно расставляя мебель, помечая разными значками кровать, секретер, опрокинутый стул… В общем и целом, план мне не давался, а углубляясь в детали, чтобы разбудить эмоции и вновь загореться идеей, я приходил в раздражение оттого, что деталей слишком много, и за ними не видно чистых линий основного замысла. Конечно же, это Арчибальд со своим одноглазым попугаем повлиял на меня некстати, и я проклинал его временами, признаваясь себе по трезвом размышлении, что он прав. Даже произнося привычно: это Юлиан, заклятый недруг и прочее, я понимал, что все чересчур многословно и потому теряет ясность, требуя упрощений. Да еще и атрибутика явно утеряла смысл: револьвер, отчужденно пахнущий смазкой, патроны и клоунский грим – все это относилось к прежней жизни, полной заблуждений и надуманных подоплек.
Я хотел даже выкинуть кольт, но вовремя передумал – это всегда успеется, а легкомыслию в таких вопросах не место. Фотографию Юлиана тоже следовало сберечь на будущее, что я и сделал, почти перестав доставать ее на свет. Вместо этого я садился за стол и размышлял вольным образом то про Арчибальда и Немо, то про свою метку на щеке, или просто рисовал на бумаге смешных чертиков, залихватски задирающих ноги. Потом чертики приелись, но появилось новое занятие, которое захватило на время, давая, по крайней мере, видимость результата. Я чертил ось времени, уходящую в прошлое, дальнее или не очень, затем – другую ось, перпендикулярную первой, и откладывал на ней условные цифры, измеряя себя самого или всех других, объединенных в целое, по придуманным тут же шкалам. Бумага покрывалась точками взлетов и падений – от интервала к интервалу, от промежутка к промежутку – выписывающих затейливые траектории, то изрезанные и полные судорожных скачков, а то плавные и спокойные, будто не знающие сомнений. Сначала я не решался подступиться к делениям, на которых произошла памятная схватка, а иллюзии отправились в корзину вслед за прочим никчемным багажом, но затем осмелел и стал включать их в рассмотрение наравне с прочими – лишь масштаб пришлось уменьшить, чтобы соотнести амплитуды и не выпрыгнуть за край листа. К Юлиану и тому, что же делать с ним, это, понятно, не приближало, но будто открывало что-то, чтобы оттолкнуться и двигаться дальше – сверля насквозь разные пласты моей жизни и накладывая их один на другой так, чтобы отверстия совпадали. Потом я разнообразил игру и ввел Арчибальда с Немо в виде дополнительных своенравных кривых, так что теперь, после каждого разговора с ними, можно было отложить наши позиции выше или ниже друг друга, в зависимости от ощущений, не обязательно оправданных логикой, и я порой бессовестно завышал положения своих точек – даже когда для этого не было оснований – будто дергая себя за волосы вверх и используя окружающих в качестве лестницы или трамплина. Жаль, что Любомиру Любомирову нельзя было показать – небось пришлось бы ему устыдиться своих насмешек, хоть, наверное, он спорил бы до хрипоты, как всегда не желая сознаваться в очевидном.
Конечно, к Арчибальду в студию меня тянуло независимо от графиков и временных осей – в немалой степени потому, что он с завидной регулярностью баловал меня и Немо шедеврами, которые были куда нагляднее наших. Приходя, я почти всегда наталкивался взглядом на новое полотно, выставленное в том же углу, где при первом моем визите стоял женский портрет с зеленой полосой. Остальные холсты, опять же как и тогда, были повернуты к стенам или прикрыты плотной тканью, но я больше не задавал вопросов и удовлетворялся тем единственным, что предлагалось в этот день.
Чаще это были пейзажи – всклокоченные, бешеные, или мертвенно-плоские и сочащиеся тьмой, или вовсе нездешние, с пятнами несимметричных теней, будто разделяющих картину на части, враждующие меж собой – но попадались и портреты, неизменно женские, к каждому из которых обязательно прилагалась своя история. С нее тогда и начинался вечер, но перед тем мы проходили обязательный ритуал вдумчивого рассматривания и скупо-восхищенной похвалы, причем могу поклясться, что Арчибальд, прикрываясь ухмылками, всякий раз ожидал моих слов с болезненным нетерпением. Я хвалил – мне и в самом деле нравилось все – и он тут же вновь становился самим собой, выпуская самоуверенность из-под краткого ареста и готовясь распихать по сторонам все прочие эго бесцеремонным и величественным своим.
Истории, как и портреты, были на любой вкус. Я ждал их с нетерпением – и любил не меньше, чем сами картины, вызвавшие их к жизни. Впрочем, о первенстве происхождения судить было трудно – я лукавил сам с собой, прикидываясь, что понимаю следствия и посылки, но на самом деле лишь искал аналогии с собственными экзерсисами, подобными недавнему опыту с «Хроникером». С тем и равнял – больше было не с чем – и даже раз признался Арчибальду, но тот разозлился вдруг и отмел мои притязания на фантазерскую схожесть, наговорив обидных вещей. «Сами не знаете, о чем ведете речь!» – буркнул он в конце, и я не стал возражать – тем более, что никак не мог уловить, что же объединяет его рассказы, и есть ли в них порядок и логический строй, скрытый от меня до поры. В любом случае, мне нравилось слушать Арчибальда, рассматривая воссозданных им женщин одновременно с разных сторон, соотнося их, сталкивая в воображении, чтобы додумать за него, но вовремя останавливаясь и не позволяя себе вторгаться на чужую территорию.
Сильнее всего запомнилось «стальное полотно», как он сам горделиво его называл – серебристая незнакомка на коричневом фоне – и та история тоже была хороша, хоть и несколько длинна, так что Арчибальд успел напиться пьян, еще не добравшись до конца. Женщина на портрете вся состояла из полуколец, будто тайных пружин с закрепленными концами, ее руки, сложенные на коленях, были неподвижны, как у литой статуэтки, а лицо могло бы быть вырезано из латунной пластины с прорезями для рта и глаз. Что-то в нижней его половине свидетельствовало о мягкости и лукавстве (и тогда вместо латуни на ум приходила красная медь), что-то в блестящих волосах, струящихся легко и плавно, намекало на иной металл, драгоценный и благородный, но по общему духу картина все равно оставалась «стальною» – хотя бы по устойчивости ракурса и непреклонной уверенности мазков, если даже и усомниться на минуту в цветах и оттенках.
Глаза женщины были посажены широко и притягивали собою, как две пещеры в вековой толще – в них скрыто слишком многое, чтобы гадать наспех, а погрузиться и узнать доподлинно – нет, не всякий рискнет. Быть может, все возможные формы уже воссозданы там известковыми наслоениями, вода начертала любое из слов, и других уже не открыть, но – никто не увидит обратную сторону зрачка, можно и дальше выдумывать свое, не беспокоясь о бесцельности потуг. Брови, как две черные стрелы, разлетались в стороны, спеша прочь друг от друга, прямой нос выдавал значительность и знатность фамилии, но верхняя губа, накрывающая нижнюю треугольным домиком, говорила скорей о склонности к тихой грусти, чем о своеволии и гордости. Незнакомка знала многое – и умела хранить тайны – но излишнее знание не огрубило ей душу, готовую открыться кому-то – кто, наверное, никогда не придет. Скрытые пружины копили свою силу, но она была невостребована слишком долго – быть может поколения, века – так что нельзя было сказать с уверенностью, насколько мощным окажется механизм, если вдруг привести его в действие, отомкнув подходящим ключом. А где-то внутри стального полотна билось живое сердце – отнюдь не из стали – и краски казалось передавали его ритм – порывистой дрожью, волнением, трепетом…
Герцогиня Паола де Грасиа была похищена в первое воскресенье октября в день своего тридцатитрехлетия, – рассказывал Арчибальд, прихлебывая обычную свою зеленую смесь. – С утра шел дождь, но к полудню прояснилось, герцогиня потребовала любимую лошадь и выехала на прогулку в пустынный парк в окрестностях Гента. Она уже возвращалась назад и через четверть мили должна была свернуть к своей пригородной резиденции, как вдруг рядом возникли две фигуры в плащах и одинаковых шляпах, схватили поводья и принудили ее остановиться.
«Это похищение, мадам, – спокойно сказал один из них, – вы ведь не будете кричать, верно? Громкий крик противен приличиям, да и к тому же у меня в саквояже бомба, а под плащом – револьвер. Мне нечего терять, и я не оставлю вас в живых, если вы сделаете глупость».
Герцогиня смогла лишь кивнуть, у нее перехватило дыхание, и случился легкий шок, только после, в тесном автомобиле с занавешенными окнами она овладела собой настолько, что решилась разлепить непослушные губы. «Кто вы? Что вам нужно?» – спросила она, чувствуя со стыдом, что голос выдает ее страх, и не получила ответа. Похитители молчали до самого конца пути, лишь когда авто остановилось, один из них сказал другому: – «Иди теперь. Ты все запомнил?» Тот кивнул, отворил дверь и исчез, а оставшийся злодей сдавил герцогине руку, и увлек ее за собой наружу.
Паола де Грасиа никогда не бывала в этих местах. Скорее всего, ее привезли в рабочие кварталы за ткацкой фабрикой или в один из нищих поселков на другой стороне реки – неприглядные окрестности будто еще подчеркивали всю дикость случившегося с ней. Прямо перед ними стояла каменная башня – остаток старинной крепости, как она узнала потом, восстановленной лет сорок назад для складских нужд, но вновь заброшенной, когда вся местность стала приходить в упадок. В одно мгновение похититель и герцогиня оказались у двери, которую ловко отпер подскочивший шофер автомобиля, а затем поднялись по винтовой лестнице в верхнюю половину, где незнакомец с мрачным наслаждением и видимым физическим усилием затворил за ними массивную крышку люка, отрезав единственный путь назад. Люк закрывался хорошо смазанным засовом, в петлю которого был вставлен амбарный замок – злодей запер его и сунул ключ за пазуху, после чего сел прямо на пол, привалившись к стене, и расхохотался. «Ну вот мы и дома», – весело сказал он герцогине и расхохотался вновь, очевидно весьма довольный собой.
«Что вам нужно? – вновь спросила Паола де Грасиа, обхватив плечи руками и стараясь унять нервную дрожь. – Мой муж богат, он заплатит выкуп, только, прошу вас, давайте уедем отсюда поскорей…»
«О да, – воскликнул похититель со странными нотками в голосе, – да, ваш муж богат и вы не сомневаетесь, что его богатство даст вам свободу. Вы не знаете, что такое свобода, но вы верите, что ее можно купить. Вы не знаете, что такое темница, но инстинктивно стремитесь покинуть ее поскорее. Да, поскорее… Еще, подозреваю, вы не знаете, что такое страсть».
«Послушайте, – сказала Паола громко и внятно, и в голосе ее больше не было страха. – Я вижу, что я в вашей власти, но я не желаю выслушивать пошлости от вас…»
«Да, да, да… – незнакомец поднял руку вверх. – Вы видите, что вы в моей власти, но понимаете уже, что я не маньяк и не сумасшедший, а я вижу, что вы пришли в себя настолько, чтобы можно было разъяснить вам, что же такое с вами произошло. Ибо неведение есть пытка, – погрозил он пальцем, – а пытать женщину бесчестно, хоть герцогиню, хоть прачку…»
И он рассказал Паоле де Грасия об истинном смысле события, что случилось в несчастливый день ее тридцатитрехлетия. Она угодила в неприятную историю, признал похититель, но у нее не было выбора, ибо выбор был сделан ранее совершенно другими людьми. Это произошло на съезде актива радикальной партии социалистов, состоявшемся в Брюсселе два четверга назад. Собственно и активу не из чего было выбирать – все понимали, что нужна срочная акция, вопрос был только в том, что и кого избрать мишенью, и в конце концов они утвердили семью де Грасиа в качестве жертвы, а его самого (меня зовут Пьер, – поклонился похититель) избрали главным и единовластным палачом. Цель акции была вполне обычной – освободить соратников из европейских тюрем, да еще заменить смертный приговор, вынесенный одному из активистов, на повторный процесс с публичным слушанием – а ее скоропостижность объяснялась недовольством рядовых членов партии некоторой медлительностью верхушки в реакциях на произвол властей.
«Тут вам не повезло, – признал Пьер покачав головой, – акция должна стать демонстративно-жесткой, и, если требования не будут удовлетворены, я вынужден буду вас убить. Что, между нами, вполне вероятно, – рассмеялся он, – скоро выборы, и власти вряд ли захотят проявлять слабость. Впрочем, не будем отчаиваться – у них есть девяносто шесть часов на размышление, а у нас – около получаса на то, чтобы обустроиться, скоро здесь начнется кутерьма…»
Помещение состояло из двух комнат – большой, куда они попали с лестницы, и совсем крохотной, темной и узкой, которую, как объявил Пьер к ужасу герцогини, они будут использовать в качестве отхожего места. В главной комнате стояли бутыли с водой и корзины с запасом провизии, и валялись одеяла, два из которых похититель вручил Паоле де Грасиа с церемонным кивком, после чего просунул руки в лямки рюкзака, стоящего у стены, и закинул его себе за спину. «Динамит, – подмигнул он, несколько паясничая, – а это взрыватель, – и показал на пестрый шнурок, торчащий из правой лямки. – На случай штурма, хоть штурма вероятнее всего не будет». Потом он попинал ногой замок на люке и обошел комнату кругом, выглядывая в окна без стекол – скорее не окна, а узкие бойницы – и удовлетворенно хмыкая. Герцогиня не могла не отметить, даже не очень-то в этом понимая, что башня выбрана не зря и является почти идеальным укрытием: запертый люк и узкие оконца не позволяют надеяться на побег или на внезапных спасителей, вооруженных до зубов. Конечно же, их не решатся штурмовать – кому захочется брать на себя отвественность за жизнь Паолы де Грасиа – а если и решатся, то Пьер, при всей его картинности, вполне способен потянуть за пестрый шнурок. А потом, через четверо суток… Откуда-то из живота вновь подобрался страх, и герцогиня опустилась на пол, завернувшись в одеяло и невидяще глядя перед собой.
Вскоре, как и предрекал Пьер, вокруг башни началась суматоха. Приехала полиция, почти сразу за ними подоспели газетчики, и стали собираться любопытные, а после из двух приземистых машин выбрались какие-то одинаковые люди и споро рассеялись в толпе. Пьер схватил мегафон, прикрытый в углу грудой тряпья, и начались переговоры – длинные и весьма бестолковые, как показалось Паоле де Грасиа, начавшей отсчитывать последние девяносто шесть часов своей жизни.
В целом, переговариваться было не о чем. Требования похитителей, равно как и угрозы, леденящие кровь, были подробно изложены в послании, которое товарищ Пьера, похищавший герцогиню вместе с ним, доставил в канцелярию полицмейстера. Товарища, кстати, скоро схватили по ребяческой его неосторожности, но это никак не изменило ситуацию с точки зрения всех прочих действующих лиц. В том же послании были описаны и меры, включая рюкзак с динамитом, которые Пьер предпринял на случай возможной атаки и вообще любых неожиданностей. Поэтому многословная перепалка между ним и полицейскими чинами была пустым сотрясанием воздуха, рассчитанным разве на то, что социалист оробеет и сдастся, но в это, как понимала Паола де Грасия, никто особенно не верил.
Через пару часов у башни появились представители мэрии, а с ними – герцог Руан де Грасиа, выглядевший нелепо и одиноко среди многочисленных людей в форме. Пьер подозвал герцогиню к окну, и она несколько минут смотрела на мужа, который стоял неподвижно с огромным биноклем, и даже попыталась улыбнуться ему и кивнуть ободряюще, хоть, по правде, он вызывал одно лишь раздражение – тем, что он, мужчина, на свободе, а она заточена, и дни ее сочтены, тем, что он выглядел удручающе беспомощно на фоне энергичных службистов, а также тем, что это его титул и его деньги спровоцировали выбор заговорщиков, и ей выпало расплачиваться за все блага, которыми они (вместе! вместе!) пользовались в свое удовольствие, никогда не задумываясь о цене.
Потом Паола отошла от окна и снова села около стены, охрипший Пьер объявил в мегафон, что на сегодня переговоры закончены, и еще раз напомнил про динамит, и они остались одни в мрачной полукруглой комнате, будто в камере приговоренных к смерти, невидимые никем и отрезанные от мира, несмотря на автомобильные гудки, крики и команды, доносящиеся снаружи и, понимали они оба, не имевшие никакого смысла. Пьер подвинул к ней пакет с какой-то снедью и поставил рядом ковшик с водой, она не чувствовала аппетита, но потом отломила-таки кусочек и нехотя прожевала, запив теплой влагой с привкусом ржавчины, он спрашивал ее о чем-то, она не отвечала, потом она сама вдруг обращалась к нему с вопросами, и он рассказывал незначимые вещи с обычной своей самоуверенной усмешкой. Понемногу сгущались сумерки, потом в комнате стало совсем темно, и Пьер объявил, что скоро отбой, сообщив при этом, что Паола де Грасиа будет прикована к железной скобе, торчащей из стены, и показав маленькие блестящие наручники. Это разъярило ее, она вскинулась как фурия, но Пьер лишь пожал плечами, и она вновь сделалась безучастной и вялой. Труднее всего было заставить себя воспользоваться импровизированной уборной, но, волей-неволей, пришлось преодолеть и этот барьер, размышляя с горькой усмешкой, что напишут по этому поводу газеты.
Так прошли три дня и три ночи. Они говорили мало, но порой вступали в яростные споры, довольно скоро впрочем понимая их бесцельность и теряя задор. Пьер становился все мрачнее, и глаза его горели все беспощаднее, а герцогиня замыкалась в себе, равнодушно отмечая, что чувства ее притупляются, и даже ужас перед тем, что приближается неотвратимо, становится привычен и уже не бьется внутри немым криком. Она мало спала по ночам, прислушиваясь к шорохам и ожидая каждую минуту какой-нибудь счастливой развязки, и потом при дневном свете пребывала в вязкой полудреме, будто оберегала свой разум от осознания происходящего с ней.
Все, что грезилось Паоле де Грасиа в эти дни и часы, представая размытыми картинами или сбивчивыми мыслями, не дающими покоя, неизменно сводилось к одному слову – «свобода» – начинаясь и заканчиваясь им, возвращаясь к нему снова и снова из каждого закоулка и тупика. Это не ограничивалось мечтами о побеге, о внезапном исчезновении тесной комнаты, сырых стен и радикального социалиста Пьера с рюкзаком взрывчатки за спиной. Паола де Грасиа понимала теперь, что несвобода везде, ее не избежать, как не избегнуть старости и смерти, и если даже ей удастся спастись в этот раз, она все равно останется связанной по рукам и ногам. С ненавистью думала она о том, о чем быть может не задумалась бы никогда, если бы ее не приковывали наручником на ночь и не томили в неволе безгласной узницей, не распоряжающейся своей судьбой. Она вспоминала мужа и девять лет тусклого брака, ни один день которого не отличался от другого, свод неисчислимых правил и запретов, налагаемых обществом, которое она презирала, любовников, которых она не любила. В ночных фантазиях и дневных грезах она разрывала обеими руками бесчисленные нити паутины, наброшенной на нее кем-то коварным и безжалостным, и убеждалась в смятении, что они непосильно прочны, хоть и податливы на первый взгляд, а распутать их нельзя, ибо никто уже не помнит, как были завязаны узлы.
Но более всего приводила ее в отчаяние главная ловушка и самая хитрая западня. Казалось, в ней сосредоточилась вся суть несвободы, и имя ей было – Паола де Грасиа, точнее – тело Паолы де Грасиа, ее собственное тело, хрупкий сосуд, беспрестанно предъявляющий владельцу претензии и требования безотлагательной природы, о большинстве которых даже и не задумываешься в обстановке привычного комфорта. Теперь она знала, чьим пленником была всю жизнь и чьим покорным слугой ей предстоит остаться до самого конца. Весь ее дух, все ее стремления и надежды не значат ничего перед стонами самозваного сатрапа, у которого отняли удобства, подсунув вместо них грубую пищу, запахи, нечистоту и липкий страх перед смертью. И она не может отрешиться от них, не замечать их и оставаться прежней гордячкой, она ощущает, как ее тело мстит ей, и это наполняет ее жарким стыдом. А грядущая участь? А взрывчатка или пистолет, ждущие своего часа? Память ее могла бы быть бессмертна, чувства ее, мысли, ребяческий лепет и утонченные восторги могли бы жить вечно, сочетаясь и переплетаясь с прочими, с другими достойными, сохраненными в тысячелетиях, но эта жалкая оболочка – что сделать с ней, как освободиться? – она тянет за собой в пучину. Если не сейчас, то когда-нибудь после, если не завтра днем, то через каких-то пятьдесят лет – все равно срок смехотворен, разве этого заслуживают она и все остальные, у которых есть хоть капля разума? Телесная смерть – для животных, для бесчувственных тварей, не имеющих ни гордости, ни воспоминаний; почему ее уравняли с ними столь бесцеремонно?..
Пьер осунулся и оброс щетиной. Его тело тоже мстит ему, думала она язвительно, ненавидя похитителя всеми силами души, но ему плевать, он не замечает мести, он-то как раз и есть грубое животное, одержимое навязанной ему идеей. Все мужчины таковы – им нужно представлять из себя что-то, а ум и воля есть у считанных единиц, в сети к которым так или иначе попадаются остальные… Мы не мылись уже три дня, тут же думала она в отчаянии, в этом невозможно признаться даже себе самой, а ему, наверное, хоть бы хны…
За это время у них под окнами перебывало множество чиновников всех мастей и пошибов, пытавшихся склонить Пьера к добровольной сдаче. Вокруг башни круглосуточно дежурил вооруженный кордон, а по ночам Паоле де Грасиа несколько раз слышались шорохи и осторожное постукивание – то ли внизу, то ли по бокам – и тогда Пьер, спавший на удивление чутко или не спавший вовсе, кричал диким голосом: – «Взорву! Назад! Прочь!» – и вновь наступала тишина. Все кончилось к вечеру третьих суток – быстро и страшно. Пьер сидел на полу, грызя ногти и глядя в одну точку, а герцогиня дремала у стены напротив. Вдруг снаружи раздался мегафонный голос, принадлежащий кому-то, кого они не слышали раньше. «Пьер Руффо, – грохотал голос, – мы удовлетворили ваши требования! Вы слышите, Пьер Руффо? У нас есть доказательства, ваши требования удовлетворены!»
Пьер встрепенулся и подошел к одному из окошек-бойниц, потом осторожно выглянул наружу и крикнул: – «Покажите знак! У вас должен быть знак!»
«Ваши требования удовлетворены, Пьер Руффо, – не унимался голос, – немедленно освободите заложницу!»
Пьер стоял у окошка и пристально вглядывался куда-то. «Поверните…» – крикнул было он, но вдруг осел на землю и опрокинулся навзничь. Руки его разметались безжизненно, и страшный шнурок сполз на пол пестрой змейкой, не успев превратить комнату в огненный клубок. Лишь через несколько секунд оторопевшая Паола де Грасиа заметила на лбу у Пьера маленькую черную дырочку и закричала пронзительно и тонко, оглушая сама себя и зажимая уши ладонями, крепче и крепче зажмуривая глаза, в которых никак не исчезал ее похититель, распростертый на грязном камне с подбородком, смешно задранным вверх.
Вызволить герцогиню из заточения, даже после блестящей ликвидации злоумышленника, оказалось не так-то просто. На нее напала странная апатия, и ничто не могло заставить ее подойти к мертвому Пьеру и забрать ключи от замка, запирающего засов люка. Наконец, люк просто взломали снизу, хоть и не без труда, и герцогиня, закутанная в одеяла, со стучащими зубами и безумным взглядом, была сопровождена в экипаж, который повез ее домой в компании мужа и начальника полиции Гента. Мужчины были очень возбуждены и, после изъявлений заботы и сочувствия, сделанных с максимальным тактом, стали наперебой рассказывать о трудной осаде и ее счастливой концовке. Особенно старался герцог де Грасиа – она никогда не видела его таким разговорчивым. Он размахивал руками и в подробностях описывал свою собственную идею расположить снайпера за листвой чахлого дерева, на котором не мог бы удержаться человек, но которое – вот в чем штука! – вполне могло человека скрыть от не очень внимательного глаза, особенно если добавить ему немного камуфляжных веток. Это и было проделано ночью, когда стало ясно, что переговоры никуда не ведут, и нужно принимать мужские решения, пусть и сопряженные с некоторым риском, но степень риска также просчитал он сам, найдя ее весьма небольшой ввиду психологических факторов и прочих особенностей текущего момента. А еще по личному чертежу герцога был изготовлен ажурный деревянный помост, на котором и расположился снайпер, причем изготовлен так, что из-за дерева почти ничего нельзя было заметить…
На этом месте с Паолой де Грасиа сделалась истерика, и герцогу пришлось замолчать. Они кое-как добрались до поместья, и там истерика перешла в опасную горячку, сопровождавшуюся бредом. «Уберите прочь мое тело… Избавьте меня от него…» – кричала Паола де Грасиа и порывалась расцарапать себе лицо, так что пришлось замотать ей кисти рук плотным бинтом и оставить сиделку на ночь. Через два дня больной стало лучше, и газетам было объявлено о скором выздоровлении, а еще через день герцог с герцогиней спешно уехали в Рим и более никогда не появлялись в Генте, причем прошел нелепый слух, что Паоле де Грасиа удалось-таки нанести себе увечья, навсегда обезобразившие ее классические черты, и что будто бы она пыталась выброситься из окна и сильно разрезала ногу. Но слух этот никто не мог ни подтвердить, ни опровергнуть, и о нем скоро забыли, как позабыли и о самом герцоге и его несчастной супруге.
Глава 6
Другая история, врезавшаяся мне в память, была рассказана Арчибальдом не вечером, а днем, на совершенно трезвую голову, и случилось это не в студии, а на берегу океана, на одной из пологих скал, отшлифованных ветром и песком. Он пригласил меня на прогулку, встретив в лавке у турка, куда я забрел случайно, задумавшись о чем-то другом. На Арчибальде были его плащ и непременный шарф, хоть воздух в тот день и прогрелся сильнее обыкновенного, а в руках он держал плоский предмет, замотанный в кусок ткани, по виду походящий на небольшую картину.
Предмет действительно оказался картиной, очередным женским портретом, выполненным в мягких палевых тонах. Уже на скале Арчибальд размотал материю и поставил портрет вертикально, подперев его камнями, долго прилаживая и будто не замечая моего вопросительного взгляда. Наконец он буркнул, не поворачивая головы, будто смущенный чем-то: – «Ну, что смотрите? Это София, я вынес ее на прогулку… И не вздумайте смеяться или притворяться, что видите здесь неестественность».
«Нет, отчего же, – не очень уверенно откликнулся я, – мне только казалось, что морской воздух должен быть вреден для холста».
«Вреден для холста… – передразнил Арчибальд. – Ну и бог с ним, с холстом. Морской воздух полезен для меня, и этого довольно. Почему я должен думать о холсте? Я хочу думать о Софии – и это для нее уже порядочная честь, тем более, что я сам ее создал и имею вроде бы полное право!»
Он надулся было, но через минуту оттаял и сказал доверительно: – «Знаете, Витус, не сочтите меня сумасшедшим, но это куда лучше, чем гулять одному, тем более, что я вовсе не ожидал встретить вас в этом дрянном магазинчике. Да и по правде, это все равно лучше – втроем я имею в виду – чем просто прогуливаться мужской парочкой. Надеюсь вы не обидитесь, я это без намеков и вообще от чистого сердца».
«Да нет, какие уж тут обиды, – произнес я, все еще несколько сбитый с толку. – И часто вы так?.. В такой компании?»
«Нет, не часто! – ответил Арчибальд с вызовом, и я понял, что он все еще смущен. – Совсем не часто и весьма даже редко, ибо, если проделывать часто, то все как один примут за сумасшедшего, а это мне вовсе ни к чему – сам про себя тогда не будешь знать, что и думать. Так что нет – редко, но иногда – да, не скрою, и, скажите, почему бы и нет? Ведь должна быть и мне награда – не все ж только им, которым всучиваешь чуть не насильно, а они чураются и недовольны потом. А у меня ведь и прав побольше – у меня вообще все права, если разобраться, что захочу, то и сделаю. Захочу – вообще сожгу или продырявлю вот сейчас камнем – но я не буду, не бойтесь. Я только беру иногда с собой, так веселее, а более – ничего, ни-ни, я ж к ним с нежностью и грустью, как можно причинить вред?.. Но, впрочем, речь не том, хотите смотреть – смотрите, а я пока что спущусь на одну минуту», – и он осторожно полез вниз, оставляя меня наедине с портретом.
Та, которую Арчибальд называл Софией, глядела прямо на меня, не смущаясь, будто распахивая во всю ширь створки ставен, за которыми жила стыдливая грация, и отдавая на сторонний суд непостоянство широкого лица с крупными, но правильными чертами. Портрет был реалистичен, как чуть размытое фото, но в тысячу раз шероховатее и теплее, мягкий фон создавал впечатление глубины – наверное ложное, как любое впечатление, которому слишком хочется верить – и в этой глубине будто не было ничего – только лицо, чуть приоткрытые губы, узкие и бледные, но оттого не менее чувственные, и глаза, полные упрямой решимости, за которой угадывалась всегдашняя готовность прощать. На самом деле, там были еще и посторонние предметы, и драпировки за спиной Софии, и ласковый бархат кресла, на подлокотнике которого она сидела, навалившись локтем на спинку, но глаза и губы завладевали вниманием, отодвигая прочь все остальное, и лишь потом наблюдатель отмечал с удивлением, что и вся комната выписана весьма тщательно, и кресло не висит в воздухе, а стоит, как следует, на пушистом ковре. Густые медно-рыжие волосы, волнами спадающие к плечам, довершали полноту ее очарования, наверное доступного не любому – кое-кто увидел бы в ней лишь женщину простых занятий и слишком явных желаний, намеренно закрывая глаза на внутреннюю силу, скрытую до поры, словно секрет, хранимый малочисленной кастой. Хотелось признаваться ей в чем-нибудь сокровенном, хотелось делиться порывами, идущими от души, с нею, не приемлющей неискренних слов, защитницей гонимых и не находящих места. Мы глядели друг на друга и понимали друг друга как никто, даже не удивляясь, что столкнулись внезапно в месте, о котором не слыхали раньше – рано или поздно это должно было случиться, так почему бы не сейчас и не здесь?..
«Насмотрелись?» – раздался голос у меня за спиной, и я вздрогнул от неожиданности, вновь, как и много раз до того, позабыв об окружающем, завороженный потоком нереального, хоть казалось уже давно пора было привыкнуть к силе воздействия арчибальдовских полотен. Сам Арчибальд сидел позади, сцепив руки на коленях – за шумом волн я не слышал, как он взобрался на скалу – и посвистывал неслышно, смешно выпятив губы. «Я мог бы смотреть целую вечность, – признался я с чувством, – эта женщина удивительна. Как, вы сказали, ее зовут – София? Расскажите про нее, у вас наверняка есть история в запасе».
«Про Софию нет историй, – буркнул Арчибальд. – София – это София, не нужно никаких фантазий. Она была со мной в моей молодости – то есть не со мной, но неподалеку, а со мной были другие женщины, и лучше бы их не было – почти, почти всех. Однако я не собираюсь рассказывать вам про молодость или про Софию, если на то пошло – вы слишком мимолетны в моей жизни и все равно не составите ясной картины. Нет толка, бестолк, бестолк…» – он дернул щекой и засвистел бессмысленно.
«Знаете, когда я гуляю с ней один – я имею в виду только я и ее портрет – мне очень хочется завязать разговор, но я сдерживаюсь и почти всегда справляюсь с собой, – вдруг снова обернулся он ко мне. – Потому что, знаете, разговаривать с портретом – это уже слишком… То есть, конечно, ничего в этом особенного нет, и чем портрет хуже любого остолопа – я не про вас, не обижайтесь – с которым приходится перемалывать давно изжеванное? Но признаюсь: я раб чужого мнения. Одна мысль, что прочие сочтут меня чудаком или, того хуже, помешанным – и я весь в испарине. Наверное, Немо вам уже разболтал… Он, между нами, вообще сплетник и гадкий червяк!»
Арчибальд поплотнее замотался шарфом и замер, уставившись вдаль, не шевелясь и не обращая на меня внимания. Посидев так с четверть часа, он вздохнул, покрутил головой, осматриваясь вокруг, и с чувством потянулся. Я наблюдал за ним исподтишка, думая, что теперь смогу отложить много новых точек на моих кривых – кривых, загибающихся вверх, даже и притворяться не нужно перед самим собой. «Однако, мы приуныли, – констатировал вдруг Арчибальд и уставился на портрет Софии. – Знаете, я расскажу-таки вам кое-что – я вижу, вам хочется – но не про Софию, а совсем про другое. При некотором старании впрочем… Или когда есть чуть-чуть наблюдательности… Ну, не буду, не буду – а то далеко занесет», – он встал, расправил измятый плащ, снова уселся поудобнее и стал рассказывать, изредка поглядывая на холст.
Русскую женщину Настасью Владимировну Дулсе с завидным постоянством посещали видения, – разносилось звучным баритоном над скалами и мокрым песком. – Она не говорила об этом ни своей шестидесятилетней тетке, ни подругам по карточному клубу, ни даже старшему клерку писчебумажного магазина поляку Бжигошу Малковскому, который заходил к ней два раза в неделю, и под невзрачной внешностью которого томился незаурядный любовный пыл. Обыкновенно, она переживала их в тихие предполуденные часы, сидя у окна в гостиной комнате или в покойном кресле у себя в кабинете, и потом пыталась вернуть увиденное и раствориться в нем снова, лежа в темноте с открытыми глазами, когда весь дом уже спал. Иногда ей это удавалось, но чаще всего настойчивость оказывалась безуспешной, и вместо цветной жизни приходил пресный, унылый сон.
Настасья Владимировна жила в Ганновере уже третий год, перебравшись туда из Греции после скоропостижной смерти мужа-ювелира. Скоропостижность эта весьма осложнила имущественные дела, касательство к которым оспаривало куда больше людей, чем Настасье Владимировне казалось разумным. К тому же, вскоре всплыли кое-какие грешки покойного, на которые она в обычных обстоятельствах посмотрела бы сквозь пальцы, но теперь принуждена была вести затяжную борьбу с вульгарными модистками и певичками, не стоившими и трети тех камешков, что завещал им пылкий ювелир. Все завершилось вполне успешно, но изрядно потрепало нервы, и Настасья Владимировна с радостью приняла приглашение позабытой тетки пожить какое-то время вдали от жаркой страны, где, будем откровенны, у нее осталось немало недругов. В Ганновере ей понравилось, и она приобрела в собственность солидный домик неподалеку от центральной площади, немедленно сдав нижний этаж одному предприимчивому немцу и обеспечив себе тем самым достаточно комфортную жизнь.
Ее видения, однако, никак не давали комфорту утвердиться в полной мере. От них у Настасьи Владимировны временами потухал взгляд, и делалось злое лицо поутру, а иногда – разыгрывался румянец во всю щеку, и глаза блестели, как у пьяной. Тетка ее давно привыкла к метаморфозам и не спрашивала ни о чем, а востроносый приятель-поляк наверное и вовсе их не замечал, будучи предельно сосредоточен на механистическом любовном действе. Настасья Владимировна пробовала говорить со своим доктором, бодрым стариком с мясистой нижней челюстью, но тот, послушав немного, спросил напрямик, не собирается ли она замуж, есть ли у нее любовник и хорош ли он, отчего Настасья Владимировна вспыхнула и потеряла к разговору интерес.
Видения были безобидны по большей части. Лишь однажды явился покойный супруг, почему-то с отрубленной рукой – она плыла отдельно и шевелила пальцами с укоризной или досадой – а в остальном преобладали бессловесные создания: птицы ярких расцветок, деревянные фигурки зверей или невиданных размеров одуванчики с пышными головками. Сами по себе они не представляли ни интереса, ни загадки, но в них, за ними, под ними или где-то еще, в измерениях, не описываемых словами, дрожала и пульсировала какая-то густая субстанция, создавались и распадались целые вселенные, в которые никак не удавалось пробиться ни взглядом, ни ощущением. Настасья Владимировна осознавала вполне всю пустоту и пошлость обычной жизни в сравнении с тем удивительным миром, почти закрытым для нее, ибо она была неглупой женщиной, не привыкшей обманывать себя без крайней на то нужды. Все ее существо рвалось навстречу очередным вестникам запредельного, возникающим неспешно на фоне бледных сиреневых занавесок, но будто крепчайшая стена восставала между ними и ею – можно было толкать ладонью или молотить кулаками без малейшего шанса на проникновение внутрь.
Так продолжалось до того мартовского дня, когда Настасья Владимировна увидела розовый шар. Это случилось в неурочный час, перед самыми сумерками; ее только что покинул остроносый клерк, и она по обыкновению развалилась в креслах полуодетой, потягивая холодный лимонад. Голова ее была пуста, взгляд лениво скользил от предмета к предмету, но вдруг тело напряглось, как струна, получив от мозговых клеток яростный сигнал, пальцы судорожно сжали полу пеньюара, а глаза, как два прожектора, запылали отраженным розовым светом. Прямо за окном висел безупречный шар чистого, ничем не замутненного оттенка, не похожий ни на что и не маскирующий себя известными формами или вещами. Он не двигался и не производил звуков, но он был там, и этого хватало, чтобы понять: все изменилось и как раньше уже не будет. Шар висел, словно утверждая: вы видите, пора пришла, я не скрываюсь более. Я такой, какой есть на самом деле – пусть я странен и необычен для любого, но я совершенен, и это извиняет все. Ясно ли вам теперь?..
Да, кивнула себе Настасья Владимировна, да, теперь ясно. Она сидела, боясь пошевелиться, боясь опустить ресницы и спугнуть долгожданный миг, и шар не шевелился ни единой своей частицей, и весь мир будто застыл в оцепенении. Так продолжалось целую вечность, но вдруг сердце ее скакнуло тревожно, потом еще и еще – сомнений не было, шар сдвинулся с места и стал медленно удаляться прочь от окна.
Настасья Владимировна вскочила с кресла и в панике заметалась по комнате. Каждая секунда подтверждала ужасное подозрение: шар был там, за окном, но оказывался дальше и дальше, будто дразня, будто пообещав все на свете и тут же позабыв обещание, поспешая к новым страждущим и новым легковерным. «Нет, нет!» – вскричала Настасья Владимировна, бросилась вниз, в прихожую, накинула пальто прямо на пеньюар и, как была простоволосая, в домашних туфлях, кинулась прочь из дома, надеясь непонятно на что, почти уверенная уже, что розовый шар, как любой неверный признак, покинул ее и исчез навсегда.
Но шар был на месте. Он висел, чуть подрагивая, на высоте второго этажа перед окнами ее спальни – именно там, где она в первый раз увидала его – и он удалялся, быстрее и быстрее, уводя и увлекая за собой. Никто казалось не замечал его – горожане разглядывали витрины, праздно прогуливались или сосредоточенно шагали по своим делам – а может им, прочим, он стал уже привычен настолько, что не стоило лишний раз поднимать голову, убеждаясь в его присутствии? В любом случае, теперь Настасью Владимировну совершенно не интересовали другие люди. Она медленно брела по тротуару, изредка поднимая глаза, чтобы удостовериться, что шар тут над нею и движется все туда же на юг, к старым городским воротам, а затем опускала голову, не желая ни с кем встречаться взглядом, и делала мелкие шажки, вовсе не думая о несуразности своего вида и о том, что многие оборачиваются на нее, явно полагая, что с ней что-то не так.
На самом деле все с ней было так и даже, более того, все было куда лучше, чем прежде – совершеннее, загадочнее, полнее. Ей навстречу выбежала из подворотни кошка, отпрянула и метнулась в сторону, и Настасья Владимировна подумала, что эта кошка наверное умеет летать или складывать числа в уме, хоть кошка была самая обычная и весьма сомнительной породы. Газовый фонарь, только что зажженный и шипевший заунывно из-за неисправной горелки, показался ей волшебным светильником, специально подвешенным здесь, чтобы освещать ей путь. Витрины лавок и магазинов были входами в сказочные пещеры, полные драгоценных сокровищ, мощеная мостовая под ногами – старой дорогой из сказаний или продолжением Млечного Пояса, и даже люди, обычные горожане, угрюмые и скучные до одурения, несли в себе какие-то тайны, каждый свою, докопаться до которых было бы настоящим счастьем.
Потом шар поплыл быстрее, и Настасья Владимировна ускорила шаг, временами переходя на семенящую трусцу, задыхаясь и жадно хватая воздух. Они уже добрались до самой городской границы, где почти не было прохожих, а те, что все же попадались на пути, спешили отойти в сторону, поглядывая на нее с испугом. Настасье Владимировне было жарко, она распахнула пальто, не думая о том, что под ним лишь кружевной пеньюар, и из последних сил перебирала ногами, даже и не заметив, что город остался позади, и шар уже плывет над пустым бескрайним полем, освещаемым лишь звездами и луной, а потом они оказались у кромки леса, и шар вдруг исчез, пропал без всякого следа, так что Настасья Владимировна, сделав по инерции еще несколько шагов, закружилась беспомощно на месте и остановилась, осматриваясь по сторонам и удивляясь незнакомой местности вокруг.
Было темно и мрачно, но невдалеке виднелся отсвет какого-то огня, и она пошла к нему, осторожно ступая по неровной почве ставшими вдруг очень неудобными ночными туфлями. Душа ее радовалась и пела, сил теперь снова было в избытке, ей хотелось любить кого-то и куда-то стремиться, хоть она и не могла бы сказать, кого и куда. Исчезновение шара не огорчило ее, она знала с самого начала, что он с ней ненадолго, достаточно уже и того, что он был тут, рядом, она видела его наяву и брела за ним многие версты – невиданная удача, везение, выпадающее единицам, если вообще кому-то еще. Тьма кругом была словно насыщена электричеством, как после грозы, воздух казался чистым озоном, кровь бежала по венам быстро и легко, как когда-то в ранней юности. Настасья Владимировна понимала отчего-то, что эта минута не повторится никогда, и никогда больше перед нею не появится безупречный розовый шар, увлекая за собой по брусчатке городских улиц или глухому бездорожью, но она теперь жила этой минутой и ощущала с невыразимой уверенностью, что может жить воспоминаниями еще многие годы, до самого конца, даже если окажется, что жизнь вечна, и конца в общем и не бывает вовсе.
Вскоре она подошла к костру, вокруг которого сидели на бревнах какие-то люди, по виду бездомные или бродяги. Настасья Владимировна присела на одно из бревен, не заговаривая ни с кем и ни на кого не глядя, даже и не думая о том, что ей могут причинить вред. На лице ее играла полуулыбка, она вся была погружена в себя, как сомнамбула, и ничто, ни шум, ни окрик, ни даже боль не могли бы казалось вывести ее из добровольного транса.
Ее появление заставило всю компанию замолчать. Бродяги долго рассматривали ночные туфли, пеньюар, торчащий из-под пальто, и непокрытые растрепанные волосы, но потом пришли в себя и стали задирать Настасью Владимировну и осыпать ее насмешками. Они отпускали скабрезные шутки и выкрикивали обидные слова, некоторые из них вскакивали на ноги и кривлялись у нее перед глазами, хохоча и улюлюкая, а девчонка с болячками на щеках даже разрисовала ей лицо черным углем, но Наставья Владимировна лишь легко улыбалась каждому, не шевелясь и не отвечая на грубости. Тогда бродяги отстали от нее, решив, что она всего лишь сумасшедшая, сбежавшая из лечебницы, а потом костер догорел, и они ушли куда-то в темноту, оставив Настасью Владимировну в полном одиночестве на краю лесной чащи.
Там ее и нашли жандармы ранним утром – дрожащую от холода, но совершенно спокойную и не выказывающую признаков умственного расстройства. Она признала, что у нее случилось кратковременное помрачение рассудка, но сейчас уже все прошло, она устала и очень хочет спать. Жандармы с облегчением сдали Настасью Владимировну на руки ее тетке, и та все же вызвала доктора-психиатра, рекомендованного соседями, который, осмотрев больную, был вынужден признать, что она вовсе не больна, а напротив очень даже здорова и находится в настолько устойчивом состоянии духа, что он может ей только позавидовать. При этом доктор добавил, что он все же хотел бы понаблюдать пациентку какое-то время – больше из научного интереса чем из медицинской необходимости – и стал захаживать к ней раз в два-три дня, а потом и каждый день, тем более, что в поведении Настасьи Владимировны появились-таки некоторые странности.
Во-первых, она прогнала крысоподобного поляка, причем сделала это весьма энергичным образом, просто-напросто запустив в него кофейником, как только тот переступил порог гостиной. Бедный Гжигош едва успел увернуться, а потом был вынужден бежать, гонимый ее криками и гневом, так ничего и не поняв и лишь буркнув оторопевшей горничной, что хозяйка явно тронулась рассудком, что бы там ни заявляли врачи. Во-вторых, Настасья Владимировна все чаще стала замыкаться в молчании и вскоре вовсе перестала говорить, лишь изредка кивая собеседнику или отрицательно мотая головой, а по большей части – просто глядя тому в лицо своими внимательными светло-серыми глазами. Тогда-то пресловутый доктор и участил свои визиты, сделав их ежедневным ритуалом, и, к его чести, твердо заявлял всякий раз, когда кто-нибудь удосуживался спросить, что Настасья Владимировна отнюдь не больна, и в его посещениях нет никакой нужды. А после он и вовсе шокировал все общество, оставив практику и переехав к ней самым частным образом, за что конечно же подвергся всеобщему осуждению.
Про них судачили какое-то время, но потом пересуды стали стихать и, наверное, вскоре сошли бы на нет, если бы не случилась трагедия, потрясшая весь Ганновер. Как-то утром город был разбужен ужасным взрывом, от которого во многих зданиях повылетали стекла, и взорвалось не что иное, как дом Настасьи Владимировны вместе с нею самой, бывшим доктором и престарелой теткой. Конечно, власти быстро установили причину катастрофы, списав ее на неполадки в конструкции газовых труб, но столь прозаическому объяснению верили с неохотой – каждый считал своим долгом выразить сомнение и многозначительно пожать плечами. Однако, разрушенный дом похоронил все тайны, и в конце концов даже самые заядлые говоруны обнаружили, что более нечего обсуждать. Тогда жестокая молва сошлась на том, что Настасья Владимировна и доктор нашли хоть и страшный, но по-своему справедливый конец, вот только тетка, глупая, но вполне уважаемая женщина, пострадала совершенно зря, как впрочем бывает часто – куда чаще, чем наоборот.
Арчибальд Белый закончил, отвернулся от океана и глянул на меня, победительно вскинув подбородок. «Н-да… – произнес я глубокомысленно, посмотрел еще раз на портрет Софии и спросил: – Признайтесь, Арчибальд, вы сами выдумываете эти ваши сюжеты?»
Тот сощурил глаза и поинтересовался задиристо: – «А какое вам дело – сам, не сам? Собираетесь что-либо оспорить, так пожалуйста, оспаривайте».
«Да нет, я лишь из любопытства, – ответил я мирно, размышляя о том, куда попадает сегодняшний рассказ в свете моих графических упражнений. – Любопытствую и только – сам-то придумать не могу так длинно, вот и интересуюсь, как у других. А больше – ни-ни, и спорить мне не о чем».
«Как так – не о чем спорить? – желчно спросил Арчибальд. – Вы столь беззубы, что не способны оспорить мысль? Не поверю, не поверю… Или вы считаете, что там вовсе и нет никакой мысли?.. Вообще, Витус, – сказал он задумчиво, склонив голову набок, – вообще, я замечаю, что вы потихоньку посмеиваетесь надо мной – вы и Немо. Все-таки вы с ним спелись – а чего еще было ожидать? Ну ладно, я не обидчив, – добавил он, видя мои жесты протеста, – и конечно же я никак не буду мстить!»
Арчибальд поднял портрет Софии и стал бережно закутывать его в мягкую ткань, бормоча еле слышно какие-то рифмованные строчки. «Я прохожу сквозь тесные ряды /иных, кто скуп, кому делиться нечем – /они стоят, беспечны и горды, /они смеются – смех бесчеловечен…» – слышалось мне сквозь океанский шум. «Экий тяжеловесный стих, – миролюбиво добавил он, выпрямляясь. – Что же до историй – думайте, что хотите. Скажу вам только: как бы ни показалось, это не моя вина. Я ведь… – он замолчал и замер, глядя на меня в упор. – Я ведь не могу рассказать неправды, в этом все дело – могу лишь прислушаться и после передать, а добавить – нет, и намеренно переврать – едва ли, едва ли».
Он взял картину под мышку, и мы стали спускаться, стараясь не оступиться на гладких камнях. «Кстати, – вновь повернулся ко мне Арчибальд, когда мы оказались на песке, – кстати, теперь мне становится не до историй – несколько вечеров я буду занят по горло. Приглашаю вас через три дня, в четверг – у меня состоится ежегодная встреча, и это бывает забавно, знаете ли… Немо я уже сказал, и он ждет с нетерпением, а в этот раз и вы еще будете – очень, очень удачно. Только мне нужно закончить кое-что, оттого через три дня, не взыщите, а тогда уж – обязательно, никаких отговорок, потому и приглашаю так вот, заранее».
«Хорошо, хорошо, – поспешил я его успокоить, – но – встреча, вы сказали, эта встреча – с кем?»
«Ах, да, – спохватился Арчибальд с кривой усмешкой, – это с моим коллегой, его зовут Арнольд, Арнольд Остракер, такой типичный курчавый иудей. Мы вместе учились, и нас было не разлить водой – все так и говорили, два А, Арчибальд и Арнольд. Теперь вот встречаемся иногда… Ну, вы увидите», – он топтался, поглядывая вбок, и явно хотел распрощаться.
«Да, да, замечательно, – сказал я рассеянно, – бывший сокурсник, два А – я вам завидую… Знаете, я, пожалуй, прогуляюсь к рыбакам, вы не желаете?»
«Нет-нет, я домой, домой», – зачастил Арчибальд и вдруг замер, уставившись на меня. «Слушайте, Витус, – произнес он проникновенно, – у меня к вам просьба: напишите мне стихотворение».
«Какое стихотворение?» – не понял я и поглядел на художника с некоторой опаской. Наверное, у меня на лице появилась гримаса, так что Арчибальд смутился и сморщился от досады.
«Ну любое, любое стихотворение, – стал он торопливо объяснять, – это ж больше для вас самого, а я – так, поддержать… А вы уже невесть что подумали, – добавил он с упреком, – и вовсе напрасно, в этом смысле я ни-ни, давно уже и прочно ориентирован на женщин – даже и не знаю, к лучшему это или нет…»
Я ухмыльнулся, будто бы извиняясь, и развел руками. «Ну да, ну да… А стихотворение – обязательно, – закончил Арчибальд неожиданно твердо. – И запишите, чтоб не забыть, знаю я вас».
Опять! – подумал я, но покивал согласительно, и мы расстались, направившись в разные стороны, однако через несколько шагов я услышал его оклик: – «Витус!» – и обернулся. «Помните, вы пообещали», – крикнул Арчибальд с ребяческим задором и погрозил мне пальцем, и я рассмеялся невольно, настолько нелепо-грозно выглядели его фигура в темном плаще и развевающаяся шевелюра на фоне безучастных скал, молчаливых как любой, погнавшийся когда-то за розовым шаром, а потом махнул рукой ему в ответ и пошел дальше, прикидывая, застану ли кого-нибудь у лодок, или все уже вернулись в деревню, оставив на берегу только мокрые сети.
Глава 7
Арнольд Остракер, несмотря на нордическое имя, и впрямь выглядел типичным иудеем – с курчавыми волосами угольно-черного цвета, чуть тронутыми первой сединой, крупным носом и глазами, в глубине которых мерцал отсвет не то тщательно скрываемых страстей, не то привычного презрения к человечеству. Он казался моложе Арчибальда и вместе с тем крепче и увереннее в себе, будто представитель нового племени, пришедшего, чтобы вывести заблудших и всколыхнуть застаревшую рутину. Лишь что-то, какая-то малость выдавала в нем склонность скорее к созерцанию, нежели к действию. При внимательном взгляде становилось ясно, что и он едва ли метит в поводыри, но если Арчибальд, при всей заносчивости и острословии, так и не научился скрывать свою ранимость, то его близнец по первой букве, второе А их юношеского союза, гордо демонстрировал изрядной толщины панцирь, словно предупреждая: с ходу не возьмешь, придется повозиться – так что у нападающих, особенно не слишком ретивых, возникал повод поразмыслить: а стоит ли вообще ломать копья?
Знакомясь, он сразу глянул на мою отметину и чуть заметно улыбнулся всем круглым, чистым, холеным лицом, едва не спровоцировав меня на грубость. В отместку я стал посматривать на него подолгу с тяжелой задумчивостью, словно прикидывая про себя, на что вообще он годен, но Арнольда было не смутить такой ерундой, так что вскоре развлечение мне надоело. Он же был весьма учтив со мной, равно как и с Немо, и вполне равнодушен к нам обоим – очевидно, во всей компании интересовал его один Арчибальд, а остальные представляли собой лишь не слишком обязательный фон.
Надо признаться, утром того же дня я столкнулся с доктором Немо на океанском берегу и, не утерпев, стал расспрашивать про Остракера и про ежегодные встречи двух А, одну из которых нам вскоре предстояло лицезреть. Немо, как всегда по утрам (а я встречал его в это время неоднократно), был куда более неловок в разговоре, чем во время наших сборищ в студии. Однако, тема Арнольда Остракера быстро пробудила в нем красноречие, и он, поблескивая белками в красных прожилках, поведал мне многословно и сбивчиво, что это злодей каких мало, кровопивец и жестокосердый оборотень, и что, будь его, Немо, воля, он бы засадил его в клетку и не выпускал оттуда никогда. Я стал настаивать на разъяснении, пораженный пылкостью изложения, и Немо понемногу остыл и взял назад почти все свои эпитеты, настаивая однако, пусть уже и не так красочно, что Остракер и в самом деле злодей и злой гений, источник страданий нашего Арчибальда и наверное многих других невинных жертв, хоть конечно они оба, и Арчибальд и Арнольд, безобидны как насекомые, если не принимать их всерьез по пустякам. Тем не менее, Остракер – это как больная совесть, привязчивое видение, которое не изгнать, и наш Арчи, впечатлительная душа, переживает подолгу, чуть что взбредет ему в голову по поводу своего юношеского дружка – подаст ли тот весточку или, вот как сегодня, объявится самолично, чтобы потрепать языком.
«Очень забавна следующая вещь, – говорил Немо, вновь оживляясь и жестикулируя пухлыми руками, – они оба до сих пор жить не могут друг без друга. Знаю, знаю – многие утверждают без особых на то причин, что противоположности притягиваются неудержимо, но, во-первых, эти двое не так уж противоположны, а во-вторых, само правило слишком расплывчато, его не запатентуешь как диагноз. Я бы рассудил, что тут тоже есть явный признак теории двух точек – точнее, ее конкретизации в, так сказать, теории двух зеркал», – и Немо посмотрел на меня искоса с несколько настороженным видом.
Я старательно покивал, и он продолжил, воодушевляясь на глазах: – «Два зеркала – это геометрическая аллегория, не более, но вполне наглядна, по крайней мере на мой вкус. Согласитесь: отражение – это хорошо, но надоест, а ничего другого не добьешься. То ли дело, если глянуть будто с затылка – все по-другому, непривычно и свежо, но главное – это не один ведь новый ракурс. Нужно же, чтобы одно зеркало отразилось в другом, иначе не извернешься и с затылка не углядишь, а то, первое, оно отражается во втором, а потом в себе, и то в себе – и так далее, до бесконечности. Согласитесь, это нечто другое, чем просто две точки – взять хоть картину и историю для нее, чтобы далеко не ходить – там круг замыкается сам собой, а тут так легко не замкнешь, так и прыгаешь туда-сюда словно шарик от пинг-понга, порою и сам не зная, как остановиться. Можно очень далеко зайти, знаете ли, это световой луч затухает сам собой, да и то очень уж не сразу, а когда еще и огонь бушует внутри – или хотя бы тлеет на худой конец – то можно наотражаться до одурения и всякий счет этим отражениям потерять. Сдвинуться с катушек, иначе говоря, это я вам как врач подытоживаю – опасно, да, но затягивает, не оторваться!» – Немо сделал рукой энергичный отрицающий жест.
«Хорошо, – сказал я, тоже размахивая руками, будто помогая поймать ускользающую мысль, – хорошо, но такие, как вы выражаетесь, зеркала должны быть разбросаны вокруг во множестве – вы и я например, та же Мария, быть может… Почему эти двое между собой? Как-то искусственно чересчур».
«Нет! – с досадой крикнул Немо. – Нет, вы не поняли ничего. Надо же отразиться не раз и не два, надо же чтобы огонь… Я же объяснял. Прыгающий мячик, одна и та же сущность из стороны в сторону разным боком… У вас с Арчи и сущностей-то общих нет, а я ленив и трусоват – каждый знает», – Немо нехорошо усмехнулся.
«Нужно же, чтобы что-то совпадало, – говорил он мне терпеливо, взяв за локоть и увлекая вдоль берега, – ну там, общая юность или одно и тоже безумие в зрачках, как у этих двух, увидите сами, а иначе – полное затухание, отражения нет, ты будто в пустыне… Только уцепившись, поймав зубчиком зубчик, можно раскрутить колесики с обеих сторон, и пойдет картинка – от одного к другому. Одна амальгама искривлена: короткие ножки и плоская голова, животики надорвешь от смеха, но и вторая не промах: туловище вытянуто иглой, да еще и прогнется посередине… Так они и лезут друг на друга за разом раз – забавные вещи могут получиться… Если конечно не злоупотреблять», – загадочно добавил он и подмигнул.
Теперь, в студии у Арчибальда, я приглядывался к обоим А, словно опытный зритель на сеансе у фокусника, но, как ни крути, не мог распознать до поры ни обмена тайными отражениями, ни даже пресловутой искры безумия в зрачках у Арнольда Остракера. Его ухоженные черты светились чуть высокомерным радушием, наигранным, не иначе, и все мы сидели как-то чересчур чинно, принарядившись и вспомнив вдруг об изяществе манер. Даже Мария, прислуживающая с обычной своей пугливой церемонностью, надела новый фартук, а Немо так вообще щеголял в двубортном пиджаке песочного цвета. Странным казалось и то, что на столе не было алкоголя, и это удивляло не только меня – Немо тоже посматривал с неудовольствием на бутылки минеральной, уныло выстроившиеся среди салатов, и Арчибальд нетерпеливо ерзал на стуле, будто дожидаясь чего-то, один лишь Остракер сохранял свою иудейскую невозмутимость, что может сравниться только с невозмутимостью восточной, но уходит корнями еще поглубже, получая тем самым некоторое право на первенство.
Разговор не клеился, и никто не изъявлял готовности оживить обстановку. Немо сидел с видом провинциального скромника, подоткнув салфетку под подбородок, и аккуратно отламывал крошечные кусочки пшеничного хлебца; Остракер со сдержанным аппетитом поглощал вяленую камбалу и столь же сдержанно соглашался с Арчибальдом, который рассуждал о каких-то совсем неинтересных вещах. Перед этим он представил нас друг другу: – «Знакомьтесь, Арнольд, это Немо, наш доктор – а, ну да, вы ж знакомы, я и позабыл – ну а это у нас новенький, столичный так сказать поэт…» – и с удовольствием потом наблюдал, как я, покрывшись испариной, бросился в дебри косноязычных опровержений, но вскоре все про это позабыли, и Арчибальд увял.
Теперь он говорил о возрастных порогах нильских аллигаторов, утверждая, что самые крупные из них живут до ста двадцати лет, но только в неволе, а в условиях естественного рациона не дотягивают и до девяноста. Немо время от времени замечал на это, что арчибальдовские данные устарели и годятся только для посетителей зоопарков, а Арнольд Остракер, напротив, подтверждал цифры, ссылаясь на ежегодный естественнонаучный альманах, да еще и ударился потом в нудное разъяснение разницы между аллигатором и куда более известным нильским крокодилом. Все втроем они были скучны до безобразия, и я хотел уже выкинуть какой-нибудь трюк – швырнуть вилкой в стену, позадираться к Арнольду или, скажем, неприлично пошутить – но тут Мария появилась в студии со столиком на колесах, на котором – и тут мне все стало ясно – на котором громоздились бутылки со сдержанно-классическими этикетками, и Арчибальд, прояснев лицом, захлопал в ладоши.
«Ура! – крикнул он громко. – Вот и долгожданный сюрприз! Прошу меня простить, я отнюдь не намеревался томить вас ожиданием, но что-то доставка запоздала – провинция, понимаете ли, глушь. Однако, подождать стоило – это двадцатилетний Макаллан, лучший скотч, который можно достать в наших местах…» – и он, схватив одну из бутылок, стал любовно рассматривать наклейку. Я конечно же испытал приступ дежа вю, вспомнив Гиббса и последний вечер в доме на берегу. Как и тогда, виски пришлось очень кстати – никто не стал отказываться, в том числе и Арнольд Остракер, который, налив себе полстакана, тут же и вытянул их одним богатырским глотком, так что я посмотрел на него с уважением – по-видимому, оба А прошли неплохую школу в совместно проведенной юности. Остальные, включая меня, тоже не теряли времени даром, отдавая Макаллану заслуженную дань, и обстановка за столом сразу же изменилась самым волшебным образом.
Арчибальд, впрочем, крепко держал инициативу в своих руках. «Я расскажу вам про Арнольда, – обращался он к нам с Немо, – про Арнольда, что есть художник в смысле именно этого слова, и к которому никак не прилепишь понятие поплоше, поскромнее и полукавее – живописец, например, или что там еще напридумывали для самооправданий. Я, помнится, уже рассказывал про него Немо в прошлом году, но прошлый год был давно, а Немо наверняка позабыл…» – Арчибальд небрежно глянул на доктора и отхлебнул из стакана. Немо поморщился, но ничего не сказал. «Так вот, – продолжал Арчибальд, – про Арнольда, да, но прежде необходимо затронуть общие вопросы, иначе значительная часть так и останется в тумане. Общий же вопрос собственно один, и мы зададим себе его сейчас – да, да, вот так: Что есть искусство? – не больше и не меньше, и, конечно, я не безмерно самонадеян, так что на всеобъемлемость не претендую, но хотел бы дать хоть иллюстрацию, желая, так сказать, очертить границы…» – он снова сделал глоток, и Немо тут же воспользовался паузой.
«Я могу тоже поделиться об искусстве, – начал он чуть сбивчиво. – С точки зрения теории двух точек…»
«Немо! – рявкнул Арчибальд. – Прошу вас, не перебивайте старших, – и доктор послушно смолк. – Пусть мы родились с вами в один год, но в искусстве я старше вас на целые века. Так вот, я продолжаю…»
Арчибальд говорил, а я потихоньку наблюдал за Арнольдом, в котором произошла заметная перемена. Не знаю, был ли тому причиной шотландский напиток, или Арчибальд стряхнул с него оцепенение своим красноречием, но господин Остракер, «художник, а не живописец», теперь явно был начеку и сидел, напрягшись неуловимо, хоть и оставаясь в той же позе, а в глазах у него я заметил следы тревоги сродни той самой тревоге, что являлась во взгляде Арчибальда всякий раз, когда он подводил меня к новому своему холсту.
«Если лгать, то всегда попахивает мистикой, но если смириться и следовать истине, то очень даже рискуешь быть осмеянным, – вещал тем временем Арчибальд, размахивая стаканом. – Потому, я все же буду волен в интерпретациях – просто чтобы не навлекать ненужный риск. Итак, искусство – поговорим об искусстве, да, но при этом нельзя не упомянуть о времени в первейшую же очередь, ведь именно время всегда главенствует в разговоре, будучи и главным для него поводом, и двигателем, и, простите за вульгаризм, горючим. Мы наливаем виски в стаканы – и это есть тема времени, мы скучаем – и время уходит, мы говорим о чем угодно – о скачках, о погоде, о женщинах – и время тут как тут, напоминает о себе чуть не в каждой фразе, от него не скрыться, из него не выпасть так, чтобы потом вернуться обратно, а главное – его не остановить. О, конечно, на это многие сетовали до меня, и теорий у всех хоть отбавляй, вот и Немо туда же – убежден, ему найдется в чем признаться, и его две точки окажутся тут как тут – и целое скопище других, лучше и хуже Немо, тоже готовы воздвигнуть свои замки, стройные до поры – пока не дунет ураган или, к слову, мгновенье не прошелестит поблизости, выражаясь высокопарно. И я туда же, я с ними, не судите строго, но и все же – честнее многих, ибо не отрицаю главного малодушия. А главное, оно вот в чем: суть тех теорий не в понимании и не в толковании, как подобало бы мнящим себя мыслителями – забудьте про бескорыстное осмысление и ищите меркантильный интерес. Ищите и, уверяю вас, найдете – в сущности, все теоретики озабочены одним лишь насквозь практическим смыслом: поймать, ухватить, удержать неумолимый поток, чтобы, понятно, задержаться в нем самим подольше; проще говоря, не сдохнуть в свое, извините, время, как прочие неразумные тупицы, а напротив, устроить с ним игру в салочки с ненулевым шансом на выигрыш. Догнать и хлопнуть по спине, ухватиться за рукоятку и запрыгнуть в вагон – глядишь, путешествие продлиться еще, и там, на пути – что кому нравится: горы устриц и литры коньяка, женщины, все на выбор, или же с другого боку – слава, почет, бессмертие… Слов, впрочем, удачных пока не нашли, но и не в них суть – все равно в салочки не получается, потому что, старайся, не старайся, расставляй, не расставляй ловушки, все напрасно: ловишь, ловишь, а оно – сквозь пальцы. Один пытается, другой, целые мильоны пыжатся почем зря, а в результате – сквозь пальцы, и на пальцах ни следа. Обидно, впору отчаяться – и я тоже хотел отчаяться, но вместо этого стал ждать озарения, и оно пришло: я придумал Сеть!»
Арчибальд замолчал, оглядел свой пустой стакан, плеснул туда скотча и вдруг сказал обиженно: – «Но, конечно, если это неинтересно, то я могу и не продолжать…»
«Нет, нет, Арчи, продолжайте пожалуйста», – тут же с жаром откликнулся Немо, и Арнольд Остракер энергично закивал в смысле одобрения, а я лишь бросил взгляд исподлобья, вспомнив тут же свои собственные потуги с временными осями и мельком подумав, не насмехается ли он и надо мной вкупе с остальными. Если насмехается, то кругом неправ, и нечего всех валить в одну кучу; все-таки я не как они: кто в салочки, а мне бы разобраться с уже ушедшим, которое останавливать не нужно, и так уже не движется вовсе. Кому продолжать наслаждаться жизнью, пока не осточертеет до икоты, а иным искать и искать, в чем оно, наслаждение. У них теории, они ловят что-то там в сети и переживают, что не попадается ничего, у них озарения и открытия, а у меня – лишь смешная цель: договориться с самим собой, а после я заброшу все грезы, ибо в них нет толка. Но зато я себе не лгу – вон они измышляют хитрости и изворачиваются, чтобы не попасться, а я лишь борюсь с собственной ленью и со своею тенью, зная, что путь – не вширь, а вглубь, и нечего гоняться за разбегающимся в стороны, достаточно и того, что давно уже лежит себе недвижимо, мертвым грузом, дожидаясь, пока кто-то обратит взор. И заглянет вглубь, и найдет – но другим ни слова, «о главном – молчок»…
Я фыркнул презрительно, но тут же извинился жестом – продолжай мол, Арчибальд, это я не тебе. Тот еще раз нас оглядел, задержавшись на мне скошенным зрачком, и, вздохнув, заговорил вновь.
«Итак, Сеть, – произнес он важно, – само собой, чтобы поймать или, хотя бы, стеснить в передвижении. Любой обстоятельный философ, любой профессионал рассмеется в лицо, но – оставим гордыню и стерпим. А стерпев, продолжим и увидим: Сеть, переставим букву, Есть – Сеть-то она есть, просто незаметна на невнимательный взгляд, а не заметив Сети, можно проглядеть и пойманную рыбку. Тогда всем философам позор, а мне – те самые почет и слава, потому что я-то не боюсь показаться смешным и оттого не прохожу мимо очевидного, гордо задрав нос…» – Арчибальд посмотрел на нас назидательно и строго, и Немо вдруг прыснул коротким смешком, но тут же захлопал ресницами и покраснел.
«Вот-вот, – сказал Арчибальд с горечью, – но ладно, шутки в сторону, я знаю, что Сеть существует и глупо это отрицать. Ее строят уже тысячи лет – те несколько тысяч лет, на протяжении которых человек разумный, пусть и творя в основном неразумные поступки, с удивительным постоянством продуцирует особей, что, вопреки казалось бы всякой логике, создают вещи, бесполезные в быту. Ну да, вы поняли конечно, я просто не хочу громких словес – вещи, не применимые в обиходе, но украшающие мир, вещи, при взгляде на которые, при обонянии, осязании которых, при восприятии их на вкус или на слух, или посредством букв и знаков, человеческий разум ‘задумывается’, если можно так сказать о разуме, разум ‘оторопевает’, если опять-таки можно так про него сказать, разум наконец просто отдает должное – и в этом есть связь индивидуумов покрепче любой другой, а мгновение при этом – мгновение неподвижно, время уловлено на краткую секунду, безжалостная бессмысленность его бега перечеркнута осмыслением найденной кем-то гармонии, потому что нить, протянутая от одной мысли к другой – не светом, не лучом, не даже наимоднейшим нейроном – находится вне часов, дней, лет. От древнегреческой статуи к симфонии девятнадцатого века – мгновенно! От папируса к современным томам – в миг! Где время, покажите мне? Его нет, оно бессильно. Стоит на месте – это ли не чудо?»
На щеках Арчибальда пылали красные пятна, руки дрожали, расплескивая скотч. «А Сеть – она растет! – продолжал он, блестя зрачками. – Еще мало узлов, так что годы просачиваются легко, но – дайте срок, ничто не пропадет даром. Картина – новый узел; затейливый мотив, пусть сентиментальный донельзя – тоже можно взять, почему бы и нет; рукопись или статуя – берем в долю, все сгодится, все заставит замереть и поразмыслить… Сеть растет, и времени все труднее – когда-нибудь оно перестанет струиться столь привольно, будет, знаете, сочиться по капельке, а потом и вовсе – стоп, приехали. Над временем возобладает дух, соткав паутину из миллионов ячеек – где при этом окажемся мы, я не знаю, предупреждаю сразу, да и не суть. Суть же в том, что ячейки эти – они не одинаковы, нет, и узлы тоже не похожи один на другой – иные можно проскочить, почти не заметив, а у других – целые водовороты с бурунами. И вот тут-то – тут-то я и перехожу к моему Арнольду и его художествам, а если он встрянет, то держите его за руки, чтобы не помешал!»
Я посмотрел на Остракера. По его лицу пробежала судорога неудовольствия, и та неуловимая тревога, что появилась, как только Арчибальд завел свой монолог, еще усилилась быть может, но он сидел в спокойной, чуть небрежной позе и показывал всем видом, что вовсе не собирается вмешиваться. Немо тоже переводил взгляд с одного А на другое и чуть покачивался на стуле, очевидно пребывая в нетерпении. Арчибальд выдержал легкую паузу, обвел нас лихорадочными глазами и вдруг рассмеялся – беззащитно и беззлобно.
«Ну да, впрочем, что ему беспокоиться, он же знает: от меня – одни похвалы, – признался он со смехом и потянулся за бутылкой. – Потому что: не завидуя, признаю правоту. И, кстати, не я один», – подытожил Арчибальд неожиданно угрюмо, долил себе еще виски и задумчиво его понюхал.
«Рассмотрим природу узла с точки зрения его привычности разуму или слуху, или хотя бы глазу, чтобы не ходить далеко, – заговорил он снова, отставив стакан в сторону и взяв педантично-профессорский тон. – Вот, например, пейзаж со скалами – привычен и мил, даже простояв около него достаточно долго, все равно можно удержаться мыслью и не сбиться на другое, но – мал и слабосилен, так что долго-то и не простоишь. Портрет посложнее – бывает, возникает сомнение или внутри начинает щекотать; какие-нибудь странно-желтые птицы на невозможно красном – еще сложнее, но все еще обозримо-просто. И вдруг – живопись Арнольда Остракера и прочих таких же, но мы сейчас говорим именно про него. Ничего привычного и ничего знакомого – да и дело-то в общем не в привычности, это я так, для простоты. Дело в другом, и я не возьмусь формулировать тут наспех, потакая вашему любопытству, но только представьте: одна черта, разделяющая две полосы, и фон – темно-зеленый, а потом еще чуть более темный. Или сполохи на белом – кажется, что просто наляпано, ан нет… И еще в том же духе – несколько сот. Арнольд у нас – абстракциони-ист, – протянул Арчибальд с нежностью и сделал пальцами неопределенный жест. – Большой почет и извечные споры – взаправду или нет? Есть там что-то, или один обман? Ну да вы сами можете представить – ведь стоит-то недешево…»
Он сделал паузу, неторопливо поднес к губам свой стакан, отпил немного скотча и сказал важно: – «Свойство узла абстракционистской природы чрезвычайно превосходит свойство любого узла природы конкретной. Так считаю я, Арчибальд Белый, экспериментирующий кстати с любой конкретикой, но никогда не залезавший в голую абстракцию. Потому что боюсь – не скрою, и еще кое-почему – не скажу. А скажу вот что: подойдите к картине Арнольда Остракера, подойдите и прислушайтесь, если уж не можете приглядеться – там шумят водовороты, пороги гудят, бушует пена. Ибо: такая высь, так оторвано и унесено вверх, что видно на многие мили вокруг, и ко всему тянутся нити, а если не тянутся, то – обман, фальсификация, жалкая мазня. Вот так, и другого не дано – или поверх всех, и все завидуйте, или профанация и освистывание с галерки. Это узел так узел, это сеть так сеть, отловленное время может и не уместиться в обычные рамки, а если даже и уместится, то все равно впечатляет. Это смелость так смелость… – а впрочем я закругляюсь, сколько можно раздавать похвалы, тем более что и в похвалах моих много желчи, чует каждый, и все же Арнольд Остракер – художник из художников, даром что абстракционист!» – закончил Арчибальд, сделал в сторону Арнольда шутовской жест стаканом и осушил его одним глотком.
Некоторое время все молчали, а я еще и глядел в пол, чувствуя себя неловко, а потом Немо поцокал языком и спросил: – «Почему же это вы так – хвалили, хвалили, а в конце – ‘даром что’? Вы Арчи прямо-таки назойливо противоречите себе сами. Буруны, водовороты, а затем – пожалуйста. Даже странно…»
«Вот! – закричал Арчибальд, уткнув Немо палец в грудь. – Вот, так я и знал! Стоит лишь проявить немного образности и скакнуть разок с одного на другое, не разжевывая, как тут же окажешься не понят. А вы, Немо, вы видели хоть одну картину Арнольда Остракера?»
«Ну, хватит, – вмешался Арнольд. – Угомонись, Арчибальд, это уже становится как-то лично чересчур».
«Вот и не лично, – заупрямился Арчибальд, как капризный ребенок. – Вовсе не лично, и ты сам это знаешь. Что, ваши другие, они не томятся тем же, помалкивая в тряпочку и спиваясь поодиночке? Да, абстракция, выход на вершину, где лишь льды и снега, нет ни смога, ни выхлопных газов, даже облака – и те ниже. Но признайся, Арнольд, те, что тебя смотрят, они воспарят туда же? А если да, то откуда у них растут крылышки? Вот то-то… Сам понимаешь, они копошатся внизу, как и копошились, они возьмут твою картину, пошарят по ней длинным носом, исследуют каждый сантиметр тысячами фотокамер, и что? Краски им понравятся – как кожура от апельсина – и необычность форм – конус там какой или ромб – что-то быть может неосознанное тронет душу, но тронув тут же и ускользнет – уж больно недостойная душонка. Для них-то мгновение не остановится, нет, их мысли не всколыхнутся вдруг и не уйдут с проторенных троп – и что с того? Это, конечно, уже не про Сеть – Сеть, она для иных, это про другое – да тебе другое-то и поважнее будет. И вот, – Арчибальд перевел свой устрашающий палец на Арнольда, – говоря про другое, заметим в скобках: ты-то, им потакая, не мазнешь ли лишний раз приятной красочкой, да и формой не подыграешь ли невзначай?.. Искушение велико, тем более, что никто и не осудит», – Арчибальд снова мелко захихикал, но тут же оборвал себя.
«К тому же, – сказал он серьезно, – я сознательно умолчал, не скрою, еще об одной вещи, которая выявляет некоторый корень, и сразу многое встает на места. Умолчал до поры, но теперь молчать не буду – раз вы все норовите сомневаться и перечить. Потому что, одно дело – писать себе, мазюкать краскою или карандашом, все новое и новое добавлять, класть штрих за штрихом, проясняя формы, а другое – отойти и сказать: все, готово. Где-то ведь всегда нужно остановиться – да, остановиться и смириться: закончено, лучше не будет, полнее не скажешь. О, это непросто – закончить и более не трогать, ни-ни, ни мазочка. Страшно бросать, от себя отрывая – если, конечно, еще не опротивело окончательно, до того, что и подходить больше не хочется. Твердый нужен глаз, чтобы признать: все, совершеннее не станет, или уж, опять же, опротиветь должно совсем. Потом-то, понятно, опять полезешь – подправить да подчистить кое-что – но поздно, застыло уже и затвердело, живет само по себе, ты лишний. А пока еще не застыло? Что ж так и ждать, пока и сам уже взглянуть не захочешь?..»
«В общем, вещь тяжелая, – продолжил он, поскучнев и нахмурясь, – но когда что-то знакомое на холсте – опять же пейзаж или портрет – то оно полегче: и по частям можно судить, и вообще яснее – бывает, дорисуешь и сотрешь – видно, что мешает – тогда уже скоро и заканчивать себе с богом. А в твоих, Арнольд, линиях да разводах – когда одним меньше, одним больше – что, видно? Возьми любого за бороду, ухвати в кулак да подведи поближе – вот хоть тебя, мой приятель. Небось признаешься, если уж на духу: ни черта там не видно!»
«Но… – сказал Арнольд встревоженно, – Но – не совсем уж так. Ты кое-что тут уловил, да, но не так уж…»
«Брось, – скривился Арчибальд. – Не юли, здесь все свои. Знаю я, ты можешь подойти к любому из полотен и добавить детальку или две – никто, тебя включая, не скажет наверняка, лучше стало или хуже, дальше от финала или ближе, точнее или только лукавее слегка… Как же тогда отличить? – возопил он, хватаясь за голову. – Что же тогда шедевры, если можно черкнуть поперек и выйдет так же? Ты, Арнольд, поднимаешься ввысь, к снегам и делаешь хирургический срез, но рука твоя дрожит, и плоскость трепещет неровной гранью – а выдаешь-то ты за совершенство… Значит, узел не взаправдашний? – вопросил Арчибальд горестно и посмотрел на Арнольда, склонив голову. – Как же так? Кто ты есть?»
«Совершенство… – вздохнул тот, заерзав на стуле. – Совершенство – избитое слово. За ним прячутся злопыхатели и завистники, а трусливые от него бегут. Узел не взаправдашний – ну, извини…»
«И извиню, – легко согласился Арчибальд. – Отчего же не извинить, когда покаются… Ну не зыркай, не зыркай, это я шучу. Совершенство – слово избитое, но все его боятся, да».
«Вообще-то, – обратился он к нам с Немо, – я это не про Арнольда, не поймите превратно. Для примера просто, не показывая пальцем. К тому же, Арнольд не из боязливых, он у нас как раз борец за чистоту рядов. Но для при-ме-ра, – сказал он веско и раздельно, – для примера, кто решится объявить меня неправым? Кто скажет, что я передергиваю по привычке, когда уже давно пора сдаться и вывернуть карманы? Разве только Арнольд, второе мое А, мой друг милейший, но он – другое дело, он завсегда готов меня обвинить, мне не привыкать. А прочие? А Витус? – Арчибальд глянул на меня с вызовом. – А вы, Немо, несчастный трус, которого не любят женщины, что вы скажете?»
«Ну ладно, Арчибальд, хватит паясничать, – вмешался Остракер, пришедший в себя и вновь развалившийся вальяжно. – Ты производишь впечатление нелепости, прямо-таки нелепой буквы, а это, согласись, негостеприимно. И твои инсинуации мне знакомы – ничего нового ты не скажешь… Вообще, отчего мы прицепились к живописи? – спросил он, обводя нас всех тяжелым взглядом. – Есть ведь сколько угодно других тем. Не так давно, например, я размышлял о толковании снов, как способе защиты от внутренней пустоты – почему бы нам не поговорить о толковании снов? Или, если уж непременно об искусстве, то есть и другие формы – словесность или скульптура, или, скажем, танец… Я вообще считаю, что танец – это самый доступный вид выражения себя, доступный так сказать и для созидания, и для потребления. Даже музыка, и та опосредована сильнее, а танец, где разговор от тела к телу, и может пробовать любой, и любому понятно – танец непосредственен как дыхание, как запах, как вкус пищи. Но и в нем можно подняться в самую высь по твоей, Арчибальд, метафоре – подняться и провести все нити, только вот живет он слишком мало, будучи скоротечен и неуловим, как тот же вздох. Это его трагедия расплаты, трагедия истинная и глубокая. Не хотим ли поговорить о танце – или о музыке, на худой конец? О лошадях, об особенностях океанских течений – о чем угодно, но только соблюдая нейтралитет?»
«Вот-вот, – откликнулся Арчибальд угрюмо, – нейтралитет ему подавай. Сперва заведут меня, а потом – на попятный… Говорите про танец или про сны, черт с вами, но прежде я закончу мысль, которая проста. Да, я художник реального, пусть его в моей интерпретации не всегда легко узнать, да, я боюсь абстракционистской чистоты и бегу от нее, как последний ретроград, но не нужно обвинять меня в потакании расхожим вкусам, не нужно! – он медленно и сурово погрозил нам пальцем. – Удаляясь от конкретного в свои абстрактные дали, тоже можно подмахивать толпе, очень даже можно, и недоумки будут довольны, а прочие даже и в голову не возьмут. И, как говорится, исцелися прежде сам…» – Арчибальд вновь уткнул палец в сторону Арнольда, и тот с досадой поморщился и встал.
«Я – проветриться на минуту, – сообщил он нам брюзгливо, – а этот пусть разглагольствует, все равно все по кругу, я уже это слышал не раз…» – и пошел к выходу из студии, а Арчибальд обиженно молчал, провожая его взглядом. «Вот так всегда, – сообщил он нам со вздохом, когда за Остракером закрылась дверь, – всегда ускользает, весь в масле, как ярмарочный борец…» – и больше не проронил ни слова, только покряхтывал, сгорбившись, крутя в руках стакан и внимательно рассматривая его содержимое.
Арнольд вскоре вернулся, заметно повеселевший. Он жизнерадостно схватил что-то со стола и обратился к Арчибальду, все так же угрюмо молчавшему. «Я тебе таки отвечу, – сказал Арнольд, – но отвечу я не на упреки, не заслуживающие ничьего слова. Ты хочешь сразу о главном, не ходя вокруг да около – хорошо, давай о главном. Давай насупимся и глянем пристально, согласившись сразу, ибо спорить с этим глупо, что со временем шутки плохи и жалости там не знают ни к кому. Однако, послушай, при чем тут твоя Сеть? Это, простите, наивно и попахивает галиматьей. Ничего нельзя остановить, как ни вяжи узлы, и если они начнут сходиться – это иллюзия, каждый будет далек от остальных, как от других планет. Меж ними простирается бездна, и бездна эта всегда останется таковой, а лучшее тому подтверждение – это ты и я. И нет никакой общности – каждый дух витает сам по себе, и время у каждого тоже свое!»
Арнольд закурил тонкую сигару и выпустил дым в потолок. Мы с Немо молчали, изредка поглядывая друг на друга, а Арчибальд Белый все вертел свой стакан, задумчивый и далекий от нас, не собираясь как видно ни соглашаться, ни возражать. «Каждый сам по себе, – уверенно повторил Арнольд. – Свои картины я пишу для себя. Для своей и только своей радости я захожу все дальше, отбрасываю и собираю по крохам, обобщаю и переношу на холст. Чем абстрактней, тем чище – ты прав конечно – чем чище, тем лучше видно, и додумывать можно все больше и больше, но есть ли мне дело, что будут додумывать другие? Я сдохну все равно, как ты изящно выразился, Арчибальд, и другие мне не помогут, так что только и радости, что успеть насладиться самому – создать и посмотреть со стороны, восхититься и ужаснуться… Даже и расплакаться иногда, – добавил он, грустно качая головой. – Чем абстрактней, тем короче путь, а детали, от которых зачастую наслажденья не меньше – деталями приходиться жертвовать в угоду своему ненасытному божку, что только и твердит: вперед, вперед, вперед… А время не ждет – мы скоро будем стареть, Арчибальд, мы будем дряхлеть и терять силы, а потом – ты сам знаешь, что случится потом. Если тебе вольно успокаивать себя попусту, то дерзай, запирайся в глуши, изобретай свою Сеть и наворачивай узлов, чтобы сдержать годы – портрет за портретом… Какая разница, чему потакать, собственным бредням или настроениям толпы – и то, и другое одинаково ущербно. Ты злишься на меня за то, что я не вижу смысла в твоем затворничестве, ты подсовываешь мне этот смысл грубо, навязчиво, как низкопробный конферансье, но я не беру – у меня есть свой, не так-то просто было, знаешь, найти и смириться, чтобы теперь разбрасываться по пустякам и отвлекаться на чужие…»
Он, наверное, продолжал бы еще долго, но его вдруг перебил громкий голос Немо. «Не верю!» – выкрикнул наш доктор, и все воззрились на него с удивлением. Немо немедленно заморгал и покраснел как девица, но повторил упрямо, хоть и гораздо тише: – «Не верю и все тут. Голову дурите – а напрасно, не на тех напали, милостивый государь…»
Арнольд надул щеки, а Арчибальд сморщился страдальчески, но Немо продолжал, не обращая ни на кого внимания: – «Тут, между прочим, каждому найдется что сказать, и я не к тому, чтобы затыкать рот, но вас, Арнольд, мы знаем плохо, а с Арчи мы дружны, я по крайней мере, и его разглагольствования мне близки – как бы кто ни хулил и ни считал галиматьей. А вы… У вас тоже галиматья, и у меня галиматья – знаете, про две точки… Я еще не успел вам… Но не важно – и у меня все равно галиматья, как у Арчи, потому что мы с ним вместе тут засели, то есть не вместе, а по отдельности, но встретились тут, и все. Отсюда, знаете, тоже видно – а отрицать и любой может, только зачем? Для вас невозможно – и пусть, но я имею объяснение для себя, и оно кое-кому понятно, Арчи например – что еще мне нужно от окружающего? Если же на него напасть, то и на меня напасть, хоть мы и отдельно, и принцип двух точек – это вовсе не про его Сеть… Но вы, вы, Арнольд, вы приходите – и так огульно… С такой убежденностью… Убежденность ненавижу!» – закончил Немо сердито и стал молча теребить манжету, ни на кого не глядя.
«Глас младенца! – воскликнул Арчибальд, плеснул себе виски и пролил половину на скатерть. – Великий немой заговорил! Ну, кто еще вступится за несчастных? Ваша очередь, Витус…»
«Нет уж! – вскричал Арнольд. – Позвольте уж я отвечу, раз меня обвиняют незнамо в чем. Обвиняют, понимаете ли, а сами – сами-то смыслят хоть на йоту? Вы, простите – Немо? Я не ошибся? – Вы смыслите на йоту?»
«Я смыслю на йоту!» – твердо сказал Немо, занимаясь манжетой.
«Очень хорошо, – согласился Арнольд. – Тогда вы должны бы заметить, что если я не прав, то и вам вовсе нечем гордиться. Вы тут кости перетираете друг другу, все играете в одни и те же слова, а вокруг между прочим все катится и катится само собой, вас не замечая. Кто про Сеть, кто про свое, а мир-то оказывается ни при чем?.. Скрываетесь и ждете – так вот, сообщу вам, ждете напрасно, так и знайте. И чего ждать-то вообще? Жизнь уходит, нужно спешить и гнуть свое. Оно кругом неповоротливо, да, но сдвинуть можно – или хоть к себе развернуть, а то ведь никакого толку. Нужно только схватить за поручни – это уж у кого какие – и тащить за собой, а не отворачиваться уныло, руки сложив, как на больничной койке. А еще про убежденность рассуждают… Как же без убежденности? Нет, вам не понять – вы вообще все злые люди!» – вдруг неожиданно добавил он и замолчал.
«Сам и хватайся за поручни, – буркнул Арчибальд в наступившей тишине. – Ты всегда получаешься умный да смелый, пока другие боятся и думают, что и кого развернет – ты его или оно тебя».
«Я и хватаюсь, – мрачно откликнулся Арнольд. – Я-то хватаюсь, о себе позаботился бы».
«Ну да, хватаешься, – сказал Арчибальд язвительно, – натурщиц ты за задницы хватаешь. Думаешь я не помню, как ты их краской мажешь, а потом – задницей по холсту?.. Новый метод, новый метод – а и не такой уж новый, его гениальный первопроходец, классик ваш один спившийся уже до тебя изобрел. А ты конечно, хватай теперь за поручни – и за что другое можешь схватить…»
«Метод, он метод и есть, какой хочу, такой и пользую, – ответил Арнольд запальчиво, – ты за свои методы бойся. Все про убежденность да про совершенство толкуете, а сам-то, помнишь, вылепишь бывало фигурку, а потом пристроешь ее где-то на холсте эдак трусливо, в каком-нибудь натюрморте, в углу неприметном, а там опять лепишь, уже с холста – не я один за тобой замечал. Все думаешь, что если лишнее сбрасывать не как я, одним махом, а постепенно, шкурка за шкуркой, то тут тебе и откроется желанный компромисс – и поймут тебя, и полюбят, и волки с овцами целы будут? Небось не открылось еще – фигурок что-то я у тебя теперь не вижу», – Арнольд снова надулся и смолк.
«Да ладно, фигурок, – махнул рукой Арчибальд, – как будто дело в фигурках… А дискуссия наша получается на славу», – прибавил он угрюмо. «Ну что, Витус, – вновь обратился он ко мне со вздохом, – давайте и вы, что ли, поучаствуйте. Поддержите компанию, а то сидите себе как сыч».
Я поднял голову и оглядел их всех. Странные мысли метались в моем мозгу, обгоняя одна другую. Отчего все картины на свете являют порою столь нежданное сходство? Как выходит, что самые разные люди и слова, если застать врасплох, напоминают внезапно о вовсе им незнакомых, о далеких и чуждых? Так и теперь – рассуждения Арчибальда с Арнольдом, фигурки на холсте, узлы несуществующей Сети, как бы ни были непривычны мне, как бы ни стояли отдельно, вдруг с чрезвычайной яркостью обратились совсем другими вещами. Я словно заново видел себя самого – как я отбивался от призраков и размахивал бесполезным оружием, бормотал проклятия и скатывался со ступени на ступень, гадая исступленно, есть ли им конец, или все это навсегда, и мне больше не вернут мою собственную волю. Воспоминание, которого я страшился и которое гнал, чуть оно подавало голос, накатило мощной волной, и я не противился, не отпихивал его прочь и не забивался в угол. За одну секунду я будто бы пережил вновь все, что произошло со мной наедине с грозной силой, не имеющей названия – пережил и не содрогнулся вовсе, почувствовав вдруг, что владею этой памятью, как своею собственной грозной силой, название которой знают лишь те, у которых его не выпытать непосвященным.
Непосвященные… Я снова огляделся кругом. В голове бродили алкогольные пары, скотч брал свое, и может быть поэтому с действительностью происходили занятные вещи. Арнольд, поднявшийся было в воздух, как воздушный шар, вдруг спустился назад, на пол, зашипев и сдувшись в одну минуту, Арчибальд обратился в старого гнома с трясущейся головой, а тихий доктор Немо вырос внезапно над ними обоими, словно сказочный великан, выпятив грудь и раздавшись в плечах. Все это выглядело очень потешно, и мне хотелось смеяться над ними, но это вышло бы невежливо, да никто к тому же меня бы и не понял, потому что, если потереть виски ладонями и присмотреться как следует, то станет ясно что превращения лишь чудятся, и на самом деле Арнольд Остракер пыхает себе сигарой обиженно и сердито, опершись локтем о колено и развернувшись в сторону, Арчибальд безучастно прихлебывает из стакана, а Немо все никак не может оторваться от своей манжеты. Но мне не хотелось присматриваться и трезветь, я и так был трезвей и независимее всех, отчего-то чувствуя себя теперь способным повелевать ими, пусть лишь в собственной фантазии, могущим отложить их, как точки на оси, вспомнив вначале лишь прошедший месяц, но затем продолжив кривую на годы вперед – и едва ли пунктирная линия и реальный след разойдутся так уж сильно. Да что там точки – я, казалось, мог смотреть с высоты арнольдовых абстракций, следя за людишками внизу, примеряя их на какое-то безразмерное полотно, каковое даже Арчибальду вышло бы не под силу, соотнося куцые траектории их порывов и страстей с линией океанского берега и изломами остроконечных скал.
«Моя очередь? – переспросил я, – Ну да, сейчас, сейчас…» Мне все еще было не до них, не до пустой болтовни и выискивания эфемерных истин, что-то вдруг сверкнуло в мозгу, я тронул рукой свою обезьянью лапку и изумился себе самому, своей глупости и слепоте. Мысли внезапно совершили кувырок и понеслись в другую сторону, преодолев одним махом целые версты, перечеркивая безжалостно многое из передуманного до того. Все будто стало на свои места, и меня так и тянуло поделиться с остальными новым прозрением, но нельзя было хвастаться так в открытую, хоть я, признаться, не сомневался уже, что мне есть чем похвастаться по-настоящему – свободой, пусть недалекой от отчаяния, тайной, которую я еще не успел разболтать, наконец неприкаянностью, от которой они бежали, каждый в свои теории, оправдания, в свои схемы существующего вокруг и не дающегося им в руки без упрощения, без умертвления…
Ну да, вот оно – как же раньше я не мог видеть? Вот же они – Арчибальд и Арнольд, примеры, ярче которых не сыскать, два А, два двойника, две противоположности непримиримейшего толка. Это вам не Паркеры, вялые как искусственные цветы – нечего меня дурить, да на Паркеров я бы и не клюнул. Нет, это чистейший случай, случай сродни моему Юлиану, только сравнивать смешно. Отдельно взятая деревня, малый мир – все это ни к чему, ненужная робость и школярство, уныние перестраховщика. Проговорим-ка лучше еще раз: два А кидаются в стороны одно от другого и вдруг оказываются в одной колее, противоречат друг другу, но замечают нежданно, что поют чуть ли не хором, а потом пробуют согласиться на чем ни возьми и уносятся в разные вселенные, недоумевая и бессильно друг на друга сердясь. Все потому, что у них разные глаза, а в глазах – разное безумство, а вовсе не одно и тоже, тут Немо сплоховал, недобросовестный эскулап, лекарь-недоучка. У каждого свое безумство, или свое разумение, как хотите, в этом вся штука, а если даже и толпа, то и там тоже – или же вовсе никакого разумения нет. А потому – ничего нельзя упростить, все принимается вплоть до последнего знака, любое обобщение только наворачивает сложностей, упрощение есть ложь, а потому и общих истин не бывает ни одной. Есть только свои у каждого – если совпадут, то случайно – и нечего стесняться их разниц, а если разницами трусливо пренебречь, то заблуждение – вот оно, тут как тут, и потом только и остается, что барахтаться в его плену, втискивая все новые и новые факты, что не подходят по форме, застревают и цепляются углами…
Да, очень легко запутаться окончательно. Тут надо быть осторожным и не сбиться на порочный круг. Очень медленно, переводя кадры по-одному, я припомнил свои графики и упражнения с записыванием имен, сморщился от стыда и выкинул их вон из сознания все разом, поклявшись себе никогда больше не обращаться к помощи химер, чарующих души дешевым колдовством, той самой легкостью, как мелкой монетой, на которую разменивают терпкий жар, подменяя скупой формулой, не способной ничего объяснить. Эти вокруг, они, наверное, не привыкли к разнообразию, они лишь испугались его когда-то и тут же смирились со своим испугом, а теперь оглядываются всякий раз. Нет, это просто смешно – убеждать и оправдываться, оправдываться и убеждать. Оправдываться, объясните-ка, перед кем? Кто призывает к ответу?..
«Сейчас, сейчас», – повторил я, помедлив, и достал из заднего кармана смятый листок. Это было стихотворение, которое выпросил у меня Арчибальд – я решил сдержать слово и записал его на бумагу вопреки своим правилам. Теперь оно оказалось кстати – что еще я мог предложить этим троим? Нас разделяют невидимые стены, что прочнее любого бетона, но стихотворение – ему все равно. Не знаю, как там со временем, приостановится или нет – тут Арчибальд мастак, ему и слово – но про стены знаю доподлинно, меня не собьешь. Могу эти строчки, которых получилось до обидного мало, могу и историю: хоть про Веру, хоть про Гретчен, хоть, например, про Любомира Любомирова – про любого из тех, кого я давно перерос.
Мне вдруг вспомнилось, как я искал связь между историями Арчибальда, откладывая их все на тех же графиках, с которыми теперь покончено, вычерчивая диаграммы наспех подобранных сущностей – протест-неволя-безумие или обида-побег-смерть… Напрасные старания, сущности не растекались вширь, содержания историй не сдвигались ни на миллиметр с первого же деления, взятого в качестве начала, а по одному делению не построить пути. Это – как карта, бесполезная в дюнах, только на иной лад: картина-история-картина… Кажется, что углубляешься, но выходит чересчур уж робко, все успевает поменяться не один раз. Но не сдаемся – рисуем, представляем, рисуем представленное, вновь представляем по нарисованному…
Вот и Арнольд о том же – фигурка-картина-фигурка… Лезем вглубь, но расставляем вешки в лабиринте, чтобы не заблудиться и всегда иметь обратную дорогу под рукой. Заглядываем в себя по дозированному шагу – чтобы всякий раз осмотреться и поправить, если что не так. Картина-фигурка-история… Рано или поздно приходится признавать: контур есть, но теряется жизнь. Натура должна быть живой, иначе – бесцелье и бессилье. Потому и прячемся где-нибудь в заброшенном углу, чтобы никто не смущал преждевременными суждениями. А суждения своевременные – они случатся когда-нибудь? Слава богу, мне теперь любые не помеха: судей нет – все лгут. Никого не убедить, ничего не объяснить – значит не надо убеждать и объяснять, а Арчибальда жаль – да, жаль…
Я расправил листок и откашлялся, но тут хлопнула дверь, и мы увидели Марию – «мою» Марию, стоящую на пороге студии и в упор глядящую на меня. «Пришли к тебе, – сказала она громко, – иди, ждет там…»
«Кто пришел? Кто ждет?» – спросил я ее, но она повторила только: – «Пришли к тебе», – и продолжала стоять, сложив руки на животе.
«Ну так пусть подождет, я занят, – сказал я с досадой, подумав о Паркере, потому что больше мне некого было ожидать, хоть Паркер конечно считался бы скорее гостем Марии, а не моим. – Иди, Мария, спасибо, я попозже приду», – но она не двигалась с места и все так же сверлила меня взглядом. Мне стало неуютно, я поежился, и Арчибальд, молча наблюдавший за сценой, вдруг тоже сказал: – «Иди, в самом деле, посмотри, Витус…» Тут до меня дошло, что моя Мария не зашла бы в его студию без крайней нужды и уж тем более не стала бы настаивать на чем-то, будучи особой независимой и самолюбивой, так что к ее призывам и впрямь следовало отнестись всерьез. «Иди, ждет», – еще раз повторила она, я со вздохом поднялся и распрощался с подвыпившей компанией, думая, что, наверное, никогда больше не встречу Арнольда Остракера, но нимало об этом не сожалея. Жаль было лишь остающегося скотча и прокуренного уюта, из которого нужно выходить в ночную темень, но делать было нечего, и я поплелся за Марией, изредка спотыкаясь и ругаясь негромко. Пару раз нас облаивали собаки, но мы добрались до дома без приключений, и я сразу же сунулся в гостиную, где, однако, никого не было.
Я вопросительно глянул на Марию. «Иди, иди», – хмуро сказала она, показывая на мою спальню. Пожав плечами, я распахнул дверь, вошел и оторопел, мгновенно протрезвев: на кровати сидел Гиббс. Комната будто раздалась, высвободив простор для нас двоих, я стоял и молча смотрел на него, а у меня в голове, взявшись непонятно откуда, звучали строчки, которые я так и не прочитал в студии, хоть тут им было вовсе не место, да и сам Арчибальд, наверное, не обрадовался бы им так уж сильно. Но это было теперь мое любимое стихотворение, и отказываться от него я не собирался, что бы кто ни говорил и ни думал. Вот только листок, запасенный по чужой подсказке, казался и был совершенно лишним, и я смял его в кармане, как шелуху, как последнюю подозрительную улику, вновь освобождаясь от чего-то – в тайне от всех, словно научившись наконец скрываться и скрывать.