Черный Пеликан Бабенко Вадим

Пеликаны охотились, и волны пенились, изрытые воронками, а голос в моем мозгу звучал резче и резче, становясь невыносимым, как скрежет металла по стеклу. Я знал теперь, кто его хозяин, не задаваясь больше глупым «Кто это?», будто покончив с ним раз и навсегда. Вместо него с языка просилось растерянное «Кто ты?», но я твердо сжимал челюсти, не пуская наружу лишние слова, бесформенные осколки безвольных раздумий, столь же далеких от правоты, сколь и любые ярлыки, произвольно выбранные в минуты слабости.

Голос скрежетал, голос рос и креп, словно предлагая помериться с ним мощью. Он звал меня куда-то, и я хотел туда, за ним, хоть остатки косного благоразумия пытались еще бороться с неизбежным. Я знал, впрочем, что им не продержаться долго, силы были неравны – еще чуть-чуть и раздастся чужой победный клич, я опущу голову и побреду, куда меня влекут. Вот уже и глаза закрываются, что-то подталкивает в спину, и я делаю шаг наощупь, вытянув руку. Вот рука падает бессильно, ощущая лишь брызги и пустоту. Ну да, все верно, там же одна лишь пучина, крутое дно и беспощадные волны…

Очнувшись на миг, в страхе, почти в панике я разжал веки и обнаружил, что по-прежнему стою на берегу, не переместившись ни на сантиметр. Тут же ярчайшие блики ослепили и заставили вновь зажмуриться, голос взвыл, взревел оглушительно, я успел еще подумать что-то про гипнотический бред и ядовитый дурман, а потом пошел, пошел вперед, не видя ничего вокруг, будто следуя тайным командам и не беспокоясь более о своей судьбе. Тот новый, призрачный во мне победил; его нервическая дрожь оказалась сильнее спасительного инстинкта. Я будто переступил границу и попал в середину изощренного сна с собою самим в заглавной роли. Ничего не оставалось более, лишь следовать его течению, и я следовал послушно, презрев осторожность. Свет не проникал сквозь сомкнутые веки; казалось, я невидим и неуловим, и ничто не способно причинить мне вред. Это было наивно и до невозможности глупо, мой одурманенный разум силился вскричать и предостеречь, но все его попытки безнадежно запоздали, в чем мне очень уже скоро предстояло убедиться.

Глава 16

Дальнейшее произошло очень быстро, хоть и тянулось бесконечно, как и положено сну. Впрочем, едва ли это был сон – никакая явь не в силах отпечататься глубже, перевернуть сознание и изорвать в клочья все мысли. Я прожил новую жизнь – ту, которой был достоин – зная, что мог бы предугадать ее сам, если бы только имел мужество видеть все без прикрас и лжи. Мне не дали пощады и ничего не скрыли – достаточно ли, чтоб поверить и не считать малодушно, что реальность искажена?..

Поначалу было легко – шаги давались без усилий, ноги не вязли в песке, и соленая вода не подступала к горлу. В дальних уголках сознания я отдавал себе отчет, что как будто и не двигаюсь с места, но при этом бреду на неотступный зов, чувствуя его всей кожей. Ветер свистел кругом, разыгравшись вновь, подгоняя и стращая мимоходом; где-то шелестел прибой – справа, слева, позади? В голове роились видения, но суть их оставалась неясной, а на язык просились длинные фразы, путаясь одна с другой, словно куски разноцветной ленты.

Потом пронесся миг, и все вдруг стихло. Мои глаза были открыты, руки пусты, мысли растеряны и беззащитны. Я увидел, что нахожусь в большом зале с колоннами грубой каменной кладки, высоченным потолком и гладким мраморным полом. Три стены окружали меня с трех сторон, а на месте задней зияла пустота, отозвавшаяся в сердце невнятным холодком. Голос почти смолк, но не пропал совсем, угадываясь чуть слышным окриком и внутри меня, и снаружи, будто сочась из мрачных стен и с полукруглого свода. Он не звал за собой более и не влек никуда – меня будто бросили, предоставив самому себе, и это почему-то обижало до слез.

«Где вы, всесильные?» – спросил я вслух, позорно сорвавшись на дискант, и конечно же не получил ответа. «Глупые шутки!» – выкрикнул я тогда стенам, – «Глупые!» – потолку. Мой крик всколыхнул воздух, отразившись от каменных глыб, и тут же что-то заклокотало и ощутимо толкнуло в грудь, так что я отлетел на несколько шагов к пустоте и провалу за спиной. Ого, пронеслось в голове, с этой штукой надо поосторожнее. Все тут гораздо на фокусы, хоть никого и нет. Кто же заманил меня сюда? Пусть появится на свет – уж если схватка, так схватка…

Тут я увидел вдруг, что кто-то вышел прямо из стены справа и пересекает зал чуть подпрыгивающей походкой. «Эй, – крикнул я ему, – эй, погоди-ка». Человек не обернулся, будто и не слышал меня вовсе, а окликать его вновь почему-то не хотелось. Был в нем какой-то тайный подвох, что-то слишком узнаваемое сквозило во всем его облике, что-то близкое, зыбкое и неуловимо стыдное. Помучившись немного, я вдруг понял – ну да, это ж я сам и есть, я сам или кто-то, совершенно от меня неотличимый. Экая неожиданность – но в душе не было ни удивления, ни радости, я хотел было позвать незнакомого знакомца еще раз, но тут же передумал опять, а он по-видимому и вовсе меня не замечал, словно я был прозрачен и бесплотен. Слепец, подумалось сердито, какая-то негодная копия, и я отвернулся прочь, но тут из другой стены выбрался еще один мой двойник, потом – еще и еще, и скоро вся зала заполнилась одинаковыми человеческими фигурами, не обращавшими внимания ни на меня, ни друг на друга, снующими туда-сюда, отражаясь от бугристых поверхностей и выписывая сложные траектории каждый со своей скрытой целью. Они были неприятны мне, всем им недоставало чего-то, и глядеть на них со стороны было тягостно и неловко.

Дубликаты, дубликаты, приговаривал я в сердцах, – казалось бы, верный способ заполучить себе друга, но вот подружиться-то и не с кем… Фигуры по-прежнему не замечали моего присутствия, это было возмутительно, я все же был первый и, наверное, лучший из них. Экие невежи, думал я раздраженно, а их становилось все больше, они теснили меня и теснили, и приходилось отступать все дальше назад, к страшному провалу, от которого по спине ползли мурашки.

Мелькнула совсем уж тревожная мысль: этих не остановить, я даже не знаю, откуда они берутся – так что же, меня вообще не принимают в расчет? Неужели так бывает и в придуманной жизни – или мне хотят сказать, что только так и бывает всегда?.. Почва уходила из-под ног, абсурд набирал силу, точки опоры исчезали в пугающем темпе. Я переминался с ноги на ногу и понемногу уступал пространство, не желая оказаться у кого-нибудь на пути, хоть этот кто-то, бесстыдный фантом, наверное с легкостью прошел бы и сквозь меня. Именно этого мне и не хотелось, так что приходилось топтаться уже на самом куцем пятачке, уворачиваясь от проворных локтей, а мои неказистые копии все прибывали, не только заполняя место, но и будто выпивая весь воздух. Только дай волю, думал я уже с ненавистью, тут же везде понабьется народу, и эти, похожие, ничем не лучше непохожих – все та же неблагодарность и неприязнь. Неужели меня так вот и вытеснят прочь?.. Я вдруг почувствовал, что уже задыхаюсь по-настоящему. Голова мотнулась вверх, рот раскрылся, судорожно втягивая воздух, я потерял ориентировку и сделал неосторожный шаг, а потом мой башмак внезапно шаркнул по краю, я споткнулся и полетел вниз, успев лишь взмахнуть руками и подумать обреченно – все, конец.

Но это был не конец. Будто со стороны, я услышал звук падения, мое тело пронзила острая боль. За провалом оказалась ступень, неширокая и чуть наклоненная вниз. Я упал всего лишь с метровой высоты, но удар оглушил меня, сбил дыхание и всколыхнул невнятные страхи, словно поднял со дна души застарелый осадок, мутную взвесь, сквозь которую плохо видно. Кое-как, полуползком, я подобрался к основанию ступени, прислонился спиной к гладкой стене и стал осматриваться кругом.

В помещении, нескончаемо-огромном, царил полумрак, все границы пропадали во тьме, лишь откуда-то снизу светили факелы, рассыпая красноватые блики. За краем зияла новая пропасть, а напротив, метрах в пятидесяти, раскинулись полукругом отвесные трибуны, образуя гигантский зрительный зал. Тысячи глаз глядели на меня – кто с интересом, кто с откровенной скукой – из пропасти тянуло гарью и затхлым духом, я был растерян и вовсе не понимал теперь, чего от меня хотят.

«Это мой замок! – раздалось вдруг в ушах оглушительным скрипом, грохотом, лязгом. – Мой, и ты у меня в руках. Посмотрите, – голос разносился, как небесный гром, обращаясь ко всем сразу, – посмотрите и поприветствуйте гордеца!»

Раздались вялые хлопки, я обводил взглядом ряды зрителей, замечая там будто и знакомые лица, и вжимался все сильнее в холодный камень. Это и есть мой вызов, хорохорился кто-то внутри меня, но другой, трусливый и жалкий, бормотал неразборчиво про расплату и воздание по заслугам. Каким-то третьим зрачком я словно видел себя со стороны, различая заострившиеся черты, капли пота на лбу и гримасу мучительного раздумья. Сообразить, что к чему, было непросто, я не мог понять этих фокусов с пространством, разобрать, где правда, а где оборотная сторона – чей-то зловредный вымысел, коварная ловушка. Решимость, которой я щеголял когда-то, растворилась бесславно, следы ее стерлись, да и мутная взвесь никак не опускалась, путая мысли.

«Защищайся, гордец! – вскричал вдруг голос и злобно захохотал. – Защищайся, посмотрим, на что ты способен!» Я судорожно сглотнул, широко раскрыл глаза и сжал кулаки. Решающий миг приближался, это было ясно; я ждал его и дождался наконец, ко времени или нет. Он представлялся мне совсем иным, но не всегда получается так, как хочешь, да и к тому же – мне ли не знать, сколь изменчивы бывают знакомые формы, переиначиваясь негаданно, без предупреждения и спроса…

Снизу выстрелила петарда и прочертила полукруг, рассыпая искры. Потом она погасла, зашипев смрадным дымом, а передо мной, будто повинуясь знаку, тут же замелькали какие-то тени, проносясь все ближе и порой чуть не задевая волосы и одежду. Вот оно, началось, подумал я заполошно, вскочил на ноги и в ужасе замахал руками. Это разъярило нападавших, в которых я с отвращением узнал крупных летучих мышей, они заметались быстрее, набрасываясь и гадко попискивая, подбираясь ближе и ближе. Я отмахивался, как мог, стараясь удержаться на ногах и не сползти к краю, за которым была новая бездна. «Давай, давай…» – подгонял голос с каким-то едким торжеством, и теней становилось все больше, они выпархивали сверху и пикировали прямо на меня. К горлу подкатывал горячий комок, хотелось просто упасть на пол и завыть от ужаса, но я не падал, я уворачивался, стиснув зубы, заслоняясь ладонями и локтями.

«Смотрите, смотрите, – рокотал голос, – он попался, купился!» Зрительские ряды зашевелились, там наметилось оживление, и послышались смешки, а я продолжал отбиваться от летучих призраков, метящих мне в голову. «Это ж все чучела, чучела и пустышки, только ребенок может принять за чистую монету», – загремело обличающе, и по трибунам пронесся вздох разочарования. Какие ж это чучела, хотелось крикнуть мне, все взаправду, они наступают, вот царапины и кровь на руках – но слова застревали в горле, я будто знал, что мне не поверят все равно. Было обидно и жаль себя, было мерзко, я не мог понять, кто придумал эту забаву и зачем. Тут одна из мышей вцепилась мне в воротник, я сорвал ее со страшным воплем, и вопль, сгустившись, отразился от стены и толкнул меня к обрыву, к отвесному краю. Я закричал вновь, стараясь ухватиться руками хоть за что-то, но опоры не было и не было защиты, мыши шелестели перепонками у самого лица, ужас и гадливость захлестнули душным туманом, в котором ждали, я знал, падение, обморок и вновь невыносимая боль.

Так и получилось. Следующая ступень не отличалась от предыдущей, удар был так же силен, и так же остро пронзил все тело. Постанывая и хрипло дыша, весь в липком поту, я с трудом сел и привалился к стене. Трибуны успокоились и смолкли, лица напротив не выражали ничего, кроме вежливой скуки, там и тут я видел снисходительные ухмылки и плохо скрытые зевки. У них антракт, подумал я с тоской, они наверное знают всю программу наперед, а битва с мышами, отчаянная донельзя, быть может и не имеет для них никакого смысла. Со стороны, небось, даже и тени не разглядеть как следует, и поди теперь опровергни этот поклеп про чучела – доказательств у меня всего ничего, только ссадины и засохшая кровь, и ведь уже и не убедишь, что их не было раньше… Я морщился от бессилия и ощущал себя достойным презрения. Вызов не получается, мелькнула растерянная мысль, со мной играют бесчестно, как будто совсем нет правил. Да, никто не обещал, что будет по-другому, но и так мне не нужно, я отказываюсь, я выхожу…

«Бесчестно», – сказал я хрипло и не услышал сам себя. «Выхожу…» – произнес я отчетливо и громко, но лишь невнятный лепет нарушил тишину. «Что, что, что? – раздалось под сводами. – Защищайся, гордец!» В тот же миг маленькая деревянная стрела оцарапала мне лицо, в руках оказался меч из шершавой фанеры, и я принялся отбиваться от шайки хищных гномов, подступающих с обеих сторон с луками и дубинками.

Это могло б быть смешно, но было, поверьте, совсем не смешно. Острые наконечники кололи всерьез, и я испугался вновь – ведь мое орудие не причиняло никакого вреда. Даже зрители будто притихли и затаили дыхание, но тут голос вновь заклокотал, ввинчиваясь в уши: – «Смотрите, смотрите, он опять за старое…» Пот заливал мне глаза, я утирался рукавом, махал бесполезным мечом и ругался сквозь зубы, уворачиваясь от стрел и ударов, а громовые раскаты раздавались один за другим.

«Он охраняет свои земли, – неслось со всех сторон, – но от кого? Не от тех ли, с кого и так нечего взять? Им и самим нет никакого прока, а ему кажется, что все взаправду! Посмеемся над ним – ха-ха-ха…»

Ха-ха-ха, вторила послушная аудитория, публика уже вновь покачивала головами и вздыхала разочарованно, а некоторые даже вставали и исчезали или просто отворачивались в сторону. Я понимал, что скоро ко мне потеряют всякий интерес, и отчего-то страшился этого больше всего на свете.

«Их и самих-то нет, – не смолкал голос, – их нет, а он машет, как заведенный. А случись настоящие – небось сразу и побежит…» Ха-ха-ха, подпевали зрители, дыхание с хрипом вырывалось у меня из груди, и сердце бухало, словно сердечный молот, а подлые гномы оттесняли к краю и орудовали палицами с удвоенной силой. «Они настоящие!..» – завопил я отчаянно, не желая мириться с несправедливостью, и тут кто-то дал мне под колено, другие приноровились и толкнули в бок, я опять полетел вниз в тошнотном головокружении, и очнулся от все той же боли, полулежа на скользком камне…

Так продолжалось целую вечность – падения и дурнота, нестерпимая боль и холодный мрамор. Я был игрушкой, беспомощной щепкой, которою вертели, как придется, в угоду изощренным капризам. Новые и новые мерзости повергали в отчаяние и ужас, порой казалось, что близка уже и самая настоящая гибель. Я сражался из последних сил, зрительские ряды пустели понемногу, а голос дребезжал и гремел железом, осмеивая меня прилюдно и не желая поверить ни одному моему крику.

Противники становились все изощренней – право, чья-то фантазия расстаралась не на шутку. Время текло и не имело конца, в подземелье проходили будто целые века. Одни отчаяния сменялись другими, пропадали, потом возвращались вновь; мысли то скакали суматошно, то текли едва-едва, утеряв всякую прыть. Сначала я искал в происходящем какой-то смысл, пытаясь сообразить, куда же ведут ступени и что будет, если добраться до самого дна. Быть может, достигших его пускают в ряды напротив, и это – почет, награда, если не сказать победа? Или же там, на дне, лишь бесславный финал, запустение и забвение? В редкие минуты передышки я всматривался в лица, белеющие в темноте, пытаясь поймать чей-то взгляд, уловить сочувствие, если уж не поддержку, но сочувствия не было и в помине, надежда таяла, не оставляя следа, а потом я разуверился вовсе, осознав со всей безысходностью, что сидящие на трибунах никогда и не бывали по эту сторону, они из другого теста, и их равнодушие – не наигранная маска, как бы мне ни хотелось думать по-другому. Тогда я понял, что никакого смысла нет и не может быть, что все мучения напрасны и не ведут ни к чему, и тут же толпа напротив сделалась ненавистна мне, как и все кругом, как голос, рвущий душу на куски, и как злобная нечисть, что наступает со всех сторон.

Мне пришлось привыкнуть к бессилию и испытать, не раз и не два, вязкий удушающий стыд. Меня выставляли посмешищем – во всей подробнейшей сути – казалось, когда-то я уже представлял себе такое, но тут все было страшнее во много крат – и мучительней, и безысходней. Твердо решив держаться до конца, я бился и бился, отстаивая пядь за пядью и тут же теряя их навсегда. Отчего-то, остановиться было невозможно, хоть все резоны давно сошли на нет. В физической боли выявились оттенки, я научился различать их и раскладывать по полочкам, словно соизмеряя наказания с мнимой виной, придуманной из ничего. Я даже признал нескончаемость страдания и смирился с нею, но вот бессмысленность его ранила сильней и сильней. Словно гигантский нарыв рос у меня внутри, а публики становилось все меньше – там и сям зияли пустые места, словно слепые глазницы. Наконец лишь единицы остались в каменных креслах, а очередное падение вышибло из меня всю душу, весь ее последний жалобный стон – и тогда что-то лопнуло будто, лопнуло и разлилось свинцом в закостеневшем теле. Я лег на спину и уставился вверх, в тьму, в неразличимый купол, не имея более в душе ни сил, ни страха. Даже для ненависти не осталось места – мое естество было выжато до последней капли.

«Он наш, он сдался!» – возликовал голос, и, вторя ему, послышались жидкие хлопки, но я не слушал, словно отгородившись прозрачной стеной. Не могу, вертелось в голове, кончено, это мой предел. Я все понял про копии, я разгадал вашу шутку, не так уж сложно в конце концов, но доказывать мне нечего больше, и больше нечем бороться. Вызова не получилось, мир сильнее меня – вот вам пожалуй и ответ. Я не верил ему, каюсь, но теперь, теперь…

«Четырнадцать ступеней! – бушевал голос, отражаясь гулким эхом. – Четырнадцать ступеней – вот его цена! Прямо скажем, немного, недостойно, ничтожно! Что скажешь, гордец – сдаешься навсегда? Или встанешь, как подобает смельчаку?»

Я лежал, не двигаясь и даже не поворачивая головы. К свинцу во всем теле добавилась могильная сырость, исходящая от камня подо мной; мышцы застыли, и мысли застыли, словно скованные вечным льдом. «Отвечай! – не отставал голос. – Отвечай и не уходи от возмездия, беспримерный трус!»

С огромным трудом я разлепил губы и проговорил заплетающимся языком: – «Я не трус. Я не встану. Я проклинаю вас…» Слова были едва слышны и мне самому, но хитрое эхо тут же разнесло их во все стороны, добавив страсти и надрыва. Звуки метались, наталкиваясь друг на друга, беспомощные, как мольбы.

«Ха-ха-ха», – зашелся в смехе весь зал, зрители веселились, сбросив оцепенение, будто узрев наконец что-то по-настоящему забавное. «Он проклинает нас! – передразнивал голос с невыразимым презрением. – Проклинает и предает анафеме! Это как раз на него похоже, это то, что он умеет делать лучше всего… Что ж, довольно фантазий – он и сам мог бы придумать не хуже. Проверим теперь, кто он таков на самом деле!»

Где-то вверху застрекотали невидимые трещотки, постепенно обращаясь барабанной дробью. На трибунах затопали тысячи ног, отбивая торжественный ритм, факелы вдруг погасли, и наступила полная темнота. «Открой глаза! – завопил голос, и я понял, что веки у меня и в самом деле сжаты. – Открой глаза и возьми настоящее оружие!»

Я сделал, как мне сказали, и стал осматриваться, моргая и привыкая к свету. Силы вернулись вдруг, хоть и не все, и не сразу. Вокруг высились знакомые уже колонны самого верхнего зала, где не было теперь ни одной посторонней копии. Я стоял в центре, довольно далеко от края без стены, а у моих ног валялся блестящий предмет.

Неужели… – подумал я оторопело, наклонился, зыркнув по сторонам, и взял его в руки. Это и впрямь оказался револьвер – настоящий, с длинным дулом, но побольше и потяжелее моего кольта. В его реальности не возникало сомнений, я крутанул барабан и увидел, что он полон патронов. Меня сотрясла нервная дрожь – что ж, будем квитаться, подумал я лихорадочно, квитаться или отстреливаться до конца. Шанс еще есть, пережитое в подземелье можно перечеркнуть, если уж не забыть. Надо мной смеются – но не слишком ли рано?..

Стало ясно, что теперь все пошло всерьез, без фокусов и шуток. Я щелкнул предохранителем, обхватил рукоятку обеими руками и стал осторожно поворачиваться кругом, высматривая врага.

Враг появился все из той же стены справа. Два человека в свободных плащах с капюшонами, неуловимо похожие друг на друга, вели третьего со сведенными за спиной руками и черной повязкой на глазах. Уж он-то точно был мне знаком – не мой ли это очередной двойник, спросил я себя в растерянности, но потом заметил, что мы разного роста, человек с повязкой был выше на полголовы. Стихшая было барабанная дробь вновь усилилась, сделалась резче и суше, пленника подвели к колонне в пяти метрах от меня и прислонили к ней спиной. «Страхи в сторону, пусть сбудутся мечты!» – прогремело с потолка. Я глянул внимательнее и понял со всею ясностью, что передо мной не кто иной, как Юлиан.

«Стреляй», – сказал голос буднично, без обычного своего напора; слово разнеслось тысячей перевертышей и затихло умирающим «ай-ай-ай». «Стреляй! – повторил он через несколько секунд, уже с грозным нажимом. – Убей его, он твой!» Юлиан стоял, чуть припав на одну ногу, иронично осклабясь и будто вовсе не понимая, что происходит. Ну да, куда ж ему, у него и воображения не достанет, чтобы представить себе такое, подумал я мельком, сжимая револьвер онемевшими пальцами. Двое стражей расположились по бокам неподалеку от пленника и глядели на меня надменно и строго.

«Ну же!» – хлестнул по лицу свирепый окрик. Стражи медленно распахнули плащи, достали из-под них взведенные арбалеты и направили мне в грудь. Во рту мгновенно пересохло, я понял, что сейчас все кончится и кончится очень страшно. Мысли замелькали, засуетились, сбились в беспорядочную кучу. Жажда мести накатывала горячей волной, хотелось победы и хотелось правоты, но тут же сомнения сковывали разум, и цена чужой жизни душила тяжким бременем, справиться с которым отчего-то не было сил. Я ощутил каждым своим нервом, что времени на раздумья больше нет, почувствовал, как скатывается в никуда последняя секунда, понял с неумолимой ясностью, что не могу ничего решить – и, будто со стороны, услышал свой собственный крик. «Беги, Юлиан!» – вопил я отчаянно и палил вверх и вбок, по стенам, по колоннам, в высоченный сводчатый потолок, куда угодно, только чтобы не попасть ни в жертву, ни в стражей, замерших с арбалетами в руках. Пули свистели и рикошетили от камня, барабанная дробь сделалась нестерпимой, а потом грянул далекий гром, что-то взорвалось в моем мозгу, содрогнулось и раскололось, не причинив однако никакого вреда.

Глаза открылись и заморгали часто-часто, словно не веря сами себе. Гулкий зал, стражи и Юлиан исчезли, как обморочное видение, никакого револьвера больше не было в руках, и пустота не манила отблесками горящих факелов. Я вновь стоял на океанском берегу, наваждение спадало понемногу, сознание очищалось, и стихала дрожь. Все осталось, как было. Те же волны захлестывали мне ноги, рокот прибоя одушевлял пространство, и пеликаны бросались в воду, охотясь, лишь тот, что владел мной, сидел теперь неподвижно и смотрел, не отрываясь, словно желая проникнуть в душу изуверским щупом, от которого ничего не скрыть.

Я переступил с ноги на ногу и чуть не упал, потеряв равновесие. Мне было плохо – плохо и страшно. Стало ясно, что воевать больше не с кем, но это не успокоило вовсе – как раз наоборот. На руках не осталось ни крови, ни царапин, но я помнил недавнюю боль всем измученным телом, помнил унижение и стыд, растерянность и насмешки. Ни одна пуля не задела меня, но их рикошетный визг навсегда въелся в память. Было ясно, что меня обыграли и провели. Мне казалось, я постарел на десяток лет, побывал на войне и лишился накопленных сокровищ. Совсем другие люди бродят теперь в моих владениях, а мне, наверное, больше нечем владеть, да и что делать с накопленным, если в любой миг может нагрянуть неумолимая сила, способная смять, уничтожить…

«Что это было? – спрашивал я себя безмолвно, а потом произнес и вслух: – Что? Что это было? – и еще подумал с оторопью и беспокойством: – А что же будет теперь?»

«Ты смирил гордыню?» – раздалось у меня в ушах вместо ответа. Голос вновь говорил со мной, слова звучали веско и раздельно, словно падая с высоты и застревая в плотном песке. Я молчал, не желая ничего отвечать. Его вопрос был бессовестной шуткой, как наверное и все, что случается на этом берегу, словно в малой части мира, населенной большинством, не знающим пощады. Вот только берег не мал, он огромен, и горизонт бесконечно далек – знают ли они об этом? Я больше не в замке и не под замком, я вновь на свободе – у океана, на пронизывающем ветру. Что это значит – я помилован, отпущен? Или же изгнан – с позором и навсегда?

«Четырнадцать ступеней! – язвительно пророкотал голос и потом проблеял, передразнивая мой отчаянный крик: – Беги, Юлиан!» Я молчал, свесив голову понуро, а он повторил, леденея с каждым звуком: – «Ты смирил гордыню? Отвечай, не медли!»

Меня передернуло. Я вспомнил, как брел сюда, исполненный ожиданий, наивный и не знающий еще, что все усилия рассчитаны наперед, и даже случай бессилен изменить уготованный итог – вспомнил, сдавленно застонал и закрыл лицо руками. Негодная копия, подумалось вдруг, а мой мучитель подытожил довольно: – «Молчишь! Молчишь и точка. Бывают вопросы, на которые не нужны ответы. Но вот тебе другой, не из таких: теперь ты знаешь, кто я?»

«Нет», – ответил я, сглотнув вязкую слюну, ответил чуть слышно, только чтобы не подумали, что я онемел от стыда или страха. Вновь все смолкло, безмолвие повисло над берегом, простираясь на многие мили. Я подумал уже, что разговор окончен навсегда, но тут голос зазвучал опять, подтверждая: – «Ты не знаешь… – растягивая многоточие с жутковатым присвистом и обрывая его внезапно новым вопросом, полным скрытой угрозы: – Ты не знаешь, но ты верил, что я существую?»

«Да! – поспешил я признаться, не успев даже подумать, так ли это, роясь судорожно в завалах памяти, словно страшась поймать себя на невольной лжи. – Да, да, да…» – а голос уже рокотал недоверчиво: – «Верил всегда? Всегда?»

«Да», – повторил я негромко, ощущая, что сползаю в пропасть, сжимаясь внутренне, словно в предчувствии падения на скользкий камень, и тут же в ушах прогремело обвинительно: – «Ты лжешь!»

Он был прав, и нечего было возразить, я хотел отвернуться и не мог, снова утеряв способность двигаться, а пеликан вдруг крикнул резко, властно, недобро, будто подавая сигнал, и тут же у меня перед глазами замельтешило что-то стремительной каруселью. Я съежился и похолодел, подумав о летучих мышах, но нет, на этот раз мелькало разноцветное, а не грязно-серое, передо мной проносились картины моей собственной жизни подобно кадрам немого кино – от нынешней точки бездумного восхождения назад, к «секрету», как к маленькой хитрости, заведшей в тупик, потом – к торжествующему Юлиану, к Вере, способной на визгливые ноты, к лицам сослуживцев, косящихся обвинительно, и дальше – к университету и комнате у стадиона, к чьей-то угрюмой фигуре, бесцельно слоняющейся из одного места в другое, неловкой и не знающей, куда себя деть.

«Смотри, смотри, это и есть ты, – скрежетало у меня в голове, – укажи мне, если не солгал – где твоя вера, где твое бравое знание?..» Мурашки ползли у меня по коже, я видел, что мне вовсе не во что ткнуть пальцем. Пленку вновь отмотали вперед и пустили помедленнее, чередою проплывали мои судорожные метания от встречи к встрече, нагромождение препятствий на своем пути и преодоление их с невероятным усилием, досадливые жесты глядящих со стороны и их недоумевающие взгляды… Сразу вспомнилось подземелье, ряды одинаковых лиц, насмешки и равнодушные глаза, но тут лента остановилась, явив начало, обратившееся финалом – мою дорогую Гретчен, оторопевшую и растерянную, передающую мне свое открытие, будто сдаваясь чему-то, на что мы замахнулись так самонадеянно, не рассчитывая силы, не думая о возмездии.

«Посмотрим, посмотрим», – приговаривал голос, и камера надвигалась на мою сестренку, заполняя ею весь кадр. Мы стояли лицом к лицу, глядя друг на друга и не глядя, чувствуя и не чувствуя один другого, занятые будто каждый своим, но горевавшие об одном и том же. «Никто не будет… как ты… себя сам…» – вновь шептала она мне. «Четырнадцать ступеней… боль… пули в никуда…» – шептал я в ответ, и нечего было добавить, между нами зияла пропасть, и мы оба сознавали бессилие слов.

«Посмотрим, посмотрим… – звучал во мне скрежещущий металл. – Она-то знала, только тебе не говорила, невежде. Где, где твоя вера?..» Картинка сменилась наконец, и пропасть исчезла. Гретчен теперь была со мной, мы казались неразделимым целым, восставшим против всего света, против голосов и равнодушных трибун, против лжи и чужеродной сути. Мир словно застыл на месте, целую секунду я пребывал в безмятежности и покое, а потом вновь ударил медный гонг, все рассыпалось и разлетелось в клочья.

«Ты солгал мне! – загрохотал голос, сминая меня и пригибая к земле. – Солгал, и тебе не будет пощады! Кто слаб – тот слаб, что не доказано в свой срок – то забыто!.. Четырнадцать ступеней – оставляем как есть. Ты все ответил себе сам!»

Собрав все силы, я хотел выкрикнуть что-то, но язык не повиновался мне. Невидимый проектор вновь заполыхал ртутным светом, и кадры перед глазами заскользили, задвигались все сразу, соединяясь друг с другом причудливыми нитями, замыкаясь сначала в фигуры с переизбытком острых углов, как в черные кляксы на серо-голубом фоне, а потом – в общий контур, в непрерывный бесконечный путь. Теперь-то я знал, почему пеликаны прилетели целой стаей – и подмечал с минутным тщеславием, что, бросаясь из стороны в сторону, тоже можно достичь чего-то, хотя бы и одним количеством – но тщеславие мелькнуло и пропало, сменившись глухой тоской. Я вспомнил каменные ступени, унижение и бессмысленную боль, вспомнил отчаяние и ужас, ждущие любого, попавшего в сводчатый зал с хитрым эхом, увидел вновь, будто в остановленном кадре, себя, тратящего выстрелы впустую, и понял вдруг, что все мои цели бесконечно далеки, а сам я слаб и попусту самонадеян. У меня словно вынули линзу из глаза: очертания обрели четкость, а предметы – свой обычный размер. Намеренья спутались в бестолковый клубок, страх и стыд вернулись на облюбованные места, я был брошен всеми и совершенно никому не нужен, а мой секрет – высмеян и оболган, вывалян в пыли и позабыт в стороне. Как-то сразу стало ясно до слез, сколько рыхлых пространств нужно пересечь для достижения любой малости, сколько ложных путей ждет на каждом шагу, и как ничтожно пройденное уже – можно сказать, что и не заметно вовсе.

Да, соглашался я со своим мучителем, на иное нет и не может быть расчета. Кто глуп – тот глуп, что не доказано в свой срок – то упущено навсегда, а что доказано, пусть не тобой, с тем уже бесполезно спорить. Да, хотелось крикнуть теперь моей милой Гретчен, да, ты права тысячу раз, просто мы были так слепы, что не замечали этого, играя в свои игры, придуманные еще в детстве. Да, мне нечем тебя утешить, и другие не подскажут рецепта – им вообще нет до нас дела, они видят все так, как смотреть невозможно, ибо можно задохнуться от скуки. Но они не задыхаются, и это не их вина – просто им достаточно увиденного, и предложение устраивает вполне – а что до нас, то ни один из них не виноват, что мы отделены непроходимою пустотой, и наш удел – тратить слишком много сил, чтобы сблизиться с ними хоть на малость, хоть на короткий шаг. Но не тратить нельзя, пусть мы презираем их сонную сытость и слепоту – иначе одолевает центробежность, и поручни вырываются из рук. Среди одиночек слишком разреженно и страшно – вновь и вновь мы сомневаемся и отступаем назад, надеясь, что со стороны не видно, но как же видно, оказывается, со стороны, и как же мы смешны, неловки, жалки…

Я смотрел сквозь серый свет в угольные зрачки того, кто выбрал меня, и слезы текли по моему лицу, не примиряя и не принося облегчения. Пеликаны охотились, ликуя незнакомой жизнью, земля уходила из-под ног, а Гретчен поворачивала ко мне лицо, и я ласкал ее запретными ласками – все было можно, потому что запрет придуман теми, кто враждебен нашим душам и не огорчен ничуть отсутствием вопросительных знаков. Им не нужно надеяться и спасаться в фантазиях, их устраивает все, как есть, когда-то они заманивают тебя на берег океана, куда прилетает твой черный пеликан и скрежещет по стеклу – и ты обретаешь то же знание, которым так сильны прочие, даже и никогда не бывавшие здесь. Ты обретаешь его и отбрасываешь прочь – будто спасаешься, обжегшись, непригодный ему, неподходящий, ненужный – и понимаешь, что это навсегда, опровержения нет и не может быть. Ты думал, что можешь все, грозят тебе пальцем, проживи же по чужой воле – хоть сон, хоть целую жизнь – проживи и отбрось иллюзии, довольно обманывать себя. Вот твой предел, говорят тебе, когда уже видишь, что не способен на большее. Это – жизнь, говорят тебе потом, ты просто ее не знал. А химеры ранят всерьез, хоть никто и не верит, и одиночество безбрежно, и каждая ступень – это страшная, страшная боль… Пусть кто-то называет взрослением, но мы-то видим, что это лишь уловка, чтобы отобрать надежду, мы не можем взрослеть, как взрослеют они, ведь и они не умеют стать с нами наравне, и им не оказаться наедине с бушующей стихией, глядя в зрачки известно кому. Не оказаться может быть никогда, до самой смерти, а мне ведь еще столько осталось жить, и как же теперь жить с этим?..

Ветер засвистел бравурный марш, где-то вновь затрещали барабаны, и растерянная мысль пропала, не кончившись ничем. Свет вдруг померк, заслоненный гигантской тенью – черный пеликан взлетел и распластался надо мной, все увеличиваясь в размерах. Я затравленно озирался, в ужасе глядя на огромные крылья и кривой чудовищный клюв, готовый обрушиться и сокрушить, а пеликан издал воинственный клич и завис на мгновение, сжимаясь в пружину, изготавливаясь к броску. Тогда я закрыл глаза, не в силах даже закричать, а потом неведомая сила оторвала меня от земли и перевернула в воздухе. «Теперь ты веришь в мою власть?» – зазвучало у меня в голове дребезжащим железом, и я изыскивал последние силы, чтобы заставить язык сознаться обреченным «да», но услышал вдруг в изумлении, как что-то или кто-то внутри упорствует безрассудно – «нет, нет, нет!» – бросая последний вызов, так и не научившись сдаваться ни на одном из ста сорока четырех полей – и как сам я, помимо собственной воли, произношу нелепое «нет» запекшимися губами. Снова раздался громовой хохот, будто ссыпались камни по жестяной трубе, а потом что-то засвистело в воздухе, обожгло мне щеку раскаленной плетью, и я нырнул в колодец, кувыркаясь, как в ярмарочном колесе, тщетно пытаясь ухватить ускользающий проблеск сознания, шепчущего что-то знакомое, далекое, безумное.

Часть II

Глава 1

Острые обломки ракушек царапали мне ладони, пальцы саднили и немели от усилия – я разгребал песок неподалеку от воды, сев на колени и работая обеими руками. Когда начались влажные слои, дело пошло медленнее, на левой руке сломался ноготь, пришлось помогать себе каблуком, взрыхляя неподатливую поверхность полоса за полосой, пока не получилось требуемое – глубокая выемка квадратной формы. Морщась от боли, я занялся соединительным каналом – ровным желобом, по которому волны могли б добраться до искусственного бассейна, постепенно его наполняя. Песок летел во все стороны, соленая вода вспенивалась в западне, потакая азарту – давно уже мне не приходилось сознавать так остро осмысленность своих действий, их разумность и сосредоточенность на результате. Будто бы все сомнения и неудачи искуплялись теперь яростной жаждой завершить начатое, не позволяя себе ни минуты передышки. Наконец, через полчаса, воды набралось достаточно; я засыпал канал и уселся около, смахивая пот со лба и бездумно ожидая, пока осядет муть.

Океан мерно вздыхал, ожидание не тяготило – как всегда, когда знаешь, что ожидаемому от тебя не уйти. Мое миниатюрное озеро успокоилось, лишь изредка подергиваясь рябью, и вскоре стало прозрачным, поблескивая, как чайное блюдце или гладкая переливчатая слюда. Пора было приступать к самому главному. Я глубоко вздохнул несколько раз и, задержав дыхание, чтобы не всколыхнуть поверхность неосторожным выдохом, наклонился над водой, готовый к самому худшему, ловя зыбкий отблеск в неподвижном зеркале. Чужое лицо глянуло на меня бесцеремонно и грубо, и тут же мгновенная оторопь сковала все тело, хоть я и не ожидал иного. Нет, ничего ужасного не случилось, части его были целы и даже надежно пригнаны друг к другу, но все вместе изменилось до неузнаваемости, словно отрицая робкие попытки вновь прикинуться прежним собой. Пожалуй, никто другой не заметил бы разницы, и любой из моих приятелей без труда узнал бы меня, лишь наверное задержавшись взглядом на один лишний миг, но самому мне было куда виднее. Притворяясь бесстрастным, я глядел и глядел – пытаясь разложить по полочкам непрошеную новизну, строя в голове длинные ряды, сличая проекции и формы, путаясь в именах и списках. Хотелось осознать и привыкнуть поскорее, если уж не возмутиться и не изгнать, но привыкнуть не получалось – чистый лист словно таил в себе россыпь знаков, неразличимую до поры, смазанную мельчайшей рябью. Что это – твердость и упорство или одна лишь горечь? Мне не разобраться и не постичь, или здесь просто плохо видно?

Потом, утомившись, моргнув раз и еще раз, чтобы прогнать мутную пелену, я перевел дух и вгляделся вновь. Что-то все же было не так, что-то нарушало симметрию, и, повертев головой туда-сюда, я разобрал наконец – на левой щеке отпечатался след, хитроумное пятно на манер обезьяньей лапки, небольшое, но заметное даже и в этом, не слишком чувствительном отражении. Да, подумалось язвительно, пусть сам нашел ответы, на что не замедлили указать, но для других тоже оставили пометку – так оно, как видно, понадежнее. Чего казалось бы стараться, дело частное, ан нет – на всякий случай, для пущей ясности. Или это мне – чтобы я не забывал теперь? Но я бы и так не запамятовал, напрасный труд, озаботились бы лучше чем-нибудь другим. Или это таким же, как я – сколько их ходит еще, замеченных, не замеченных, помеченных, ускользнувших?.. Ясно одно – даже одним количеством, одной беспорядочной суетой можно добиться кое-чего, и мир рано или поздно обращает на тебя внимание. Но толку от этого – малая малость, все равно ничто вокруг не изменится ни на один штрих, лишь меняешься ты сам, чувствуя, что не успеваешь ничего доказать.

Я потрогал кожу на щеке – она была гладкой, лишь быть может воспаленной чуть-чуть. Тот, другой, смотревший на меня в ответ, вдруг ухмыльнулся и подмигнул обреченно, или это я подмигнул ему, трудно было отличить, да и к тому же этот кто-то вполне годился на то, чтобы оказаться мной – он был иным, но с ним можно было сжиться, особенно при отсутствии альтернатив. Вот альтернатив-то было по-настоящему жаль – я выругался в бессилии, а потом, вспомнив разом все, что случилось со мной накануне, стал хвататься беспорядочно за обрывки мстительных мыслей, замельтешившие вдруг в распухшей голове, порываясь тут же что-то оспорить и что-то решить, но признавая всякий раз, что все уже решено и так. Смысл решения непонятен, если уж начистоту – налицо лишь унижение, которым обескуражен до сих пор, высшая степень смятения, край отчаяния, к которому подвели вплотную. И уже не изменить, не прояснить, не добавить; «четырнадцать ступеней!» – резануло воспоминание, я застонал от ярости и ударил кулаком по зеркальной глади, разбивая ее на сотни осколков, крича что-то бессмысленное далекому горизонту, призывая кого-то и кого-то гоня, но уже через несколько минут успокоился окончательно и холодно усмехнулся обоим – себе и тому, кто опять отражался в моей импровизированной амальгаме, опрокинутой навзничь.

Всходило солнце, косые лучи резали берег на неравные части. Прошедшая ночь отзывалась ломотой во всем теле и звоном в ушах. Я помнил, хоть и не очень твердо, как упал вчера на песок после того, как улетели те, измучившие меня, к которым я не желал даже подбирать слов, как потом отполз подальше от воды, догадавшись стянуть мокрые ботинки, и проспал до утра под открытым небом, завернувшись в куртку, обмотав свитером ноги и подложив сумку под голову. Проснулся я от холода и все еще не мог согреться, несмотря на вырытый водоем. По всему телу пробегала дрожь, начинаясь снизу, от вновь надетых, но так и не просохших башмаков, а лицо горело, и испарина собиралась на лбу липкой пыльцой. Я вяло подумал, что заболеваю, но тут же и позабыл об этом, заглядевшись на горизонт, над которым поднимался яркий оранжевый диск, увлекшись невольно величественной картиной, в которой было все – и надежда, и простор, и вечность. Воспоминания померкли вдруг, сделались бесплотны и зыбки. Вчерашнее, от которого, казалось, не отделаться ни на миг, отступило и съежилось в дальнем пыльном углу. Меня охватило острое чувство жизни, захотелось сразу всего, как бывает в летучем сне, и я расхохотался во весь голос, даже и не думая о том, что вдали могут показаться точки, вырастающие в непрошеных судей, или и без них кто-то услышит и истолкует превратно – мне не было дела, самое страшное, убеждал я себя, осталось позади. Я повторял это про себя вновь и вновь, и слова затверживались в слепок, в прочный кристалл, который можно вертеть, побрасывать и ронять, не опасаясь повредить грани, и я понял, что нашел формулу, надежную и устойчивую, как заклинание, созданное целым поколением алхимиков, формулу, которая может объяснить необъясняемое и охранить от безумия, ежели таковое подкрадется неслышно. «Страшное – позади», – произносил я с удовольствием, облаченный в невидимые доспехи, а потом что-то еще запросилось на язык. У формулы существовала другая часть, и мои речевые органы, словно отдельно от меня, искали ее, производя на свет странные звуки. Наконец, будто мгновенный молниевидный сполох пронзил сознание насквозь, и я выговорил негромко: – «…но о главном – молчок!» – и это было именно то, что требовалось для окончательной победы – пусть недолгой и не видной никому другому. Я сидел на берегу и смеялся над всем остальным светом, поставившим мне ловушку и поймавшим в нее, но не погубившим до конца и, наверное, не знающим, что делать со мною дальше. Известно ли мне самому, что делать дальше с собой? Еще будет время разобраться, а пока – «о главном – молчок!»

Горизонт и встающее солнце, отблеск летучего сна и обезьянья лапка на щеке путали мысли, не давая покоя, с полчаса или около того, а затем я очнулся, разом вдруг осознав и озноб, и голод, и заброшенность мест вокруг, и необходимость делать что-то – пусть лишь назло расправившимся со мною прежним. Во всяком случае, нужно было выбираться из безлюдья – одному в дюнах у меня не было шансов выжить. Я не сомневался, что двинувшись в любую сторону, рано или поздно набреду на человеческое жилье, и, поколебавшись немного, решил идти дальше на юг – просто не желая возвращаться назад из упрямства. Мое искусственное озеро мелело, вода уходила куда-то вниз, унося с собой невостребованную тайну. Я усмехнулся, мысленно попрощавшись с ним, глянул еще раз на серо-голубые волны, теперь покатые и беспечные, глотнул воды из фляжки, счастливо оказавшейся в сумке, и размеренно зашагал по плотному песку, оставляя извилистую цепочку следов, быстро зализываемых прибоем.

Очень скоро навалилась усталость – наверное от голода и недомогания, что разыгрывалось не на шутку. Голова кружилась от слабости, мышцы предательски подрагивали, а сумка, висящая на плече, сделалась вдруг невыносимо тяжелой. Лишь изредка я позволял себе глоток воды, а потом снова брел вперед, отстраненно сознавая, что сил у меня не так много, и они убывают на глазах. Раскисать и жаловаться было нельзя – как естествоиспытатель, изучающий препарированный образец, я лишь следил за своим телом, на которое наваливалась болезнь. В голове стучали клавиши, немелодичные и отрывистые, изредка рассыпаясь кастаньетами или собираясь в гулкий гонг. Озноб сменялся жаром, и тогда я мгновенно покрывался потом, вскоре высыхавшем на ветру, от которого вдруг вновь становилось зябко. Сев передохнуть и отдавшись неподвижности, я обнаружил, что окружающий мир продолжает суетливое перемещение – все дрожало перед глазами, наплывали какие-то круги и цветные пятна. Я равнодушно подумал, что, наверное, скоро совсем свалюсь с ног, но тут же встал и пошел дальше, чуть пошатываясь и с удивлением отмечая, что понемногу продвигаюсь вперед.

Невдалеке вдруг возник мост, одним концом уходящий в воду, по которому прямо в волны сползали разноцветные автомобили. Я взволновался было, но вскоре с облегчением понял, что это всего лишь мираж, видимый наяву, жалкий рудимент вчерашнего дурмана, безобидный, как все объяснимое, а вовсе не сон и не безумный бред. Мост, впрочем, выглядел вполне реальным, и машины были как настоящие – я будто слышал шорох шин и рыканье моторов сквозь шум прибоя. Мне даже удалось прибавить шагу в нетерпеливом желании поскорее разоблачить обман или уж обмануться насовсем, но потом я стал задыхаться, остановился перевести дух, и тут же мост с бегущими автомобилями исчез в никуда, как бы разочаровавшись в моем упорстве.

Я огорчился было – узкая полоса песка и океанская гладь утомляли своей привычностью. Казалось, мое сознание и даже память сроднились с ними более, чем с любым из городских кварталов, в которых мне приходилось жить. Но вскоре другая компания безобидных призраков показалась вдали, и потом миражи набегали один за другим, словно вздохи затихающего пространства, милосердные своей отчужденностью, не неся в себе ни чьей-то злой воли, ни какого-либо следа моих собственных воображенческих потуг.

Я брел, запинаясь, с трудом переставляя ноги, навстречу то армаде всадников, наскакивающих на злобных конях, тычущих копьями и рассыпающихся в ничто, то маскарадному чучелу, висящему вниз головой и смешно пошевеливающему ступнями, а то стае маленьких синих птиц, в которых уже никто не хочет верить в одряхлевшем городе, что кичится своими странностями. Сомнений не возникало – это были пустышки, созданные из ничего и готовые тут же обратиться в ничто; игра была не взаправду, я знал это без всяких незваных голосов. Они развлекали – и ладно; они появлялись – и исчезали без следа, не тревожа ни сознание, ни память. Запомнилось лишь чучело, да еще – ярко-желтый цеппелин с соломенной корзиной под днищем, прилетевший неизвестно откуда и зависший над водяной кромкой. Из корзины выпала лестница, на несколько метров недостающая до земли, и я все ждал, кто же спустится по ней, но терпение иссякало, и никто не показывался наружу. А потом наконец хрупкая фигура полезла вниз спиной ко мне, суетливо перебирая руками и ногами – какой-то нелепый человечек, напоминающий известного комика, хоть ничего комического не было в его поспешном нисхождении. Он двигался с обреченной покорностью, будто устав убеждать в обратном, а добравшись до последней ступеньки, неловко скользнул в пустоту, словно не заметив, что лестница кончилась, и я хотел крикнуть предостерегающе, но крик застрял в пересохшем горле, да и вряд ли мог бы ему помочь. Нелепая фигура исчезла без всплеска, и тут же весь мираж стал пропадать, быстро рассеиваясь в воздухе – и корзина, и лестница, и, позже всех, сам цеппелин, похожий на яичный желток.

На смену явилось семейство грустных жирафов, вышагивающих от воды к дюнам, причем последний все время оглядывался назад, а потом берег заполонила целая колония кактусов, в которых я чуть не заблудился. Их было множество – разнообразнейших видов, высоких и совсем небольших, разлапистых, сочно-зеленых или костистых, ссохшихся в колючие прутья. На некоторых висели бледно-сиреневые цветы, и мне казалось даже, что я чувствую их мертвящий запах, другие изгибались причудливо, протягивая ко мне хищные листья или беззащитные молодые побеги, и я осторожно петлял, обходя растения, как хитро расставленные ловушки, стараясь не наступить на иной микроскопический образец и не уколоться о ствол следующего, внезапно возникающего на пути.

Кактусы так отвлекли, что когда их наконец не стало, я не вполне отчетливо помнил, где нахожусь и куда иду. Ноги подкашивались, океан гулко шумел слева от меня, а впереди, метрах в пятистах, темнело что-то – приглядевшись, я различил будку и полосатый столб. Еще один мираж, мелькнула раздраженная мысль, чужие фантазии стали утомлять, и глазам хотелось покоя. Но что-то подсказало вдруг, что нет, на этот раз на мираж не похоже. Я подошел ближе и присмотрелся. От океана тянулся проволочный забор, пропадавший в дюнах, а за ним уже отчетливо виднелись будка и столб, с которого свисала выцветшая тряпка. Заградительный пост, догадался я и сел на песок.

Пост мне не нравился. Во-первых, не очень было ясно, как меня встретят те, кто в этой будке сидит, если конечно там вообще есть кто-то, а во-вторых, я вспомнил о своем кольте и подумал с тревогой, что уж он-то наверняка не покажется безобидной игрушкой, как ни строй из себя рубаху-парня или заплутавшего недотепу, тем более, что никакого разрешения на оружие я не имел и вообще не знал, что тут разрешено и что запрещено по части обладания таковым, но подозревал, что здешние законы должны быть достаточно суровы. Мелькнула мысль, не двинуться ли в обход, но забор выглядел основательно и вполне мог оказаться слишком длинным для моих иссякающих сил. К тому же, подумалось отстраненно, меня наверное все равно уже заметили. Я вздохнул, сунул револьвер и документы на самое дно сумки, перепрятал деньги во внутренний карман и направился прямо к будке, чуть прихрамывая и волоча ноги.

Подойдя, я разглядел человеческую фигуру, а потом рядом с ней появилась собака, тут же учуявшая меня и залившаяся тупым лаем. Вскоре я стоял уже около самого забора, точнее – у проделанной в нем калитки, которая была заперта, и молча глядел на молоденького сержанта, который так же молча рассматривал меня. Он был худ и белобрыс, с хитрыми жуликоватыми глазами, полицейская форма морщинилась на нем и висела неловко, как на плохо сделанном манекене. Не отрывая от меня взгляда, он цыкнул на собаку, которая тут же замолчала и завиляла хвостом, потом будто нехотя повернул голову к будке и крикнул: – «Каспар!»

Сначала ничего не произошло, но через минуту оттуда выглянул хмурый заспанный мужчина в белой майке. «Чего орешь?» – поинтересовался он недовольно. «Человек пришел», – пояснил сержант, кивая в мою сторону. Мужчина глянул на меня с нарочитым равнодушием, буркнул сержанту: – «Пришел, так впускай», – и снова скрылся внутри, появившись через минуту уже в форменной куртке с нашивками лейтенанта.

Сержант отпер замок, и я вошел, толкнув калитку, легко распахнувшуюся настежь. Собака тут же подбежала ко мне, обнюхала и стала рядом, глядя недобро и подрагивая ушами. Тот, которого сержант называл Каспаром, широкоплечий и черноусый, с одутловатыми щеками, бесцеремонно разглядывал меня некоторое время, а потом процедил сквозь зубы: – «Закрой за собой». «Собаку уберите», – сказал я в пространство, не обращаясь ни к кому конкретно. Лейтенант свистнул, собака отбежала в сторону и легла на песок, расположив голову на передних лапах, и тогда я, повернувшись спиной ко всей группе, неторопливо затворил калитку, гоня прочь глупую мысль об отрезанном пути и сожженных мостах. Замок щелкнул, я для верности подергал ручку и задвинул ржавую задвижку, хоть об этом меня и не просили.

Повернувшись к ним опять, я увидел, что и сержант, и Каспар улыбаются чему-то. Я тоже осклабился в ответ. Ноги подгибались, хотелось сесть, но сесть было некуда. Я лишь поставил сумку на землю и сунул руки в карманы куртки с как можно более независимым видом.

«Ну что, будем оформлять?» – спросил сержант у Каспара, нарушая молчание и отворачиваясь от меня.

«Да придется», – неохотно ответил тот и сплюнул.

Сержант направился к будке, а меня захлестнула глухая тоска – вот сейчас начнется: непонимание, угрозы, их сытое самодовольство и моя беспомощность. Нужно было что-то делать, но что и как? «Нахамить что ли? – мелькнула мысль, – Так ведь побьют…» Молчать, однако, больше не представлялось возможным. «Чего тут оформлять-то, может так сговоримся? – подал я голос наудачу, стараясь растягивать гласные на провинциальный манер. – А то только волокиту разводить».

Лейтенант посмотрел на меня внимательно и пытливо. «О чем сговоримся?» – спросил он отрывисто, без тени недавней ухмылки.

«Ну, не оформлять, а так… Пойду я и все», – невнятно ответил я.

«А что, оформлять-то боишься?» – так же отрывисто поинтересовался лейтенант.

Я хмыкнул и промолчал, стараясь глядеть уверенно и твердо. «Боится, – доверительно сообщил тот сержанту, – ну, значит, дело серьезное может оказаться. Давай-ка, Фантик, протоколируй задержание и сумкой займись, а мы тут побеседуем…»

Опасения оправдывались – все становилось только хуже. Я вдруг разозлился безотчетной злостью, кровь бросилась в голову – то ли от болезни, то ли от отвращения к ним обоим. «Ослы, – хотелось крикнуть им в лица, – о чем мне беседовать с вами?» Руки чесались кинуться в бессмысленную драку, что конечно не привело бы ни к чему хорошему – следовало быть хитрее и расчетливее стократ. Я понимал, что все висит на волоске, и прямо сейчас, сию же секунду я должен опередить их хотя бы на один ход – иначе не поможет уже никакая хитрость. Отчаянным усилием я собрал в кулак остатки воли, чтобы унять дрожь в голосе и преодолеть слабость во всем теле. В голове завертелись лихорадочно комбинации и варианты, перемежаясь бессвязными образами из моего небогатого прошлого, я наспех проникался духом того чуждого мне круга, где правят волчьи законы, и в ход идут зубы с локтями, потом сощурился, представляя себя не вне, а внутри, и почувствовал, что нащупываю решение – вот оно, где-то тут готовенькое… В конце концов, чем другие способнее меня? Меня всегда коробило от них – это в их пользу, но должно же и мне что-то перепасть…

«Охолони-ка, Фантик», – развязно бросил я сержанту, сделавшему было шаг к сумке. Тот застыл на месте и в удивлении обернулся к напарнику, который в свою очередь воззрился на меня с новым интересом. «Счас мы с командиром обсудим что и как, а ты здесь пока побудь. Не возражаешь, Каспер?» – спросил я лейтенанта, намеренно переврав имя и стараясь не выбиться из вдруг найденного тона, столь естественно звучащего у многих, которых я помнил и уподобиться которым пытался теперь изо всех сил.

«Каспар, не Каспер, – автоматически поправил меня лейтенант, покручивая ус. – Вот как значит захотел – с командиром обсудить…» На губах его снова заиграла ухмылка, то ли насмешливая, то ли растерянная слегка – было не разобрать. Он сделал паузу, почесал под мышкой и сказал равнодушно, разворачиваясь к будке: – «Ну пойдем, покалякаем. Фантик, здесь подожди, позову если надо». Я вскинул сумку на плечо и поплелся за ним, втайне ожидая, что это коварный трюк, и Фантик сейчас накинется сзади.

Мы вошли в тесное помещение, и лейтенант развалился на единственном свободном стуле. Остальные поверхности были завалены бумагами и разным хламом, так что я остался стоять, прислонившись к дверному косяку. «Ну, что скажешь?» – лениво спросил Каспар, подавив зевок. Веки его были полуприкрыты, но я ощущал настороженность в тусклом блеске зрачков – настороженность и угрозу. Наверное, он очень опасен, – подумалось некстати, – почти так же, как Гиббс…

«Безлюдно тут у вас, – проговорил я вслух, – прямо жуть берет. Ты сам-то откуда?..» Каспар коротко назвал какое-то место, ничего мне не говорящее, и продолжал смотреть выжидательно. Пора было переходить к делу. «Нет, не слыхал… – покачал я головой, потом сообщил ему с показной открытостью: – Я ж из столицы, не здешний. За ребятами тут приглядываю…» – и снова замолчал, глядя на Каспара безучастным взглядом человека, знающего себе цену.

«Ну-ну», – сказал лейтенант и чуть заметно кивнул. Я хотел было пуститься в объяснения, но тот, кем я представлял себя сейчас, не стал бы ничего объяснять, он ждал бы и ждал, пока собеседник сам занервничает и выдаст себя. На это у любого из них хватило бы духу – мне почему-то представились те немногословные трое, что продали мне кольт – только у меня не получалось никогда, потому что я знал, что не умею так, как они. Но и зная, я все равно молчал, выжидая, вперившись в Каспара, как в крупную, хорошо очерченную мишень, полуприкрыв веки по его примеру и испытывая странное любопытство – что мол будет, если дойти до конца?

Лейтенант вдруг заерзал на стуле и отвернулся. «Что еще за ребята? – спросил он ворчливо. – Не слыхал я ни про каких ребят». В комнату влетела муха и стала метаться, назойливо жужжа. Он попытался схватить ее рукой, но не смог и длинно выругался.

«Ребята как ребята – нашенские, столичные, – чуть помедлив, откликнулся я. – Изучают тут что-то, в океане вашем. Ну а мы – приглядеть, чтоб не случилось чего», – я ухмыльнулся и подмигнул.

«Не слыхал я что-то», – тупо и упрямо повторил Каспар, с сомнением пожевав губами. Муха не унималась, и он недовольно провожал ее взглядом.

«Не слыхал – так услышишь», – пообещал я, стараясь глядеть ему в переносицу. Очень хотелось испепелить его взглядом, как разящим лучом, потом походя разделаться с Фантиком и уйти отсюда без помех. В комнате повисла мрачная пауза, даже муха притихла, забившись куда-то подальше от греха. Наконец Каспар опять задвигался суетливо, пожевал губами и спросил каким-то тонким голосом: – «А документик покажешь?»

Я вдруг понял, что он не уверен ни в чем почти так же, как я, и что-то тревожит его не меньше, чем меня. В другое время это могло б позабавить, но сейчас забавляться было недосуг. «Начальству вон звякни, оно небось в курсе, – сказал я, пожав плечами и отвернувшись к пыльному окну, – а в документиках моих ты не очень-то разберешься».

«Звякну, звякну, – тяжело пообещал Каспар, взял со стола блокнот и черкнул в нем что-то, – спрошу про твоих ребят, только это дела не меняет. Здесь-то ты как очутился, на заставе? Тут никаких ребят нет, место нехорошее, случайные люди не ходят. Или ты не случайный?» – испытующе посмотрел он на меня.

«Случайный, не случайный – это как посмотреть, – засмеялся я противным смешком, – как посмотреть и что увидеть…»

И что припомнить, – мелькнуло в голове, – припомнить и позабыть поскорее…

Происходящее стало надоедать – сцена явно затягивалась, и терпение иссякало. Я оборвал смех и вновь уставился лейтенанту в лицо, выговаривая раздельно и строго: – «Ты вот что… Ты лучше голову не напрягай понапрасну. Отбился я от своих, заплутал – ну так то наши дела, не здешние, а хлопоты мне ни к чему, и вам все равно никакого проку. Давай, чтобы по справедливости: тебе синенькую за внимание – и распрощаемся во взаимном удовольствии».

Я полез в карман куртки, достал несколько купюр и отделил самую крупную, подумав довольно-таки равнодушно, что, наверное, переборщил в притворстве, и сейчас меня раскусят. Но Каспар не выказал никакого беспокойства и поглядывал на деньги вполне благосклонно. «Нас тут, это, двое… – сказал он вдруг. – Добавить бы». Я отделил еще одну бумажку, а Каспар неожиданно вскочил с места и подошел вплотную. «А про ребят ты мне не заливай, понял?» – дохнул он в лицо луком и винным перегаром, затем быстрым движением выхватил купюры из моей руки и стал подталкивать меня к выходу. «Не заливай, – еще раз шепнул угрожающе перед тем, как мы оказались на улице, и крикнул, отвернувшись: – Фантик, проводи…»

Сержант подошел к нам, довольно ухмыляясь. «Вон туда пойдешь, – махнул он рукой на юг, – через пять километров деревня. Оттуда уже выберешься легко. Берега держись», – прибавил он, вздохнув. Я кивнул, глянул, чуть оскалившись, в направлении предполагаемой деревни и сказал им с той же развязной ленцой: – «Ладно, бывайте…» – все еще не веря, что меня отпустят. Полицейские молчали. Я повернулся и не спеша пошел к воде, забирая к югу.

«Что это у него на щеке?» – донесся до меня шепоток сержанта, и тут же раздался звук оплеухи. «Молчи, щенок!» – сердито прошипел лейтенант.

«Ты чего, Каспар?» – заныл Фантик, а тот все шептал яростно, матерясь через слово: – «Что да что – тебе какое дело? Учишь, учишь, а ты все как щенок какой… Осторожно надо… Здесь всякие… Было в прошлом году, а следы разные потом… На себя пеняй… Осторожно…» – и еще что-то, чего я уже не мог разобрать.

Солнце было в зените, силы оставляли меня, но я брел, стиснув зубы и не замедляя шага. Если дать себе волю и позволить отдых, то наверное уже не встану, – уверял я себя, – пять километров – нестрашный путь… Вода во фляжке кончилась, а чувствовал я себя все хуже. Возбуждение от встречи с полицейскими прошло, болезнь снова брала свое. Сердце колотилось, как бешеное, я знал, что у меня жар, но старался не думать об этом, намеренно возвращаясь мыслью к разговору с Каспаром – интересно, за кого он меня принял? А за кого мне считать его, если уж приходится вспоминать, чтобы время тянулось незаметнее? В голове было пусто, будто с доски стерли влажной губкой, лишь пройденные метры отсчитывались сами собой – шаг, еще шаг. Ступень, еще ступень – как это страшно, и боль невыносима…

Мне вдруг заново представился ход вещей – будто движется, поскрипывая, огромное колесо, только не раскрашенное в веселые цвета, как на ярмарке или в цирке, а мрачно темнеющее ржавым, коричневым, серым. Оно крутится в одну сторону, и темп его неизменен – даже если повиснуть на распорках и дергаться всем телом – неизменен, но и неуловим. Тебя поднимает над толпой и роняет вниз независимо от собственного усилия, а все, о чем ты просишь, сбывается не в срок, потому что скрытую суть движения не под силу осознать. Я чувствовал себя раздавленным и никчемным – как будто вчера у меня отобрали все, чем можно утешаться или гордиться втихомолку. Чужое лицо, подернутое рябью, вставало перед глазами, навевая уныние и страх, стоило лишь подумать о нем ненароком или потереть воспаленное место. Кого оно может обмануть? Разве что таких идиотов, как Каспар, а что делать мне самому всякий раз, когда не удастся сколь-нибудь складно себе солгать?..

Я клеймил судьбу последними словами, вновь отчаявшись и преисполнившись горечи, вопрошал с тоскою, что мешало мне повернуть назад, лечь в песок и не лезть на рожон, но тут же видел, словно воочию, огромное колесо, безучастно отмеряющее круги, и себя, ничтожного и бессильного, терпящего фиаско за разом раз, срываясь вниз, в песок и опилки, как и любой другой. После иных падений можно потом уж и не подняться, мелькнула отстраненная мысль и тут же отозвалась новым страхом – а может и мне после всего уже никогда не воспрять душой? Или – ладно о душе – может мне теперь и не выжить вовсе, и болезнь не случайна: унижение, горький итог, а за ними – смерть?

Это было ужасно, об этом нельзя было думать. Я хотел жить каждой клеткой своего тела, но чувствовал все острее, что идти становится невмоготу. Пот стекал по лицу, глаза отказывались видеть, измученные яркими бликами, я совсем уже было решил остановиться и отдохнуть, но тут впереди справа показались постройки, по виду походящие на жилье, уродливые и жалкие здесь, где стихии, казалось, навек утвердили свои правила и масштабы. Я попытался обрадоваться и не смог – лишь проглотил слюну, облизал пересохшие губы и повернул к ним, пошатываясь и загребая ногами песок. Дайте мне приют, я расплачусь сполна. Где ты, ясноглазая незнакомка с прохладной ладонью? У меня нет теперь рифм для тебя, остались лишь смирение и усталость, но я добрался – смотри, я уже тут…

Вскоре я подошел к первому из домов – осевшему в песок, с полуразвалившейся оградой и покосившейся крышей – и понял, что не могу идти дальше. Сердце готово было выпрыгнуть из груди, колени дрожали, и во рту отдавало железом. Я остановился, бросил сумку на песок и стал осматриваться, щурясь и часто мигая. К дюнам уходила едва заметная тропа, и там виднелись другие дома – тот, у которого я стоял, располагался на самом отшибе, образуя форпост или, напротив, безнадежный арьергард. Прямо передо мной из ограды был вынут пролет, так что получились ворота без дверей; за ними виднелось крыльцо и потемневший, но еще крепкий фасад, а на крыльце сидела худая старуха, молча поглядывая на меня и покуривая трубку. Я помахал было рукой, но не получил ответа и тогда, постояв немного и справившись с сердцебиением, просто поднял сумку и зашагал к ней, едва переставляя ноги. Она по-прежнему молчала и не шевелилась, лицо ее не выражало ни удивления, ни сочувствия, можно было подумать, что она слепа или совсем выжила из ума. Дойдя, я хотел сказать что-то, но язык не повиновался мне – я лишь кивнул головой, с трудом сел, привалившись к крыльцу, и забылся неспокойной дремотой.

Потом резкий звук ворвался в сознание, напоминая о чем-то неприятном и страшном, что было то ли во сне, то ли в иной действительности, полной тревог. Я открыл глаза и глянул вверх. Старуха исчезла, на крыльце было пусто. Снова раздался звук, грубый скрежет, и по спине пробежала дрожь, но напрасно – это входная дверь скрипела натужно, приотворяясь и вновь захлопываясь на сквозняке. Сколько я дремал? Быть может прошли годы, старуха умерла, а прочие оставили эти места? Почему меня опять не взяли?..

Тут дверь распахнулась от сильного толчка, хлопнув о стену и жалобно скрипнув в последний раз. Старуха вышла на крыльцо и остановилась передо мной, держа в руках потрепанную циновку. Я смотрел на нее снизу, неловко вывернув голову, и видел теперь, что она высока ростом и пряма как жердь, с иссохшимися руками и длинным морщинистым лицом. Она казалась неулыбчивой великаншей, суровой хозяйкой какого-нибудь неприступного края, но стоило моргнуть, как в облике ее, пусть столь же величественном, незаметно сдвигались какие-то черты, несколько ломаных замыкались друг на друга, составляя контур застарелого отчаяния, тщательно скрываемого или же столь давнего, что его сила успела иссякнуть впустую. Зрачки ее глядели неприветливо из-под кустистых бровей, а губы были плотно сжаты. С минуту мы молча рассматривали друг друга, потом она подошла ближе и положила циновку на ступени крыльца, там, где я сидел, прислонившись головой к нагретому солнцем дереву.

«Возьми это и уходи», – сказала она, почти не разжимая губ. Голос был колюч и сух, слова выходили раздельны, едва связаны одно с другим.

«Я болен, – проговорил я, стараясь не стучать зубами. Меня лихорадило, кровь стучала в висках болезненными толчками. – Я болен и не могу идти. Пусти меня в дом».

«Чего выдумал, – фыркнула старуха. – Дом мой, тебе там делать нечего. Тут много кто ходит, а мне к чему?»

С усилием я поднял руку и достал из куртки оставшиеся деньги, проговорив неловко: – «У меня, вот, есть… Я заплачу».

Старуха наклонила голову и, не произнося ни слова, долго глядела на мою руку с зажатыми в ней бумажками. Потом вздохнула и сказала хмуро: – «Ладно, давай-ка сюда. Все давай, а то растеряешь еще… – И добавила, видя мое сомнение: – Что останется, после отдам, сейчас-то тебе зачем?»

Я отдал ей все, даже мелочь из брючных карманов. «Тут погоди», – скомандовала она и скрылась в доме, но вскоре вернулась и повела меня полутемным коридором, шагая уверенно и твердо и не оглядываясь назад. Я медленно поплелся за ней, стараясь не отстать и не задеть ни одного предмета. Из гостиной блеснула крышка рояля, глаза сами собой подмечали углы старой мебели, торчащие отовсюду, и стертые дорожки на полу, но приглядываться не было сил, все наблюдения пришлось оставить на потом. Когда мы пришли в комнату с выцветшими обоями, не очень опрятную, но просторную вполне, у меня опять закружилась голова. Я сел на кровать, тупо глядя перед собой и не слушая старуху, бубнившую что-то так и не подобревшим голосом. Наконец она ушла, прикрыв за собой дверь, и я, с трудом сбросив обувь, вытянулся навзничь, не раздеваясь, благодаря беззвучно неведомых заступников, с облегчением отдаваясь болезни и зная, что спасен.

Глава 2

Я провалялся в постели около двух недель, почти не вставая, лишь изредка выбираясь на крыльцо погреться на дневном солнце. Острый кризис с горячечным бредом случился в первую же ночь, мой организм справился с ним сам собой, но потом выздоровление шло медленно, да мне и некуда было спешить. К вечеру ноги деревенели, начиналась лихорадка, за ней приходила вязкая дремота, полная нестрашных оборотней, и я, весь в поту, метался долгие часы на простынях, влажных не от страсти, но от немощи, прислушиваясь к борьбе собственного тела, но не запоминая ничего из фантазий, заполонявших черепную коробку и всю комнату до самого потолка, словно не желая внимать посторонним, заранее отрицая то ненужное, что мог бы нечаянно у них узнать. Лихорадка стихала под утро, и я лежал, вытянув руки по швам, обессиленно улыбаясь отсутствию мыслей и первым признакам рассвета, будто всякий раз рождаясь заново, в счастливом неведении, не имея ни памяти, ни предчувствий. Потом наконец приходил освежающий сон, и к полудню я просыпался с ясной головой, побаиваясь чуть-чуть, что поправился уже совсем, и больше нет причин отсиживаться взаперти, но первые же шаги к умывальнику, от которых комната начинала кружиться в такт мелодичному звону, подсказывали: нет, нет – болезнь начеку, я пока еще в ее власти.

Хозяйка, ее звали Мария, ухаживала за мной с сосредоточенным упорством, не упуская впрочем случая высказать неодобрение. Сначала я принимал его за чистую монету, полагая, что она досадует на мою навязчивость, прибавившую ей хлопот, и даже порывался перебраться к кому-нибудь погостеприимней, пусть и не очень представляя себе, как справиться с этим в таком состоянии. Однако, мои вялые демарши были пресечены с холодной категоричностью, Мария пообещала забрать одежду и запереть дверь с окнами, если я не перестану дурить, и мне не оставалось ничего, кроме как успокоиться и безропотно принимать происходящее. Она перестирала мои вещи и постригла мне волосы, ворча и приговаривая себе под нос, и без устали хлопотала на кухне, заваривая чай и травы для питья, колдуя над остро пахнущими растираниями и особой нюхательной солью. Если у меня пропадал аппетит, и что-то из ее незатейливых блюд – куриное мясо, тыквенная каша или бульон с гренками – оставалось несъеденным, то она замыкалась в оскорбленном молчании, уединяясь за кухонной дверью и сильнее обычного громыхая сковородками и кастрюлями, но я знал уже, что у нее доброе сердце, и вся суровость лишь напоказ, и даже иногда подтрунивал над ней беззлобно, всегда готовый выбросить белый флаг и пойти на попятный.

Наконец, силы стали возвращаться ко мне, я почувствовал, что болезнь отступает, и меня тут же потянуло прочь из тесной комнаты, к ветру и океану, к сыпучему крупному песку – как к старым знакомцам, от которых нечего скрывать, или былым подельникам, по которым скучаешь в неволе. Понемногу я стал выходить из дома, совершая небольшие прогулки на все еще подгибающихся ногах, потом окреп настолько, что мог уже гулять часами, и скоро освоился в деревне.

Она была небольшой – всего несколько десятков деревянных домов, разбросанных на значительном удалении друг от друга и перемежающихся песчаными холмами, от чего границы скрадывались, и расстояния казались солидней, чем они есть. Если мысленно провести прямые линии, кое где допуская небольшой изгиб, то дома выстраивались в шесть рядов, уходящих в дюны и отделенных от океана широкой полосой незастроенного берега. Иные из них смотрелись молодцевато, щеголяя резными ставнями и новыми черепичными крышами, другие явно приходили в упадок, кособочились и неловко прикрывались ветхими заборами. Вообще же, это место наводило на мысли о старости, но не о смерти, жизнь теплилась в нем нежарким, но упорным тлением, словно признавая отсутствие порывов, но не желая отдавать завоеванное, каким бы малым оно ни казалось со стороны.

На одном из домов был намалеван красный крест, а посреди поселения стояла единственная лавка, торгующая обычной всячиной, от хлеба до гвоздей и жестяных тазов, куда раз в неделю привозили из города продукты и все, что заказывали немногочисленные покупатели. Хозяином ее был старый турок, едва изъяснявшийся на обычном языке, с которым я установил контакт, угостив его своими хорошими сигаретами. Взамен он с видом заговорщика провел меня в заднюю комнату и предложил коллекцию потертых порнографических открыток, явно побывавших во многих руках, а встретив отказ, пришел в недоумение и долго лопотал мне вслед, наверное сетуя на людскую заносчивость.

Деревня жила ловлей рыбы и добычей океанского камня. На берегу, чуть в стороне, у небольшой бухты, окруженной скалами, лежали лодки, выволоченные на песок, словно стая ленивых морских животных, и стояло несколько приземистых бараков, запертых на висячие замки, куда сборщики камня сносили свою добычу. Набравшись сил, я стал вставать рано и любил приходить туда ближе к полудню, когда возвращались рыбаки, и свежей рыбой, переливающейся на солнце, пахло на всю округу. Улов сортировали тут же на берегу, наполняя большие самодельные корзины, свитые из побегов чаппараля, и я подолгу рассматривал всякие диковины, принесенные сетями – раковины и крабов, странных моллюсков и ядовитых морских ершей, перепутанные клубки водорослей, остро пахнущие йодом и похожие на русалочьи парики, и иногда – устричные домики, наверное полные настоящих жемчужин. Все это сваливалось в кучи, как в игрушечные курганы – захоронения лубочных сокровищ, хранящие короткую однодневную память. Вытащив лодки из воды, рыбаки втыкали колышки в песок и развешивали на просушку разноцветные перелатаные сети, а сами собирались в группы и покуривали, беседуя негромко, а потом брели в деревню, подвесив корзины с рыбой на длинные палки, которые несли на плечах по двое.

Сначала на меня косились с неодобрением, но вскоре привыкли и перестали обращать внимание. Я будто сделался неприметен, подладившись под окраску окружающего, оно внесло меня в свой список и забыло обо мне. В разговор однако никто не вступал, а если нужно было сказать мне что-то, то обращались неохотно, поглядывая в сторону. Так же и в самой деревне – попадаясь навстречу, люди едва отвечали на приветствие и спешили отвернуться, делая вид, что озабочены своими мыслями. В этом не было неприязни – несколько раз я задавал безобидные вопросы случайным встречным, как мог бы сделать любой приезжий, и тогда мне отвечали с охотой, подробно и обстоятельно, словно радуясь поводу почесать язык. Но никто не желал спросить у меня что-либо взамен, будто каждый из них, коренных жителей этих мест, полагал зазорным выказать интерес к пришельцу, похваляясь отсутствием эмоций, пресекая в зародыше зачатки любопытства – что мол может оказаться в нем нового, способного удивить или завести в тупик, заставляя глянуть на вещи с другой стороны? Даже и мою метку на щеке будто не замечали вовсе – или, стоит сказать, нарочито не замечали. Ни разу я не уловил ни вороватого подглядывания скошенным глазом, ни открытого рассматривания в упор. Можно было подумать, что у меня ничего там и нет особенного, так что иногда, возвращаясь к себе в комнату, я бросался к зеркалу чтобы проверить – вдруг и впрямь обезьянья лапка исчезла бесследно.

Нет, она никуда не исчезала, и я знал, что это уже навсегда, даже недоумевая порою с оттенком уязвленного самолюбия – неужели не видно другим? Это несколько задевало, как ни смешно было признаваться себе самому – задевало и удивляло чуть-чуть. Постепенно впрочем я привык и к этому, а потом передо мной стала выстраиваться картина, в которую хорошо ложились и знак на щеке, и упорное нежелание любопытствовать по его поводу, и много чего еще, в чем до поры я не хотел отдавать себе отчета, прикрываясь столь удачно найденными формулами, намеренно скользя по внешним граням абстракций и пока не стремясь вглубь.

Мир вокруг, кто он мне теперь, что я для него – это было первое, о чем хотелось задуматься, пусть и не изыскивая практической пользы. Я и задумывался по мере сил, не претендуя на обобщения – видел неслучайность зацепления частей, но не хотел знать ее подоплеки, угадывал горечь и веселье в масках за стеклом, но отворачивался поспешно, оставаясь в покойном неведении по поводу настоящих лиц. Да, соглашался я с упорным шепотом масок, мир и впрямь замечает тебя, если стараться как следует, если кривляться перед ним и строить рожи, а то и тыкать палкой или замахиваться, будто всерьез. Пусть он и знает, что на самом деле на «всерьез» не хватит силенок, но так уж это устроено – обязательно заметит рано или поздно и может даже подладиться под тебя на время, если захочет себя утруждать. Только податливость его обманчива – как обманчива мягкость или готовность принять другую форму – он не признает иных форм, кроме тех, в которых увековечила себя его косность, хоть отступи на многие сотни лет, да и на тысячи тоже: все очертания одни и те же, лишь подкрашено да подмазано кое-что. Потому, если уж заметили и надвигаются огромной тенью, то, хочешь, не хочешь, нужно искать подходящую выемку и вжиматься в нее, стараясь, чтобы конечности не слишком выступали, а не найдешь, так тут же и переделают тебя по-своему, переустроят в угоду моментальному капризу, вылепив наскоро какого-нибудь уродца наподобие твоего же соседа (чтобы далеко не ходить) или случайного приятеля с незавидной судьбой, над которою даже и некогда будет поразмыслить.

Однако – не спешите отчаиваться до поры, даже я, привыкший к отчаянию, вижу теперь, что не все так просто. И тут есть лазейка – раньше только догадывался, а теперь уже знаю наверняка. На переделки и моментальные капризы мирозданию еще надо сыскать кураж, а вот куража у него не так чтобы много – глядишь, то лень одолеет, то какой-то недуг из числа стариковских, да и не хватит на всех никакого запаса, если метаться да растрачивать почем зря. Ему подобает солидность и неторопливость, и даже слуги его проникаются таковыми до мозга костей, и даже слуги слуг привыкли делать вид, что спешить им некуда, потому как все они при деле и впутаны в общую упряжь. Что уж тут отвлекаться на каждого, кто скачет возле и строит фигуры, где уж всматриваться в них и пытаться распознать, что там такого есть – опасного ли, хитрого или давно разжеванного другими. Потому многих из замеченных и не трогают почти – если конечно не перегнуть палку – просто отправляют в запас на будущее, на самом деле желая лишь поскорее позабыть, а незнакомые фигуры наспех окидывают оценивающим глазом, торопясь объяснить их себе, чтобы тут же стало яснее. Копии, копии… – их можно напредставлять себе сколько угодно, опустив некоторые выпирающие детали, сгладив углы и подшлифовав шероховатые места. Пусть непонятное остается непонятным где-то внутри, куда не очень-то заберешься, это небольшая беда, ведь снаружи оно покажется очень даже привычным по существу – и слугам, и слугам слуг – если назвать его привычным словом, а потом еще и пометить для верности: названо.

О, дикая сила слов, страшная цепкость названий… Кажется – легкая паутинка, а опутает как наипрочнейшая сеть. Потом можно не обращать внимания и не брать в голову – по всем канонам, названный все равно уже проиграл. Пусть игра, в которую играют все, еще и не закончена вовсе, но он раскусил ее слишком поздно – его уже определили в статисты и только определив, соизволили известить о правилах. Их, правил, собственно и нет, есть только принцип – не замечать очевидного, если оно уже не таит загадки, а все, что таит, все несуразное и странное сводить к известному, пусть даже спрямляя углы и теряя из виду зыбкую суть. Потому что, в этом сила – и вместо «теряя из виду» следует сказать: «не позволяя себе отвлекаться на зыбкую суть», ибо так лишь и попадают в победители, а уповающие на многозначность форм не имеют ни единого шанса – только унижение доступно в разных формах, слуги слуг знают это наверняка.

Наверное, потому я и не вызываю интереса: видно издалека, что кто-то уже озаботился высчитать номерную цифру и подвести знаменатель из проверенного списка – и хоть ярлык может быть неточен, поди с ним теперь поспорь. Я-то знаю, что этот кто-то не разглядел даже и малой части, лишь скользнув по поверхности и выхватив фонарем два-три случайных силуэта в самом начале лабиринта, где на стенах видны еще отблески света с улицы, но – зачем усложнять подробностями, тем и силен вердикт. Тем более, что никто не сможет проверить, да и не озаботится проверять, а ярлык, точный или неточный, несмываем и точка. Слава богу, скажут все, что он есть, прямо гора с плеч, займемся теперь другими, до которых еще не дошли руки – где они там прячутся, не раскрытые до сих пор? А суть неизвестного, превращенного в понятное привычным словом, вовсе и не нужна им – тем, которые даже со словами не в ладах, что уж говорить о различиях сути – да и мне самому нужна теперь не очень – ха-ха-ха – рассматривая себя под лупой, я отчего-то предпочитаю не наводить точный фокус, уходя до поры в сторону от ответов. Какая разница, кем я был, и кем я стал, что изменилось, а что осталось, как прежде? «Страшное – позади», обратная сторона медали безусловно отсвечивает в мою пользу. Непонятное, на котором поставили знак, вроде как неприкосновенно в своей глубине – ввиду отсутствия желающих связываться, которым уже не снискать славы первопроходцев – а потому можно не опасаться за его сохранность и лелеять не нужно, и вздыхать над ним, и трепетать, оберегая от посторонних взглядов и жадных любопытных пальцев…

Так или примерно так размышлял я долгие дни, зная, что топчусь на месте и отсиживаюсь в невидимом укрытии. Очевидно, мне нужна была пауза – разум, воля и дух словно истощились до дна, сил хватало лишь на бесплодные рассуждения, тяготеющие к неискреннему сарказму – неискреннему оттого, что метка на щеке не девалась никуда, напоминая каждое утро о грезившемся и представшем наяву, о том, к чему стремился, и что получил в результате, о фантазиях и реалиях, подловивших в свой черед. Неумолимое колесо, лубочный символ бесконечности, более не поскрипывало в ушах, но песчаные вихри, пришедшие ему на смену и заслонившие горизонты непрозрачной мутью, или внезапные приступы тоски по вопросительным знакам, одолевавшие время от времени, также не располагали к действию или даже мыслям о нем. Стычка с полицейскими на заградительной заставе будто оказалась последней каплей, на которой закончился энергетический запас, и теперь я с мучительной медлительностью восстанавливал его атом за атомом. Я переводил дух, будто пловец, бросившийся в буруны стремительного потока и сражавшийся с течением долгие часы, изнемогая, но не желая сдаваться, и вдруг в результате вновь обнаруживший себя на той же отмели, с которой с такою решимостью стартовал. Яростные гребки, шум в ушах и брызги вокруг, за которыми не различить берега, ритмичное дыхание, сохраняемое с таким трудом, онемевшие мышцы и загнанный взгляд – это что, все было зря?..

Все же, я не позволял себе раскисать окончательно и, чтобы создать хотя бы видимость усилия, завел распорядок рутинных манипуляций, механическое исполнение которых позволяло не верить, что я сдался навсегда. Так, я взял за правило доставать каждый вечер фотографию Юлиана и рассматривать ее с пристальным интересом, говоря себе при этом что-то вроде: – «Это Юлиан, он твой недруг и свинья, каких мало. Ты хотел его убить. Это – секрет…» Намеренность отжившего «хотел» и искусственность неискреннего «убить», доказанная со всей очевидностью, всякий раз покалывали острыми булавками – но, чем дальше, тем слабее и слабее. В конце концов, есть и другие глаголы, просто еще не пришло время озаботиться их тщательным отбором, убеждал я себя, и это помогало – пусть голос мой никак не желал крепнуть и едва ли мог кого-то убедить.

Порой я брал лист бумаги и писал на нем имена недавних спутников, заманивших меня к океану и бросивших как ненужную вещь. «Кристоферы», – выводил кривыми буквами, смотрел в потолок и произносил вслух: – «Неучи, от которых нет житья». «Гиббс», – выписывал неторопливо и говорил с чувством: – «Мерсенарио-самоучка, кончит нехорошо». А потом быстро черкал: – «Стелла» – «Мелкая душонка с фальшивым фонарем», и «Сильвия» – «Заблудшая кошка», причем последнее всякий раз заставляло меня прищуриться. Написанные и скрепленные чернильной рамкой, они не оживали, но воспоминания о них и о нашем походе наплывали при этом, как череда забавных снов, никогда впрочем не доходящая до финального кошмара.

Порою, вид бумажного листа вызывал отвращение, да и имя Юлиана отказывалось звучать как должно, и тогда я ложился на спину, закрывал глаза и лепил из податливой темноты образы, имеющие цвет и объем, а потом помещал себя внутрь и смотрел на мир с другого ракурса, почти всегда более выигрышного, чем тот, что доступен в обыденной яви. Иногда я становился хищной птицей, парящей под облаками, и зорко следил за каждым движением внизу, что может сулить теплую кровь. Никто не мог сравниться со мной в широте обзора, но и никакая деталь не была слишком мелкой, чтобы ускользнуть от всевидящего зрачка. Я будто чувствовал мощь восходящих потоков, выдавливающих вверх, в стратосферу, ощущал горлом зарождение вертких вихрей, в которые можно нырнуть, словно в пропасть без дна, и помчаться вниз, закручиваясь в штопор, трепетал оперением и важно покачивал крыльями, задавая выверенную дугу одним скупым взмахом… Право, полет – нехитрая штука, но сколько удовольствия, если уметь, как нужно!

Скорость тоже неплоха – помимо птицы мне нравилось обращаться гоночными авто и выписывать круг за кругом по нагретому асфальту, а потом я и вовсе стал тяготеть к механизмам повышенной сложности, представляясь например бурильным снарядом, что запущен в земную толщу с достаточным запасом топлива и хитрейшей программой, способной предусмотреть все на свете. Я вибрировал вместе со стальным корпусом, слушал ровный шум двигателя, постукивание подшипников и скрежет резцов, вгрызающихся в неподатливый грунт. Меня переполняло осознание неизбежности: снаряд было не остановить, и никакая порода – ни базальт, ни гранит – не могла б замедлить движение или отклонить траекторию хоть на градус. А наверху никто и не подозревал, что где-то глубоко под ногами идет ожесточенная работа – всем было невдомек до того самого момента, когда из-под земли вырвутся вдруг с грохотом страшные лопасти в фонтане пыли и земляных комьев, словно подтверждая, что свершение неминуемо, согласны с этим прочие или нет.

Были и другие картинки – рысь, притаившаяся в ветвях, сонный электрический скат, умеющий стать вдруг стремительным и беспощадным, как смерть, спешащая на крыльях, или, к примеру, каменная маска, вырубленная в сплошной скале – что может быть лучше бесконечных дум, от которых способно отвлечь разве что землетрясение, случающееся раз в тысячу лет? Все это успокаивало и закаляло душу, а растерянность отступала сама собой, будто отвергнутая устойчивостью вещей и состояний, которым давно приписан неоспоримый смысл. Вскоре я обнаружил, что образы и формы, в которые я научился проникать, располагаясь в самом центре, понемногу меняют направленность моих раздумий, заставляя вольно или невольно концентрироваться на себе самом взамен каверз и фокусов мироздания. Внешние раздражители отодвигались на задний план, чужие намерения и лица стали вдруг малозначимы, как приевшиеся ландшафты, а смелость суждений возросла, будто развив нешуточную мускулатуру.

Я задавался вопросами о содержании себя, не считая их более бесполезной риторикой, перекраивал так и сяк хрупкие категории личностной анатомии, примеряя к ним разные «что» и «откуда», пока еще существенно преобладавшие над «почему». Оказалось, поразмыслить есть над чем, и хоть многое выходило весьма наивно, я уверился в уникальности целого ряда черт, соорудив из них новые точки опоры, устойчивость которых вполне устраивала на настоящий момент. Не обошлось конечно же и без досадных противоречий, но я не отчаивался, договорившись с самим собой, что делаю лишь первые шаги, отталкиваясь по сути от ничего, и процесс может длиться сколь угодно долго, хоть даже и всю жизнь.

Потом я осмелел настолько, что стал подбираться исподволь к тому столкновению с неведомой силой, что не так давно вывернуло наизнанку всю душу, тянуться к нему в осторожных реминисценциях и отдавать себе отчет, что оно и впрямь случилось со мной. Нет, я вовсе не был готов обращаться к деталям, переживая заново унижение и боль, я обходился с происшедшим, как с гремучей смесью, тщательно упакованной в непрозрачный пластик, думая о нем просто как о «событии», словно о свертке с неясным содержимым, что лежит себе в дальнем углу, ожидая, пока до него дойдут руки. Главный фокус состоял в том, чтобы избегать количественных категорий – любая из них могла явиться напоминанием, беспощадным чересчур. Сосредоточиться следовало на категориях качественных, закапываясь вглубь, а не обозревая с поверхности, и тогда явление приобретало вовсе иной масштаб, далеко выходя за границы – условные, голословные, неживые. Я научился произносить про себя «черный пеликан», не ощущая при этом тошнотной дурноты, и даже начал догадываться, что же именно происходило со мной тогда – будто находя твердые комки в аморфной взвеси, цепляясь за них и подбирая нужные слова – но все еще не решался формулировать связно, осторожничал и топтался на месте, тщательно пометив и оградив безопасные, проверенные островки. С них меня уже было не сдвинуть – никакие видения и гипнотические окрики не имели власти над территорией, завоеванной вновь, и я чувствовал, что теперь мои владения – навсегда, их природа независима до предела, и даже нет нужды искать оправдания прежней слепоте, как постыдным попыткам откреститься от главного, раствориться в серости, прибиться к другим. Все это был не я, я же оставался собою – теперь и всегда, хоть порой это было нелегко заметить.

Сейчас заметить легче, по крайней мере, мне самому, соглашался я наконец, связывая воедино следствия и посылки. Пусть мое естество разлетелось на множество частей, сброшенное с высоты на гладкий камень – почему бы не собрать мозаику заново, подобрав зазубрины, которые совпадают? В этом есть внятная цель, а под нею основа, непреложный факт: что-то ведь крикнуло непокорное «нет» в решающий миг, когда, казалось, можно лишь сдаться. Значит, есть ядро в ореховой скорлупе, есть сущность в сердцевине, живучая и живущая наперекор всему, а значит и секрет мой жив, потому что он – из самой сердцевины. Нужно лишь подумать еще немного, нужно переиначить и подобраться с другой стороны – где там мои чистые листки, а с ними Юлиан, Кристоферы и Гиббс, или, взамен, подземный снаряд и каменная маска? Я знаю теперь: можно справиться с чем угодно. Особенно, если тебя оставят в покое.

Глава 3

Дни проходили незаметно, похожие один на другой. Ничто не торопило меня, и я не спешил покидать деревню, не строя никаких планов. По осторожным подсчетам, денег, что я дал Марии, должно было хватить надолго, хоть она и отказывалась обсуждать вопросы такого толка, сразу становясь неприветливой и грубой. «Что останется, отдам – себе небось не оставлю», – ворчала она недовольно всякий раз, когда об этом заходил разговор, и я отступал, не солоно хлебавши, успокаиваясь на том, что если деньги и кончатся вдруг, то она едва ли выставит меня за дверь так сразу – правда, я не умею жить в долг, но всегда находится какой-то выход, о нем можно будет подумать после. Пока же, не заботясь ничем, я бродил по окрестностям, размышлял о разных вещах и отдыхал душой, отрядив в далекий тыл воинствующие замыслы, что когда-то тревожили и горячили кровь. Если же подступало смятение, как рецидив забытого нездоровья, то ноги сами несли меня на берег океана – я стоял, вдыхая морскую свежесть, и пересчитывал волны, а дойдя до определенного числа, загаданного заранее и неизвестного никому другому, оглядывался внезапно, будто пытаясь захватить окружающее врасплох, и убеждался с облегчением – мир остался прежним, устойчивость непоколебима, никто и ничто не интригует за спиной.

Мария привыкла ко мне, и по вечерам мы сидели вместе на крыльце, молча наблюдая, как солнце прячется в дюны, она – с неизменной трубкой, я – с сигаретой, запас которых уже подходил к концу. Мне не приходило в голову расспрашивать ее о чем-либо, да и навряд ли она стала бы отвечать, пускаясь в откровенность. Иногда я рассказывал ей, сколько рыбы поймали утром, и кто с кем повздорил из-за спутанной снасти, и она серьезно кивала, показывая с важностью, что принимает информацию к сведению. Не знаю, что вообще интересовало ее, и что могло бы тронуть, пробив крепкий панцирь отчужденности – мне было легко с ней и только, быть может оттого, что и она никогда не посягала на мою собственную оболочку.

После того, как я выздоровел, и жизнь в доме вошла в обычную колею, к нам стали заходить гости – семейная чета Паркеров, что всегда являлись со своей воспитанницей Шарлоттой и ученой белкой в ажурной клетке. Шарлотта, худощавая девочка-подросток семнадцати лет, была сиротой, и Паркеры взяли ее из детдома за два дня до отправки в специальный приют для душевнобольных, подписав множество бумаг, освобождающих власти от ответственности. Белка же была поймана где-то в Кордильерах, точнее не поймана, а подобрана в состоянии, близком к гибели, а затем выхожена и обучена всяким забавным штукам. Они никогда не говорили, что занесло их в Кордильеры два года назад, и вообще, по-моему, избегали этой темы, но на белку, которую звали Мэгги, смотрели с обожанием и относились к ней, как к полноценному члену семьи.

Шарлотта и Мэгги не любили друг друга, что впрочем ничуть не трогало их приемных родителей. Мэгги при этом отличалась куда более нетерпимым нравом и порою даже фыркала в сторону девочки, если та оказывалась поблизости. Шарлотта же лишь надменно поводила плечом и отворачивалась в сторону, когда к белке и ее фокусам проявляли интерес, и в глазах у нее не было злобы, а были лишь задумчивость и грусть. Паркеры уверяли, что девочка совершенно здорова, сетуя на некомпетентность врачей, хоть на мой взгляд любой сказал бы с уверенностью, что Шарлотта безнадежно больна или по крайней мере настолько ненормальна, что никакой компетентности не требуется, чтобы это определить. Нет, у нее не было припадков, она выглядела опрятной и умела читать, и речь ее была точна и связна, лишь пожалуй слишком горячечно-тороплива. Глядя на нее в профиль, можно было убедить себя, что все странности надуманы – порывистая мимика скрадывалась, смягчаясь, и только губы шевелились сами собой, проживая отдельную жизнь. Но стоило ей заговорить – а молчать Шарлотта не могла подолгу – как сомнения отпадали, и рука сама тянулась к лабораторному журналу, чтобы записать неутешительный диагноз, ибо слова ее, несмотря на внешнюю невинность, бередили сознание, как сигнал тревоги, терзая алогичностью или, скорее, какой-то своей неведомой логикой, к которой невосприимчив нормальный разум. При этом, бурный поток ее фраз нельзя было принять за бессмысленную чушь, отмахнувшись небрежно или разъяснив себе все многозначительным кивком. Нет, в словах были сила и стройность, которые она сама знала наверняка, и никто другой не расставил бы их так изощренно, не сцепил бы друг с другом в головоломки, нанизываемые одна на другую без всякого труда.

Паркеры рассказывали вполголоса, когда Шарлотта была отвлечена, что они не раз пытались перенести на бумагу то, что рождалось потоком звуков у хрупкой и странной девочки, заботу о которой они добровольно взяли на себя, но ничего не выходило – то ли не успевала рука, то ли написанное сразу вдруг бледнело в неволе, и волшебство пропадало, словно следы симпатических чернил. Даже и диктофонные записи не давали эффекта, отчего-то обращаясь набором бессмыслиц – может быть, не хватало блеска угольных зрачков, что не может зафиксировать никакая техника, или иных каких-то особенностей ее лица или голоса. Как бы то ни было, они обожали свою Шарлотту не меньше, чем белку Мэгги, считая ее самой здоровой из всех известных им детей – лишь ранимой чересчур и перенесшей слишком много обид. Насчет последнего я был с ними согласен – легко представить, сколько тычков выпало на ее долю от сверстников и воспитателей, наверное не раз испытавших ее недуг на себе и, конечно же, старавшихся ответить побольнее. Шарлотта и теперь смотрела куда-то внутрь, всегда готовая замкнуться в укрытии при первом же намеке на непонимание или враждебность. С ней было непросто, приходилось следить за собой – и мне, и даже Паркерам, несмотря на выработанную привычку – лишь Мария на удивление легко находила с ней общий язык, и они подолгу шушукались на крыльце, пока остальные пили чай, укрывшись в гостиной от москитов. Конечно, моя хозяйка больше молчала, из нее вообще трудно было вытянуть лишнее слово, зато Шарлотта расходилась вовсю, и до нас даже доносился ее смех, неуверенный, но искренний и звонкий, которому вторило глуховатое, отрывистое хихиканье Марии.

«Ну надо же, – всегда замечала на это миссис Паркер с заметным оттенком ревности, – Шарлотточка никогда не смеется дома», – на что ее муж неодобрительно кривился и замечал вполголоса, что Шарлотта терпеть не может, когда ее обзывают этим вульгарным уменьшительным. Тогда миссис Паркер замолкала виновато, лишь замечая иногда как бы в сторону: – «Ну, твое ‘Шарли’ она тоже не очень-то любит», – а мне всякий раз было неловко, будто передо мной приоткрыли непрошеную интимную деталь.

Мистер Паркер, седеющий и статный, с бакенбардами в полщеки и мясистым носом, был учителем по профессии и пробавлялся в деревне случайными уроками – тут не имелось ни школы, ни достаточного количества потенциальных школяров. Думаю, они перебрались в это место из-за Шарлотты, но это лишь предположение, могло быть и иначе, тем более что Паркер никак не представлялся мне стоящим у доски и получающим учительское жалованье всю свою жизнь. В целом они выглядели вполне довольными судьбой – и он, и его жена Ханна – а скорее сказать, я не знал, довольны они или нет, их лица, улыбки и выражения глаз всегда норовили ускользнуть из ракурса, словно остатки недосказанных фраз. Помню лишь, что они любили брать друг друга за руки, особенно Ханна, то и дело завладевавшая его большой ладонью и теребившая ее, будто не замечая, пока мистеру Паркеру не требовалась обратно его рука для какой-нибудь утилитарной цели, а еще они никогда не были грубы друг с другом и не выказывали взаимного раздражения – словно притершись один к другому раз и навсегда и давно затвердив наизусть все возможные претензии и упреки, потерявшие от этого смысл, как становится бессмысленным слово, повторенное несколько десятков раз подряд.

Ханна Паркер вносила свою лепту в семейный доход занятием, традиционным для супруги разночинца, волею обстоятельств очутившегося на краю света, если нашу деревню можно условно за таковой принять. Она расписывала деревянную посуду, которую с ожесточенным упорством производил их сосед Тодор, человек без возраста, много скитавшийся и попавший сюда, по слухам, прямо с Тибета. Я видел на кухне у Марии несколько плошек, вышедших из-под Ханниной кисточки, они не стоили ни похвалы, ни повторного взгляда, но, очевидно, этот приработок давал Паркерам возможность сводить концы с концами, хоть и с ним, думаю, их существование было близко к настоящей бедности, к которой они не привыкли, но не подавали вида. Ханна была говорлива, смешлива и миловидна, хоть и не отличалась тонкостью черт, любила варенье и сладкие плюшки, что не могло не отразиться на фигуре, излишняя пышность которой подчеркивалась маленьким ростом. Она впрочем была легка в движениях и ступала с плавной грацией, а быстрота ума и точность суждений, как бы нехотя выявлявшие себя посреди обычной женской болтовни, заставляли то и дело присматриваться к ней, словно подозревая двойную роль.

Так или иначе, им нельзя было отказать в бодрости духа, и Ханна Паркер, в дополнение к кустарному ремеслу, служила источником чуть экзальтированного восторга, исходившего от нее мягкими лучами в направлении воспитанницы, мужа и норовистой ученой белки. Посторонние объекты, требующие заботы, будь то люди, животные или что-то вовсе бездушное, казалось нужны были ей самой, чтобы наполнить собственные сокровенные сосуды – чуть ли не придать смысл дням и часам, восхищаясь чем-то в других и перенося на себя тайные отголоски этого восхищения. Иногда я ловил на себе ее взгляд и думал, что она и меня наверное хотела бы взрастить по своему вкусу, кровожадно присвоив себе еще одну бесхозную неприкаянность. Ханна не уставала нахваливать Паркера за образованность и гуманизм, а Шарлотту – за томящийся гений и особую беззащитность души, и это создавало невидимый ореол над всем семейством, порой вызывая улыбку, будто попытка замахнуться на большее, чем определено обстоятельствами, но и вместе с тем подкупая невольно, как всякая неиссякающая настойчивость.

Шарлотта едва ли нуждалась в этом так, как мистер Паркер, всегда цветущий в присутствии Ханны и становящийся заметно растерянным, как только она исчезала из его поля зрения. Он тоже любил поболтать, но был в меру скрытен и не имел привычки расспрашивать других, так что наши беседы отличались безличным пуританством, начинаясь как правило политикой – и он, и Ханна считали себя закоренелыми консерваторами – и быстро спускаясь по нисходящей к винам, сигарам и популярной литературе. Порою, когда разговор затухал, миссис Паркер предлагала во что-нибудь сыграть и не давала нам покоя, если мы ленились и пытались ускользнуть. Она без устали запасала антураж – рисовала таблицы и кроссворды, вырезала фигурки из плотной бумаги и писала на картонных прямоугольниках хитрые слова, а как-то раз сделала даже настоящую шахматную доску, за которой мы с Паркером увлеченно сражались – но не в шахматы, а в шашки и поддавки. По сравнению со мной он был слабоват в расчете многоходовых комбинаций, но играл цепко и даже брал у меня иногда партию или две.

Сама Ханна никогда не соглашалась посоперничать с нами, но смотрела при этом весьма лукаво, так что я подозревал ее в чем-то и сердился сам на себя, а однажды даже расставил бумажные фишки, заготовленные накануне, в классическую позицию игры Джан – конечно, в самом ее простом шестидесятичетырех-клеточном варианте – и, посматривая на обоих Паркеров, быстро разыграл несколько нападений и отскоков, повторяя давно известные построения, интересные разве для новичка. Мистер Паркер не выказал никаких эмоций, а Ханна, по-моему, глядела на доску чуть пристальнее, чем следовало, но когда я намеренно допустил неточность, и белые фишки рассыпались веером по углам вместо того, чтобы собраться в грозное разящее острие, на ее лице не отразилось ни удивления, ни досады – нельзя было подумать, что она якобы что-то скрывает. И все же я не поверил ей до конца, продолжая посматривать искоса и стараясь поймать на неосторожности, но всякий раз меня встречала лишь безмятежная улыбка, пока я не смешал фишки в кучу и не вышел из гостиной, весь в гневе на себя.

Словом, в Паркерах были свои загадки, оберегаемые довольно-таки тщательно, хоть быть может большинство из них я придумал сам на пустом месте, а если и не на пустом, то мне все равно не хватало куража, чтобы увлечься всерьез и вывести на чистую воду неприступно-корректную чету. Иной раз я подступал довольно близко, или они сами подбирались к опасной границе – хоть в том же случае с игрой Джан например или еще один раз, когда мы слушали по радио скрипичный концерт, боясь пошевелиться, чтобы не спугнуть очарование чудесных нот. Даже белка казалось притихла в своей клетке, и Шарлотта перестала возиться и бормотать, а мистер Паркер отводил в сторону красные глаза, а затем и вовсе повернулся к нам спиной. Когда наступила тишина, Ханна сказала, вздохнув: – «Да, эта музыка понятна любому. Слишком много печали, как жаль… Как если бы из города увели самых лучших женщин, потом половину оставшихся, а потом и всех остальных…» – Но Паркер вдруг сердито закашлялся и возразил запальчиво, что все это фантазии и бред, старая скука, из которой давно пора вырасти, а музыка вовсе не про то, она всего лишь о том, что ни до кого нельзя докричаться, хоть это само по себе ничуть не мало, если кто-то хочет знать. Он еще бормотал что-то раздраженно, а Ханна Паркер смотрела в его сторону странным взглядом, но тут Мария обратилась к Шарлотте и стала выговаривать ей за что-то с напускной строгостью, так что напряжение понемногу спало, и инцидент оказался исчерпан сам собой.

Так что, да, к Паркерам мне так и не довелось подобраться вплотную, но все же именно с ними я стал замечать, что душевная энергия возвращается, и что-то начинает подтачивать изнутри, требуя новых замыслов и действий. По крайней мере, во мне появилась задиристость, которую мистер Паркер провоцировал невольно своей мягкотелостью и неспособностью к конфликтам. Иногда мне хотелось подойти и спросить, пусть даже и с неприличной развязностью – послушайте мол, Паркер, а что у вас вообще за душой? Или: а есть ли у вас свой секрет? – или еще что-нибудь в том же духе. Меня раздражала его непрактичность и нежелание вырваться из каких-то пут, которые он сам на себя накинул, а что это были за путы, я хоть убей не мог распознать, и это тоже злило не на шутку. Словом, не разгадывая загадок, я стал понемногу различать их следы, как цветные нитки в серой ткани окружающего, что гораздо прикидываться удручающе опрощенным, только и ожидая случая, чтобы насмеяться за спиной. Это был немалый шаг вперед, который нельзя было не отметить, и даже след на щеке стал как будто выглядеть по-другому – во всяком случае, я уже не вздрагивал, вспоминая, откуда он взялся, быть может привыкнув к нему и желая поверить, что это вообще дело моих собственных рук. Несколько раз я подумывал даже, не рассказать ли Паркерам о Юлиане – то ли чтобы шокировать их зачем-то, то ли просто для поверки своего собственного «я» – но так и не рискнул, за что после искренне себя нахваливал. Все же момент был не слишком хорош – дело с Юлианом зашло в тупик, мой прежний план явно нуждался в пересмотре. Да и к тому же, кто их разберет, этих Паркеров, а секрет на то и секрет, чтобы о нем никто не знал. Достаточно того, что я выболтал все Стелле, а она может разнести дальше и наверное уже разнесла. Обидно, досадно – и хватит, не будем повторять одну и ту же глупость.

И все-таки однажды деликатность нашего общения дала сбой – конечно же, по моей вине. Это случилось через пару недель после знакомства: мы стояли с Паркером одни у края ограды, рассматривали звезды и обсуждали погоду на утро, и он, замолчав внезапно, осмотревшись кругом и покрутив головой, будто вызволяя себя из беспочвенных раздумий, вдруг заговорил о деревне, какой она когда-то была, и рассказал мне всю ее историю, с которой был хорошо знаком. Я узнал, что здесь давно обосновались старообрядцы, колонисты из какой-то малочисленной секты, гонимой отовсюду – им было не до предрассудков, и «нехорошее» место не пугало их ничуть. Они быстро обжились и научились обеспечивать себя, смастерив лодки и занявшись рыбной ловлей, долгое время их никто не трогал, даже не подозревая о поселении, а потом, когда океанский камень вошел в моду, деревню как бы заново открыли, но к тому времени гонения уже закончились, и на смену им пришла коммерция. Коренные сектанты однако снялись вместе со своими лодками, погрузили разобранные до бревнышка дома на самодельные плоты и потянулись дальше на юг, а здесь остались прибившиеся к ним, и время от времени подселяются новые, приходящие то из города, а то и вовсе из непонятных мест.

«Всяких мы здесь повидали…» – сказал Паркер задумчиво, и вот тогда-то, раззадоренный его чуть покровительственным тоном (подумаешь, местный житель – а может просто любитель заговаривать зубы?), повинуясь какому-то озорству и чувствуя, как по рукам ползет щекотка, я вдруг показал на свою щеку – а насчет этого как? Видели, мол, знали? Не трогает, не пугает? Конечно, это было мальчишество, я наверное раззадорился чересчур, начиная обретать почву под ногами – хотелось то и дело пробовать себя на податливость, доказывая что-то и себе, и другим, не подозревающим ничего. Я был очень доволен собой – оттого, что могу не только размышлять за закрытой дверью, но и говорить так свободно о вещах, еще недавно бывших под строжайшим запретом – но мистер Паркер сразу погрустнел, и мне стало неловко, захотелось перевести разговор на другое или вообще разойтись, не продолжая. Он мягко взял меня за локоть и сказал тихо, что, да, это видели тут не раз, но видеть – это одно, а задуматься – совсем другое, и напрасно я пытаюсь его смутить, он все понимает и не обижается вовсе, считая себя не имеющим права безоглядно порицать. Я сделал нетерпеливый жест, но он прибавил тут же, словно торопясь договорить, пока его не прервали: – «Да, да, порицать ни к чему – тем более, что бывают неординарные, смелые, лучшие… А бывают и так себе, поплоше, чем в среднем, простите меня за невольный снобизм. Я никогда не пытался быть судьей – и никогда не хотел. Вообще же, это случается с теми, у кого ни во что нет веры – и, заметьте, я вовсе не хочу делать допущений о вас лично, но ведь понятно, что тем, кто уверен и ждет – даже зная, что может и не дождаться – тем таковые отметины не нужны. Им вообще нужно немногое – они хоть и разные, и клянутся разными клятвами, но в чем-то таком едины наверняка и едва ли делают опрометчивые шаги…» «Ну да, зачем им многое и отметины тоже – они и так спеленуты по рукам и ногам», – откликнулся я со вздорной склочностью, отчего-то задетый за живое, но Паркер только развел ладони, сказал примиряюще, будто намекая на недосказанное: – «Может так, а может и нет…» – и увлек меня в дом.

Его слова запомнились мне, остро перекликнувшись с мучительным воспоминанием, и я потом размышлял над ними не раз. В общем, ничего из этих размышлений не вышло, кроме очевидного вывода, что верить можно лишь себе самому, и слушать стоит только себя, вместо того, чтобы оглядываться вокруг и, добавлял я в сердцах, собирать по окрестностям чужих детей и покалеченных белок. Последнее было несправедливо, но я будто бравировал несправедливостью, чтобы не возвращаться впредь к этой теме, обходя ее за несколько миль, словно зараженную территорию, и впоследствии наши с Паркерами разговоры не выходили за рамки приличий. Я чувствовал себя все увереннее с каждым днем и даже стал замечать в себе оттенок снисхождения к ним, таким интеллигентным и гуманным, таким бесполезным и неспособным даже на самые безобидные безумства. Теперь уж я никак не мог рассказать им о Юлиане и черном револьвере – чужеродность наших душ вставала неодолимым барьером. Но и все же я привык к ним, и Ханна привыкла ко мне, поглядывая иногда с оттенком зрелого всезнания, которое, надо признать, ее не обманывало, а Паркер, думаю, вскоре стал воспринимать меня, как еще одно слагаемое в несложном уравнении его жизни, которое берется с положительным знаком и учитывается наряду с другими, хоть все и знают, что ему никак не изменить результат. С Шарлоттой же я так и не научился держаться свободно – ее слова, проникая внутрь, обращались чем-то разрушительным и противоречащим неукротимо – себе, мне, всему миру. Но мы, все же, сделались с ней друзьями, обучившись искусству перемигивания и тайной жестикуляции, изредка подавая знаки один другому, чтобы убедиться во взаимном присутствии, иной раз согласно прыская со смеху или фыркая возмущенно от одной и той же мысли, одновременно пришедшей нам в головы.

Незаметно наступила глубокая осень – оказалось, я пробыл в деревне уже больше месяца. Воздух не стал холоднее, лишь океан посуровел, будто в нем заблестели льдинки, да еще ветер, если дул с севера, приносил запахи далеких снегов. Все это время чета Паркеров наряду с моей суровой хозяйкой составляли замкнутый круг, вне которого я ни с кем не знался, и это не тяготило ничуть, воспринимаясь как привычная данность. Однако, стоило случиться новому знакомству, как Паркеры и Мария сразу отодвинулись на второй план, и я даже недоумевал порою, что могло привлекать меня в этих тягучих вечерах, отдающих явственным душком ущербности. О целительном действе всегда забываешь быстро, особенно когда лекарство невзрачно на вид и не имеет запаха, как физиологический раствор, а оскомина, бывает, долго не проходит. Так и Паркерами я вдруг оказался сыт по горло, хоть они, право, не сделали мне ничего плохого.

Так или иначе, все изменила моя встреча с Арчибальдом Белым, после которой деревенская жизнь заиграла иными красками. Случилось это само собой, без всякого усилия с моей стороны, будто в ознаменование нового времени года, пришедшего на побережье, как лукавый знак тех, ответственных за всеобщую очередность, кто расставляет события по старшинству, подгоняя порою и смешивая в одно. В первый раз я увидел его на берегу, когда помогал рыбакам чинить сети. Те совсем уже свыклись с моим присутствием – я бывал среди них каждый день, и они не хмурились больше, когда я наблюдал, как выгружают рыбу из лодок, или перебирал вместе с другими океанский камень, откладывая редкие сорта. В то утро, ползая по песку, мы втыкали ровными рядами заостренные колышки, чтобы закрепить в расправленном виде участок старой и ветхой снасти, поврежденной накануне, и я был увлечен работой, гордый оттого, что мне доверили непростое дело. Океан волновался, прибой роптал рассерженно, и никаких мыслей не было в моей голове. Я молча работал, сосредоточенный лишь на том, чтобы не перепутать ячейки, вылинявшие и почти совсем потерявшие окраску, как вдруг оглушительный свист взрезал воздух, перекрывая остальные звуки.

Я вздрогнул, оторопев, будто вырванный из глубокого сна, и медленно поднял глаза. На скале неподалеку стоял человек в плаще, развевающемся на ветру, и кричал на непонятном языке, глядя в океан, в волны – или дальше, за кромку неба, за горизонт. Крикнув еще и подождав, словно прислушиваясь к ответу, он снова свистнул громче прежнего и захохотал, а потом еще долго смотрел в одну точку, запахнув плащ и обхватив себя руками. Я разглядывал его, не в силах оторваться, он не походил ни на кого и был чужд берегу и рыбацким лодкам, но в то же время его фигура на скале с такою естественностью вписывалась в пейзаж и брызги, в порывы ветра и рокот волн, придавая обыденной гармонии утонченность и трагизм, возвеличивая ее небрежными штрихами, что когда он отвернулся прочь и стал спускаться, с трудом удерживая равновесие, я остро пожалел о невозвратимости картины, лишь на несколько мгновений возникшей из случайных частей.

«Кто это?» – спросил я у пожилого рыбака, возившегося с колышками рядом со мной. Тот будто не хотел отвечать, недовольно кривясь и бурча что-то в сторону, но увидев, что я не отвожу взгляда, сказал хмуро: – «Колдун это. Малюет там у себя…» – и сплюнул в песок. Я хотел расспросить еще, но понял, что ничего от него не добьюсь. Человек в плаще, тем временем, почти уже добрался до подножия скалы и готовился спрыгнуть вниз, чтобы скрыться из глаз – и тогда я вскочил, наскоро отряхнул колени и поспешил к нему.

Спрыгнув, он не торопился исчезать или растворяться в воздухе, непринужденно поджидая меня и посвистывая – теперь уже негромко. Я подошел и представился, улыбнувшись по возможности приветливо, и он ответил чуть торжественно: – «Арчибальд Белый, художник. Местный художник, так сказать», – сделав ударение на слове «местный» и глядя мне прямо в глаза, будто пытая о произведенном впечатлении. Арчибальд был высок ростом, выше меня на полголовы, длинные волосы спадали ему на плечи, узкое морщинистое лицо с острым подбородком не выдавало возраста, но я не сомневался, что он заметно старше, чем я. Шея его была обмотана темным шарфом, под плащом виднелся шерстяной свитер грубой вязки с рисунком, почти не различимым из-за свалявшегося ворса. По плащу, свитеру и шарфу местного художника можно было принять за бродягу, но добротные брюки и новые щегольские башмаки явно стоили недешево, указывая на достаток и привычку к хорошим вещам.

«Рад познакомиться», – сказал я, подавая руку, и замолчал, как обычно застряв на первых фразах, так легко дающихся другим.

«Рад, рад, – проговорил Арчибальд с едва заметной улыбкой, – наслышан о вас, как же. Вы у Марии? Она чудесная женщина, хоть меня и терпеть не может, сказать по правде. Ну да не она одна…»

Он скорчил смешную гримасу и махнул рукой. Я промямлил что-то в ответ, не зная, как оживить разговор, который никак не складывался, но Арчибальд сам тут же пришел на помощь. «Мне говорили, что вы не здешний – не из города М., я имею в виду…» – начал он, чуть склонив голову и демонстрируя живой интерес.

«Да-да, – воспользовался я удобной темой, – не из города вовсе. То есть из города, но из другого – я из столицы, не из М., а здесь случайно оказался, да вот и задержался, так уж вышло… А вы ведь, наверное, тоже?..»

«В некотором смысле, – небрежно кивнул Арчибальд. – Долгая история». Он поправил шарф, покрутил рукой в воздухе, словно отгоняя какую-то мысль, и сказал деловито, посмотрев на часы: – «Знаете, по-моему мы все делаем глупо. Знакомиться так уж знакомиться, а сейчас у меня кипит работа, все-таки середина дня, да и вы заняты, не иначе. Все равно побеседовать не удастся, так что не стоит и пробовать – комкая, поспешничая – неловкость одна. Лучше уж приглашаю вечером ко мне – от лавки третий дом к дюнам, а где лавка, вы уж осведомлены конечно, ну а если и ошибетесь, не беда, вам любой подскажет. Только с собаками осторожней, тут во дворах очень злые собаки… Как, не возражаете?» – и не дослушав моего согласия, он покивал, сунул мне вялую ладонь и пошел прочь стремительной, чуть семенящей походкой.

Должен признаться, после весь день я с нетерпением ждал вечера. Будто какое-то новое беспокойство, а скорее беспокойство старое, позабытое на время, проснулось внутри и теребило, не отпуская. Я подозревал еще одну загадку – не бессильную шараду, как в Паркерах, хоть может к Паркерам я был и несправедлив, но настоящий клубок из многих нитей, каковых не попадалось уже давно, пусть я сам оградил себя от них, сознательно отдавшись покойной жизни.

Было и еще что-то, заставляющее лихорадочно потирать руки. Не знаю даже, как назвать – чужая уверенность или чужая воля, некий вектор, устремленный к незримой точке, находящейся дальше, чем может разглядеть обычный глаз. Я и сам могу засматриваться в дальние дали, но теперь все мои точки поблекли и не отличаются друг от друга – может хоть чья-то заставит зрение напрячься снова? Нет, я не ждал прямых подсказок, но, право, местный художник Арчибальд Белый, буравящий взглядом горизонт и оглушительно высвистывающий своих демонов – это окрыляло, слов нет, да и что здесь в деревне могло окрылить еще? И это наводило на раздумья – совсем новые раздумья, которых раньше тут у меня не случалось, а случалось ли в прежней жизни я не помню и не хочу помнить, гораздо приятнее замазать пробелами и начать с листа, по крайней мере, в данном конкретном случае.

Даже достав фотографию Юлиана и повторяя привычно: – «Это Юлиан, твой враг и настоящая свинья…» – я почувствовал вдруг нешуточную твердость в голосе. Блеснула сталь, как мгновенный сполох – впервые за эту осень я поверил, что угрожаю взаправду. Захотелось даже пойти к Паркерам и сообщить, что их жизнь проходит впустую, но это было лишнее, к тому же они и сами могли судить об этом ничуть не хуже.

Как только стемнело, я стал собираться, и Мария насторожилась, увидев меня у зеркала, сосредоточенного и целеустремленного, с безопасной бритвой и намыленным лицом. «Куда это ты?» – спросила она ревностно, пройдясь перед этим туда и сюда по коридору и всякий раз угрюмо заглядывая ко мне в спальню через неплотно прикрытую дверь. «К Арчибальду», – ответил я беспечно, надув щеку и соскребая с нее щетину затупившейся бритвой, которую давно уже пора было менять, и Мария остановилась в проеме, глядя в пол, будто мой ответ заставил ее задуматься о чем-то. «Тьфу ты, – сказала она наконец, неодобрительно покачав головой, и добавила в сердцах: – Споит он тебя», – но я лишь помахал рукой, ухмыляясь ее отражению, чувствуя себя моложе ее на сотни лет и даже не желая этого скрывать.

Глава 4

Художник Арчибальд Белый жил в просторном доме на вершине одного из песчаных холмов. Внутри почти не было стен – большую часть помещения занимала студия, служившая одновременно спальней, в которую он сразу и провел меня, встретив снаружи, у самых ворот. Ее планировка и антураж утверждали недвусмысленно: тут пишут картины, и я не ожидал увидеть ничего другого, сразу поверив, что Арчибальд – именно тот, за кого себя выдает, но какая-то мелочь упорно резала глаз, рассеивая впечатление, так что я озирался украдкой несколько минут, пока меня не осенило: как раз картин-то в студии и не было. То есть холстов наблюдалось множество – больших и малых, на треножниках и без, в окантовке, в рамах и без рам – но все они были повернуты к стенам либо накрыты непрозрачной тканью, так что оставалось только гадать, что же такое на них изображено, закончены ли работы, и что вообще представляет собой Арчибальд Белый в смысле изобразительного таланта.

Лишь одна картина была на виду – женский портрет, выставленный на мольберте в дальнем углу, что притягивал взгляд, как магнитом, но мы пока не подходили туда, и я не мог рассмотреть его как следует. Арчибальд возился у входа, где располагался бар с напитками, смешивая мне мартини и готовя для себя странную смесь из джина, водки и зеленой шипучей воды, а я стоял рядом и с трудом отвечал на его вопросы, что были наверное лишь данью вежливости, но вызывали у меня лично понятные затруднения. Что по-вашему я мог рассказать о своем пребывании здесь или о том, что привело меня сюда изначально, или же, отступив дальше, о пресной инженерной службе, которую почти не помню? Просто невозможно связать факты воедино, не упоминая о Юлиане и моем секрете, о Пиолине, ресторанной драке и бесплодных поисках в городе, всецело равнодушном ко мне, и уж конечно никак нельзя оставить в стороне Гиббса и компанию недавних попутчиков, да и все путешествие в целом, до самого финала, о котором вообще не расскажешь, как ни старайся. Так что факты выходили бессвязны, и наспех выдуманные небылицы оказывались шиты белыми нитками еще до того, как слетали с языка, но Арчибальда это не смущало ничуть, он старательно проявлял интерес, будто и впрямь принимая все за чистую монету.

«Это замечательно, что вы решили уединиться здесь на время, – говорил он с энтузиазмом, утвердительно покачивая в такт словам своей крупной головой. – Это всегда помогает, я могу утверждать с уверенностью, даже еще и не зная вас коротко – ведь что-то такое проглядывает, что-то порывистое, творческое, которое не скроешь, я заметил еще на берегу. Так что, да, уединение, а еще и океан, понимаете – мощь, бесконечность, как ни затаскано, но правда. Должен признаться, я был большим скептиком, когда и сам, лет семь назад… И привыкнуть не мог, суеты мне не хватало, и вообще… Ах, вот познакомьтесь, это Мария – но не ваша Мария, а моя – она как бы хозяйка, а я жилец», – и Арчибальд издал короткий смешок, кивая на тихую женщину лет сорока пяти с неприметным лицом, что зашла в студию с подносом и стала составлять с него вымытые стаканы, явно стесняясь обращенного на нее внимания. Я поздоровался, и Мария, быстро глянув на меня острым, но слегка испуганным взглядом, пробормотала ответное приветствие и поспешила оставить нас одних.

«Стеснительна она, это да, – сказал Арчибальд с досадой, – но женщина хорошая и готовит прекрасно. Зовут ее кстати не Мария, а Карла, но я называю по-своему, Мария мне нравится куда больше. Опять же, что это за имя – Карла…» Он взял напитки, и мы пошли вглубь комнаты к стоящим посередине дивану и креслам.

«Вы покажете мне ваши картины?» – спросил я, желая перевести разговор на другое – хорошо еще, что метка на щеке не вызывала у местного художника никаких эмоций. В ответ Арчибальд наморщил лоб и угрюмо заглянул в свой стакан. «Картины, – протянул он, помолчав, с легким оттенком недовольства, – покажу, отчего ж… Только сразу должен предупредить – картина картине рознь. Часто, знаете, бывает, что ждут одного, а увидят – и готовы охаять потому лишь, что названо по-другому или же нарисовано, как они говорят, в вызывающем стиле, хоть так говорить и глупо. Вы вообще знаток? То есть, считаете себя знатоком? Ведь вы же явно не профессионал…»

На этих словах он покончил с аперитивом, вскочил и устремился к бару. Я успел отпить лишь пару глотков и тут же вспомнил пророчество Марии – «моей» Марии, подумалось словами Арчибальда. Тот скоро вернулся с новой порцией алкоголя в руке и вопросительно уставился сначала на мой мартини, а потом на меня. «Нет, нет, я еще и половины не выпил, – поспешил я его успокоить. – И нет, нет, что вы, какой я знаток, так, обыкновенный любитель. Вот рифмы приходят в голову – это, да, бывает…» – добавил я вдруг, почувствовал, что густо краснею, грубо выругал себя за несдержанность и заговорил быстро и чуть развязно, желая поскорее отдалиться от щекотливой темы.

«Почему я спросил, так оттого лишь, что у вас работы не развешаны по стенам, как у других, – объяснял я Арчибальду, глядящему на меня с несколько озадаченным выражением. – Отчего это, может вы их прячете и вовсе не хотите на обозрение? Я могу себе представить – я был знаком с такими художниками – а впрочем я вру, не знаю наверняка, может они и не художники вовсе. А у вас – да, у вас все выглядит взаправду, только без картин… Так что я бы с удовольствием взглянул, если можно конечно, хоть знаток из меня никакой, но вообще люблю всем сердцем…»

На этом я решил остановиться и отпил большой глоток, словно в награду себе за непростую речь. «Н-да, все понятно, но почему ж вы говорите, что у меня не развешаны? – удивился Арчибальд. – Вон, стоят везде, не развешаны, да, но зато расставлены», – он обвел помещение глазами.

«Но они же… Их же не видно», – пробормотал я, чувствуя себя очень глупо.

«Вон там видно, – кивнул он на портрет в дальнем углу, – там и посмотрим», – после чего мы встали с дивана и пошли к портрету.

«Картина картине рознь, – вещал Арчибальд по пути, – бывает ждут, ждут, а потом увидят – и морщатся. Вообще, зритель неблагодарен донельзя – неблагодарен и неблагороден – но так уж устроено и поделать ничего нельзя. Я понял это, когда создал свой первый шедевр – и было очень горько, но и к такому привыкаешь, нужно только много времени, а иногда – совсем немного времени и малая толика внутреннего усилия…»

Мы подошли к портрету, но не успел я взглянуть на него, как Арчибальд быстро прыгнул вперед и повернул холст лицом к стене. «Подождет, – сказал он небрежно, – я все-таки доскажу вам о первом шедевре», – и уселся прямо на пол, глотнув из стакана и поставив его рядом. Мне ничего не оставалось, как поддернуть брюки и последовать его примеру.

«Так вот, – заговорил Арчибальд, жестикулируя и поблескивая зрачками, – о шедевре и всеобщем свинстве. Это вообще поучительно, хоть конечно удивительного мало, если поглядеть со стороны – на той картине был изображен попугай с одним глазом, что чрезвычайно раздражало неподготовленную публику. Быть может и название еще подбавило – ‘Автопортрет’ – но все равно восприняли уж слишком в штыки, нисколько – ну ни вот настолько – не желая взглянуть пошире…»

Арчибальд раскраснелся и в голосе его появилась обволакивающая бархатистость. «Сейчас-то работа в частной коллекции, – рассказывал он, не забывая отхлебывать бледно-зеленую смесь. – У какого-то жулика – дверь из стали, сейфовый замок и все стекла бронированные – а тогда никто не предлагал ломаного гроша. Каждый репортеришка норовил ткнуть, и карикатуристы тоже поживились. Все усмотрели одну только покалеченную птицу, а ведь даже смешно насколько было больше и шире…»

«Попугай – это, наверное, символ какой-то, нужно только разгадать?» – решил я встрять с вопросом, желая подчеркнуть активный интерес.

«Ну да, символ… – буркнул Арчибальд, глянув на меня с подозрением. – Да нет, какой там символ, что вы такое говорите, это было сжатие – сжатый мир, и я сам в его центре, лишь чуть-чуть требовалось присмотреться… Вообразите, – воскликнул он, взмахнув руками, – вообразите, я молод, вокруг все еще так ново, столько красок, сюжетов – бушует стихия. Но и в то же время я мудр – да, да, молод, но мудр – с иными случается чуть не с самого рождения, и я не хвастаюсь тут перед вами – просто не хочу понапрасну лукавить. Многое мне подвластно, могу, если не изменить, то захватить, налететь и превратить в свое – этакая флибустьерская романтика, и как еще видеть себя, если не флибустьером, капитаном-пиратом, которому и море по колено, и бочка рома тут же, и мушкет, и черная повязка на одном глазу – все черты узнаваемого образа – ну и попугай на плече, непременно с Ямайки, куда ж без него. Так вот это и родилось – автопортрет – но если все выписывать от начала до конца, то выходит слишком длинно и – детали, детали – внимание рассеивается, устаешь на полпути. Даже и выговорить громоздко чересчур – мушкет, бочка рома, попугай на плече пирата с одним глазом… – я сразу это понял, после первых набросков, ну и стал искать, как бы вывернуть покороче, от начала к концу одним махом, а промежуточное обозначить только, чтобы не отвлекало – не в нем собственно дело. В конце концов, это мой мир, я его увидел и замкнул на себя, потому – что хочу, то и творю, разве нет? Усилий не жалко, ибо чувствую: назревает серьезное. Сутками за мольбертом, осунулся весь, и понемногу, верите ли, лишнее стало отлетать, испаряться, остались символы, как вы говорите, но это и не символы вовсе, то есть не поверхности, а самые что ни на есть сердцевины вещей. Остались-то они остались, но все никак не ложились в нужные места, а потом наконец вижу: пришло. В центре – тот самый попугай одноглазый, глядит как флибустьер, к чему загромождать пространство еще одной фигурой, а вокруг, еле видно, вся прочая атрибутика – в углах, мелко-мелко, в общем ее и не замечали вовсе. Рассмотрели только птицу и раскудахтались громогласно, выхватили фразу из страницы и ну удивляться, что она виснет беспомощной плетью, а все напряжение, звенящие тросы, ту самую струну, соединяющую начало с концом, когда они рвутся прочь друг от друга – все это даже и не попытались схватить, да и где им полуслепым…» – Арчибальд покачал головой и вдруг захихикал.

Я подумал, что он уже пьян и с трудом соображает, что говорит, но это было вовсе не так – глаза смотрели задорно и ясно, и смеялся он следующей своей мысли, а не отражениям, искаженным алкоголем. «Я все же их провел, – сообщил он мне, усевшись по-турецки и обмахнувшись несколько раз концом своего шарфа, – провел, как сборище несмышленышей, да они таковые на самом деле и есть», – и внезапно стал серьезным, заглянув задумчиво в свой пустой стакан. «Знаете, сколько я писал автопортрет с одноглазым попугаем? – спросил он вкрадчиво и ответил сам себе: – Два месяца и четыре дня. Писал бы может и дольше, но нужно было успеть – зал арендован, фуршет, событие. А потом – да, потом еще за неделю, когда стало ясно, что этим олухам так просто не вдолбишь, я намалевал шесть картин, по одной в день плюс воскресенье на отдых – не надо, не ищите сравнений, я не страдаю манией величия. Шесть картин, шесть среднего размера полотен – им с трудом нашли место, стен не хватало, потому что не рассчитывали заранее, но устроитель – тот уже понял, что грозит провал, и расстарался, хватаясь, так сказать, за соломинку. Так вот, шесть картин, последовательный стриптиз моего ‘я’ – то есть, это прочие так думали, я-то знал, что просто подделка – и на каждой из шести – исчезновение ненужных элементов. Ну, представьте, на первой вся группа: пират, как полагается, очень лихой, повязка на глазу, попугай и бутылка, восседает он на бочке с порохом, этакий, понимаете, флибустьер. Потом на следующей пропадает мушкет из угла, и рука хватает пустое место, попугай перевернут вверх ногами, а в бочке уже ром. И далее, далее, вы конечно ухватили идею… Все венчает изначальная одноглазая птичка, как восклицательный знак, седьмой круг – и уже каждому видно, что последний – а мне самому хоть и стыдно, но любопытство съедает живьем. Устроитель только почесал в затылке, неужто, говорит, так просто, но я ответил ему – не дрейфь – и это было единственное, что он мог сделать. И что б вы думали – лед тронулся: поначалу пораскрывали рты, а дня через два нашелся умник и предложил концепцию – в смысле, что же такое хотел поведать нам художник. Всякая там чушь о трансформации образа, последовательном упрощении и сведению к единой центральной сфере – ну пусть не чушь, но мне-то самому было смешно, хоть и приходилось соответствовать и что-то там лепетать, поддакивая, а что шесть картин дерьмо, так никто и не отметил. Хотели купить все разом, но тут уж я говорю: нет, дудки, продается только восклицательный знак. Я-то знал, что шедевр, но все равно заплатили мало, все-таки делили в уме на семь, а те шесть я после сжег – туда им и дорога, не жаль ни чуть-чуть… А вы, я вижу, совсем не пьете – обижаете, нехорошо…» – и Арчибальд легко вскочил на ноги, явно намереваясь вновь наполнить стаканы, а я, застыдившись, поспешил докончить мартини и поднялся вслед за ним.

«Так что, картина картине рознь», – приговаривал он, поспешая к бару. Я усмехнулся про себя, семеня позади, и спросил ему в спину: – «И все же – здесь-то почему? Почему здесь у вас все холсты повернуты изнанкой?» Он, не отвечая, лишь обернулся и глянул на меня хитрыми глазами, так что стало ясно, что ответа не будет, пока мы не разживемся новой порцией спиртного.

«Что вы спросили?» – обратился он ко мне с невинным видом, закончив манипуляции с бутылками.

«Все холсты – изнанкой, – терпеливо повторил я. – Почему? И к тому же, кроме одного. Уж не хотите ли вы сказать, что?..»

«Ничуть, – категорически перебил меня Арчибальд. – Впрочем, не знаю, что вы имели в виду. В любом случае, вы не угадали, поскольку причина моя – глубоко личная, и вам на нее не наткнуться в потемках. Случайно лишь можете угадать, но это не считается». Арчибальд отдал мне мой стакан, и мы не торопясь побрели прочь от бара. «А если вы решили, что я всех их стыжусь, – вдруг добавил он с некоторой обидой, – то, право, зря – они хороши. По-настоящему, я хочу сказать, хороши. Причем все».

Он остановился посреди комнаты и стал осматриваться, а потом предложил: – «Выбирайте любую».

«То есть как?» – не понял я.

«Ткните в любую, – пояснил Арчибальд, – ткните, и я вам ее открою. Если плохая – дарю, можете сжечь. Если не закончена – переходим к следующей…»

«Ну, не знаю…» – протянул я, подумав, что хитрость слабовата – я конечно же никак не возьму на себя смелость обречь на уничтожение чей-то труд и буду вынужден расточать комплименты, еще и стараясь звучать поубедительнее. Перспектива радовала не очень, но улизнуть не удавалось – разобиженный художник, заметив мои колебания, повторил настойчиво: – «Нет, вы выбирайте, выбирайте», – и я, пожав плечами, ткнул наугад – «Вот эта», – в небольшой холст, прислоненный к стене прямо перед нами.

Арчибальд проворно схватил его в руки и повернул ко мне. На сером фоне была проведена малиновая линия, обреченно и беспомощно обрывающаяся у края. Над линией повис ломкий силуэт – я сразу вспомнил мои миражи на берегу и фигурку, что карабкалась из соломенной корзины, и хотел было подойти поближе, чтобы присмотреться, но Арчибальд сказал коротко: – «Не закончена, – и поставил картину назад к стене. – Попытка номер два».

Я осмотрелся и указал на полотно побольше, висящее неподалеку от первого и накрытое тканью. Арчибальд сдернул покрывало, и у меня зарябило в глазах – краски рванулись наружу, словно опьяненные свободой. Там были то ли солнечные блики на воде, то ли цветущая поляна под яркими лучами – но я ощущал написанное просто как вакханалию оттенков или ликующий вихрь безумства. «Не закончена, – весело объявил Арчибальд Белый, возвращая покрывало не место и будто вновь погружая студию в полумрак, – хоть и близится к завершению, почти угадали. Дальше, дальше», – добавил он нетерпеливо, подходя ко мне и глотая из стакана на ходу.

Я снова осматривался, пребывая в некоторой растерянности. Стало казаться, что стены вокруг полны закрытых окон в другие миры, куда не очень-то подобает рваться напропалую. Бродить по незнакомой планете, протаптывая свои тропинки, оставлять следы и пугать громким хохотом странные создания на ветвях вокруг не очень прилично без приглашения хозяев. Меня, правда, вроде бы приглашали. А может быть и нет.

«Эта», – направил я палец на женский портрет в дальнем углу, что висел к нам лицом, когда мы только вошли в студию. Арчибальд рассмеялся и покачал головой. «Как вы легко и быстро сдались! – выкрикнул он торжествующе. – Как скоро утомила вас неопределенность! Совсем немного потребовалось, чтобы зажмуриться и стать на единственный знакомый путь… – он поднял стакан вверх, словно салютуя сам себе, и повел меня к портрету. – Вспомните, вы удивлялись, что прочих картин не видно, а если бы было видно – как, легче бы вам пришлось?»

«Вот уж не знаю, может и легче», – пробормотал я, несколько сбитый с толку.

«Вот именно, не знаете, – поддакнул мне Арчибальд. – А я знаю! Знаю и потому всегда хочу пощадить. Но нет – все сами стремятся в поводыри, все хотят выбрать хорошее из хорошего, а потом – лучшее из лучшего, наконец оставляя лишь одно самое-самое… Всем жаль драгоценного времени и своих не менее драгоценных сил, но драгоценностей-то там – фальшивки по большей части. Однако же, непременно хотят самого-самого и сразу – на все другое мол не стоит и смотреть. Оно может лучшее и есть, не всегда тычут пальцем в небо, бывают признаки и очевидные факты, но как же не задуматься, что все другое ведь теперь – в сторону навек, больше уж к нему не вернутся? Как не насторожиться, не заскрипеть зубами?.. В этом – зло!» – веско закончил он, подошел к холсту и повернул его к нам вместе с мольбертом, при этом чуть не уронив всю конструкцию на пол. «Он пьян», – подумал я, осушил свой мартини и стал разглядывать картину.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Вниманию читателя предлагается сборник анекдотов. Тонкий юмор, блестящее остроумие, забавные парадок...
Вниманию читателя предлагается сборник анекдотов. Тонкий юмор, блестящее остроумие, забавные парадок...
Вниманию читателя предлагается сборник анекдотов. Тонкий юмор, блестящее остроумие, забавные парадок...
Вниманию читателя предлагается сборник анекдотов. Тонкий юмор, блестящее остроумие, забавные парадок...
Вниманию читателя предлагается сборник анекдотов. Тонкий юмор, блестящее остроумие, забавные парадок...
Вниманию читателя предлагается сборник анекдотов. Тонкий юмор, блестящее остроумие, забавные парадок...