Дэниел Мартин Фаулз Джон
Она кивнула, улыбнувшись, и снова в этом ответе было слишком много от вынужденной вежливости, она будто бы давала понять, что мысли ее далеко. Я заметил, как она тайком бросила взгляд на часики.
– Нам пора?
– Он уже, наверное, покончил с так называемым ужином.
– А что же мы? Где тут теперь можно хорошо поесть?
И снова – недолгий спор по этому поводу: Нелл недавно привезла пару фазанов из Комптона… но я заставил Джейн согласиться и, выходя из кафе, заказал по телефону столик в рекомендованном ею итальянском ресторане; Джейн позвонила домой – предупредить au pair. Может, мне лучше остановиться в отеле? Но тут наступил ее черед проявить упорство. Мы отправились в больницу.
Вот тут больше пригодилась бы кинокамера: глаза, полные сомнений, потупленные взгляды, недоговоренность с той и другой стороны, затаенная неловкость. У меня сохранялось впечатление о женском характере, податливом, словно воск, на котором запечатлелись догматы Энтони и его взгляды на жизнь; однако теперь мне казалось, что передо мною – печальный, зрелый вариант прежней Джейн, прежней самостоятельной личности, только теперь ее независимость обернулась безразличием. И она была иной, чем я представлял себе со слов Каро: почему-то мне не дано было увидеть тот ее образ.
Я понимал, что мне предстоит открыть ее для себя заново, найти новый язык общения: изощренный, способный скрыть глубоко укоренившийся нарциссизм… манеру, которая к тому же была бы строго критичной. Никакой другой город не может так далеко, как Оксфорд, отойти – если того захочет – от банальных норм общения, свойственных среднему классу всей остальной Англии, с характерными условностями и умолчаниями, фразами, прерванными на половине, всегдашней преднамеренной невнятицей. Я так долго жил на чужбине, в мире, где единственным мерилом был твой профессионализм в определенной области, в мире, на целую вечность удаленном от этого крохотного мирка, живущего – на поверхности – сугубо научными интересами, а по сути – руководствующегося идеальными, абстрактными и зачастую просто абсурдными понятиями о человеческих ценностях и личной порядочности.
Еще я чувствовал за всей ее внешней почтительностью, что ко мне как бы снисходят – так интеллектуал снисходит к крестьянину, подчеркнуто вежливо делая уступки его невежеству. Ощущение было такое, что я повсюду несу с собой запах того вульгарного внешнего мира, в котором обитал; что существовала по меньшей мере одна причина, по которой Джейн не могла более откровенно выражать свои чувства: я настолько утратил чистоту и тонкость восприятия, общаясь с второстепенными умами второсортного мира, что теперь не мог бы ее понять. Что вполне уживалось с опасением, что я – человек светски умудренный, извне проникший в эту башню из слоновой кости, в ее замкнутый мир со всеми его мелочными лингвистическими и этическими условностями. Наш недолгий спор о том, где поужинать – дома или в ресторане, оказался весьма символичным. Настаивая на своем, я требовал признания своего нынешнего статуса, и она согласилась, хоть и полагала, что это глупо. Порекомендовав итальянский ресторан, она тут же принялась отговаривать меня, заявляя, что «там абсурдно высокие цены», будто хотела сказать, что деньги в нашей жизни должны оставаться по-прежнему проблемой, что нам не стоило слишком далеко уходить от времен студенчества.
Мы ехали сквозь туман по улицам Оксфорда, и я чувствовал, что совершенно сбит с толку и разочарован; я все больше нервничал, понимая, как далека от меня эта сидящая так близко женщина, и подозревал, что муж ее окажется еще более далеким. Снова, остро и неожиданно, я затосковал о молодой женщине, которая физически была сейчас так далеко, в Лос-Анджелесе, и которую я из живой и реальной только что превратил в объект благодеяния; я затосковал не по ее телу, но по ее открытости и простоте, по ее «сейчасности», настоящести. Для кино не существует ничего, кроме «сейчас»; оно не позволяет отворачиваться, чтобы заглянуть в прошлое или будущее; именно поэтому кино – самая безопасная из иллюзий. Вот почему я потратил на него столько времени и столько изобретательности.
Преступления и наказания
Воздействие общества на личную судьбу человека загадочно, но, поскольку наш век нельзя упрекнуть в нежелании разгадать эту загадку, пожалуй, следует сказать – загадочно для меня самого. Всю свою жизнь я метался меж верой в хотя бы малую толику свободной воли и детерминизмом. И вот – единственный четкий вывод: решения, которые, как мне представлялось, были результатом моего собственного свободного выбора, вовсе не свидетельствуют о большей разумности, чем те, что продиктованы слепой судьбой. Одним из самых страшных чудовищ семнадцатого века в бестиарии моего отца был квиетизм; а в моих глазах эта философия – когда он яростно ее обличал – выглядела привлекательной… Прежде всего представлением, что и добродетель, и порок – оба враждебны благодати. Никакой благодати я, разумеется, не обрел, но точно так же не нашел и убедительных доводов в пользу того, что следовать собственной природе хуже, чем противиться ей. Главная проблема, опаснейшая ловушка, разумеется, в том, как узнать, что есть твоя истинная природа.
Не припомню, чтобы кого-нибудь в моем окружении тех лет особенно волновали разруха первого послевоенного десятилетия и всеобщее возмущение тем, что, победив в кровавой бойне, мы должны теперь за это еще и расплачиваться. Сегодня я думаю, что главным побудительным мотивом всего моего поколения (а не только моего класса) был крайний эгоизм. Мы без всякого сожаления (сожаления пришли гораздо позже) наблюдали, как рушатся имперские и коммерческие основы национальной культуры, главным образом потому, что утрата общенациональной цели давала нашему эгоизму больше Lebensraum[17]. Большинство из нас на публике были либералами, однако наедине с собой каждый был партией одного человека – самого себя, предопределяя переход – в шестидесятые годы – многих из нас на сторону правых. Начало сегодняшнему положению вещей, когда все определяется противостоянием разбогатевших и желающих разбогатеть, было положено уже тогда.
В большинстве своем мы рассматривали такое противостояние в контексте теории марксизма. Истинное лицо британских профсоюзов и лейбористской партии нам еще только предстояло разглядеть. Кто мог подумать, что эта партия окажется такой подспудно-буржуазной и консервативной или что политическая жизнь страны выродится в вялотекущий конфликт не столько меж тори и социалистами, сколько между комфортом апатии (исторической судьбой) и периодическими всплесками свободного волеизъявления, а то и во взаимный шантаж труда, всегда готового к забастовкам, и капитала. Кто тогда мог догадаться, что признанные национальные достоинства (гражданская порядочность, чувство долга, ненависть к насилию и все прочее) в один прекрасный день покажутся столько же проявлением непреодолимой лени, сколько и результатом свободного выбора. Даже нелепая ностальгия по имперскому и военному прошлому, что – словно поганки на гниющем пне – растет и множится в стране в последние годы (и которой я пытался противопоставить скептическую трактовку истории Китченера в своей новой работе, без уверенности, правда, что это поможет, хотя именно это и побудило меня взяться за сценарий), проистекает не столько из политических пристрастий, сколько из чувства растерянности и сознания, что наш сегодняшний эгоизм сыграл с нами худую шутку.
Как многие военнослужащие, в те первые десять лет «мира» вся страна почувствовала себя демобилизованной, освободившейся от многовекового, давно надоевшего долга по отношению к другим, от ложного престижа, притворного единообразия характеров и манеры вести себя. В 1951 году «Фестиваль Британии»{115} вовсе не возвестил рождение новой эры, он лишь погребальным звоном проводил старую. Тогда-то мы и разбились на племена и группы, а в конце концов – на отдельные особи.
В принципе я вовсе не против этого. Уже в школе я не чувствовал себя «британцем»… всего лишь англичанином, и даже это чувство не всегда было таким уж сильным. Но я полагаю, теперь уже ясно, что с превращением нации оболваненных патриотов в сообщество занятых лишь собой индивидуумов мы безнадежно запутались. Мы так и не поняли, что происходит на самом деле; и так же точно, как не хватило сил создать новые политические партии, способные справиться с новыми нуждами – и новыми опасностями, – характерными для сообщества себялюбцев, нам не хватило порядочности сбросить старые маски.
Себялюбие стало явлением повсеместным, но мы считали, что это личная тайна каждого и ее следует прятать от всех остальных… а значит, по-прежнему нужно прикрываться пуританским лицемерием, сохраняя весь пестрый набор: тут и всеобщая озабоченность экономикой страны и новой ролью Великобритании (будто речь идет о знаменитом актере)… Суэцкий фарс, не столь давние вопли о порнографии и обществе вседозволенности, победа Карнаби-стрит{116} над Даунинг-стрит, триумф телевидения – чем не современный вариант «хлеба и зрелищ»? – над демократическими настроениями. Все, что хоть на йоту по-настоящему заботило мое поколение и тех, кого оно породило на свет, – это своя собственная, личная судьба; забота о других судьбах – всего лишь ширма. Может, так оно и должно быть, не знаю; но чудовищные напластования лицемерия и двойных стандартов, зловонные клубы лжи, которыми сопровождается еще не завершенный процесс, наверняка сделают нас омерзительными в глазах Истории.
Не стану делать вид, что Дэн был честен и дальновиден с самого начала; не скажу также, что он был готов скорее пожертвовать неродившимся ребенком, чем оставить неудовлетворенным малейший свой каприз; правда, теперь мне хотелось бы, чтобы он шагал тогда потверже, был не так готов к компромиссам и лжи. Если он и выстоял в схватке с будущим чуть более успешно, чем большинство его сверстников, то лишь потому, что его себялюбие оказалось более многосторонним, а посему у него было больше возможностей его тешить. У Нелл, я думаю, шансов выстоять не было.
Эра эгоизма предоставила Дэну возможность обратить старые пороки в новообретенные свободы. А Нелл она обрекала на существование в тесной клетке. Это и было реальным поводом для ее ревности; в этом и заключалась его истинная измена.
Словно страна перед лицом готтентотов, надвигающихся прямо от Кале, Дэн стремился замкнуться, отгородиться от внешнего мира. Мир внутренний, живой и яркий, отчасти созданный одним его воображением, отчасти – измененной воображением реальностью, в котором он жил с самого детства, теперь полностью вступил в свои права. Прежде это порой воспринималось как некое извращение, даже жестокость, но потом, когда пришел успех, прощалось и поощрялось и, наконец, дерзко завладело всей его жизнью. Этот мир все меньше и меньше допускал постороннее вмешательство, не терпел отвлечений и яростно противостоял незаконному захвату своих территорий. Нелл представляла собою постоянную угрозу, она могла неожиданно вторгнуться, проникнуть в этот мир украдкой и обнаружить, что «золото», скрытое в крохотных серых клеточках мозга, не такой уж высокой пробы. Я подозреваю, что наша все возраставшая несовместимость была в какой-то мере не только психологической, но и исторически обусловленной. Если бы я родился в более раннюю эпоху, когда общество наказывало еретиков, я никогда не предал бы Нелл или, во всяком случае, постарался бы получше скрыть свое предательство. Но я – драматург, в Викторианскую эпоху этот вид искусства и за искусство-то не считался. Полагаю, викторианцы столь долго предавали театр анафеме и всячески кастрировали его потому, что понимали – драма намного ближе к неблаговидной реальности, чем роман. Она прилюдно выдает секреты, выбалтывает тайны чужакам; реплики доносятся не анонимной строкой печатной страницы, не в уединении, подобном тому, в каком совершаются естественные отправления или противоестественные сексуальные забавы, не в глубине одинокого ума, а мужчинами и женщинами, выступающими перед широкой аудиторией. Роман, печатная страница – вещи очень английские; театр (вопреки Шекспиру) – нет. Меня всегда мучил этот парадокс, сосуществование во мне глубоко личного «я», стремящегося укрыться от посторонних взглядов, и «я» публичного, фальшивого; моих так и не написанных сонетов и не просто написанных, но выставленных на всеобщее обозрение пьес.
В 1954 году я написал свой первый «большой» сценарий, четвертый по счету. Натурные съемки предстояли в Испании. Впервые я отправился в Голливуд, поскольку мне предстояла еще и встреча с «большим» продюсером – священным чудовищем… и, как часто бывает с людьми этого типа, в нем, если судить здраво, было гораздо больше чудовищного, чем священного. Нелл и Каро приехали в Америку вместе со мной, но остановились у матери с отчимом, на Восточном побережье. Те три недели, что я жил на Западе один, я спал с девицей, которая подобрала меня в баре отеля. Ей нужно было проникнуть в мир, куда я только что сделал первый осторожный шаг, но на самом деле она была больше похожа на неудачливую потаскушку, которую так хорошо сыграла Вероника Лейк{117} в фильме Престона Стёрджеса{118}, чем на честолюбивую шлюху. Она нравилась мне не только в постели, но и в каждодневном общении, в немалой степени потому, что легко принимала жизнь такой, как она есть, что приятно отличало ее от Нелл, все больше стремившейся уйти от реальности. Даже ее наивность и незнание голливудской жизни (она сама всего лишь пару месяцев назад приехала со Среднего Запада) казались мне очаровательными, особенно потому, что мое собственное превосходство в этом смысле было весьма сомнительным… просто я походя набирался опыта и знаний в каждодневной суете.