Попытка словаря. Семидесятые и ранее Колесников Андрей
Ване, Васе, маленькой Симочке
Благодарности за содействие и ценные замечания
Денису Драгунскому,
Борису Жутовскому,
Алану Касаеву,
Михаилу Мельникову,
Илье Мильштейну,
Николаю Митрохину,
Александру Привалову,
Маше Трауб,
Григорию Юнину.
«В ту ночь, когда Марри уехал, я вспомнил эпизод раннего детства, когда я, маленький, не мог заснуть, потому что дедушка умер, а я все требовал, чтобы мне объяснили, куда он исчез, и тогда мне сказали, что дедушка превратился в звезду. Мама вынула меня из кроватки, взяла на руки, отошла со мной по дорожке от дома, мы вместе смотрели на ночное небо, и она объяснила мне: дескать, во-он там, одна из тех звездочек – дедушка. Другая – бабушка и так далее. Когда человек умирает, объясняла мне мать, с ним что происходит? Улетает себе на небо и живет там в виде мерцающей звездочки. Я всмотрелся в небо и спросил: «Вон та, что ли?», она сказала: да; мы вернулись в дом, я уснул».
Филип Рот, «Мой муж – коммунист»
Куда деваются вещи? Выброшенная в окно автомобиля бумажка. Отодранная от подошвы ботинка жвачка. Оставленное около мусорного контейнера при переезде на другую квартиру темно-бордовое четвертое полное собрание сочинений Ленина. Квитанция из химчистки, служившая закладкой в первом томе.
Кажется, вещи исчезают в той же черной дыре, что и человеческая память. Куда пропадают слайды памяти, когда человек умирает? Где находится тот депозитарий, в который всасываются и растворяются без остатка вещи, предметы, сны, обрывки воспоминаний и «усеченный волос», который, согласно Бродскому, как и все остальное, сохраняет Бог? И можно ли бороться со временем, перемалывающим всю эту бесполезную массу материального и нематериального?
Попытки борьбы – это уход за могилами близких, за прахом в колумбарии, который со сменой поколений вдруг становится невостребованным, это упорное стремление сохранить семейный архив, семейную библиотеку, осколки фамильного фарфора (если он, конечно, уцелел после двух-трех войн, включая холодную, и репрессий, включая борьбу с космополитами).
Сожрет ли время окончательно память о сестре бабушки, тете Гене, если кто-то из моих внуков выбросит за ненадобностью хранимый мною с неистовым упрямством старый коричневый портфель, заполненный почетными грамотами и фотографиями тети гениных сослуживцев, тетрадкой с ее стихами и портретами двух детей, умерших в блокаду Ленинграда? Мама умерла, и теперь я даже не смогу найти емкость с прахом тети Гени в одном из колумбариев Донского кладбища. Да, и если быть честным, моральных сил мне на это не хватит. Зато я ее помню и по-прежнему люблю детской любовью внучатого племянника и поклонника стихов про память об умерших в блокаду детях, о ненависти к Сталину, о мучительной бессоннице в московском районе Вешняки после переезда из коммуналки на улице Обуха.
Когда мне страстно хочется поговорить с отцом, я достаю кожаную папку, одну из тех, с которыми он ходил на работу, в которую мама уже перед своей смертью сложила дневники папы, содержащие записи о многочисленных служебных командировках и совместных поездках супругов в отпуск. Я отмечаю в автожалобах на плохое самочувствие явные симптомы болезни, которая спустя 20 лет превратит существование отца в невыносимое, в то, что в некрологе назовут «тяжелой и продолжительной», нахожу трогательные и неоспоримые доказательства любви к жене и сыновьям и, как мне кажется, даже чувствую его запах, вижу руку, делающую торопливые пометки в блокноте, и попытку попасть в страницу, когда поезд, отправляющийся в очередную тьму-таракань, особенно выразительно качнулся.
Поскольку мы все равно не знаем, куда деваются вещи, куда исчезают люди и как скоро они прорастают к нам травой или становятся всего лишь объектом исследования почвоведа, как на старом еврейском кладбище в Праге (где уже, в сущности, нет никаких мертвецов, ибо время сожрало плоть), имеет ли значение месторасположение или даже наличие могилы? Друг моего отца, он же – отец моего друга, завещал развеять свой прах в Рублевском лесу, там, где мы гуляли семьями в 1970-е и, судя по последней воле покойного (да, собственно, и по моим воспоминаниям), были счастливы. (Покойный был автором лучшего устного завещания, которое я когда-либо слышал: «Я всю жизнь пил джин, а надо было – виски».) У этого последнего желания нашлись естественные противники, потому что ведь важно куда-то прийти, чтобы поговорить с покойником, принести ему цветы. Но могилы и материя не вечны. А постоять – помолчать или поговорить – можно и в Рублевском лесу, потому что: «Время, столкнувшись с памятью, узнает о своем бесправии».
Память сильнее плоти и тех мест, с помощью которых она обозначает свое присутствие. Интуитивно почувствовав правоту этой мысли, мой друг исполнил волю отца и развеял прах под рублевскими соснами. Как говорилось в нашем с ним любимом фильме Данелия «Не горюй!»: «Нашел повод напиться»…
Возможно, этого пока достаточно для того, чтобы, по крайней мере в текущем сете, переиграть время?
По некоторым признакам, это май 1970 года. Или апрель 1969-го, а может, 1971-го. Это важно, однако невосстановимо с точностью до даты. В начале седьмого отец выходит из седьмого же подъезда ЦК, развернутого углом к улице Куйбышева, ныне Ильинке, перекладывает из руки в руку черную кожаную папку, где помимо непрочитанной утром «Правды» лежат какие-то бумаги в голубоватом цековском конверте и завернутый в салфетку маленький пряник (из буфета) с отпечатанным на нем именем «Вася». Он смотрит на часы на серой башне Комитета госпартконтроля, где когда-то сам работал под началом товарища Шепилова, а затем товарища Шверника, и после секундного раздумья решает идти по Большому Черкасскому, а не вдоль Новой площади. Позади остаются номенклатурное ателье по пошиву одежды, выдаче одинаковых черных бареток и унылых зимних шапок, затем – аптека № 1 с ее старорежимным интерьером.
Несмотря на то что уже вечер, солнце шпарит с почти летней энергией. В «Детском мире» отец покупает красно-желтую пластмассовую клюшку для имитации игры не то в хоккей с мячом, не то в хоккей на траве. Спускается по щербатым ступеням, садится в метро и едет по прямой линии до станции «Проспект Вернадского», отрываясь от чтения «Правды» только для того, чтобы рассеянно обозреть прозрачную капсулу остановки «Ленинские горы», куда мы с ним отправимся в выходные – прокатиться на знаменитом эскалаторе и погулять. До нашего дома на углу Кравченко и Ленинского отец идет минут пятнадцать. Клюшка приводит меня в невообразимый восторг. Кто бы мог подумать, что я каким-то непостижимым образом запомню этот вечер и декорации к нему – ярко-красный, во все окно бабушкиной комнаты, закат…
Мне часто снится эта наша квартира на Ленинском. Длинный двор, соседний детский сад, откуда я в первый же день пребывания сбежал домой, и почему-то грохочущий лифт с круглыми, похожими на пуговицы, кнопками. Я плохо помню эпизоды жизни в этой квартире. И теперь бесконечные сны кажутся попыткой вспомнить то, что никак не всплывает в памяти. Мне не хватает деталей, поэтому во сне они меняют друг друга – я словно пытаюсь приладить их, одну к другой, как множество кусочков гигантского пазла. Когда я побывал в этом дворе, засыпанном, как снегом, тополиным пухом, где шум Ленинского проспекта словно проглатывается, когда входишь в арку, выяснилось, что детали (двор, например, оказался значительно меньше, чем запечатлел детский глаз) решительно несущественны, гораздо важнее освещение. Удивительно, но во сне оно было воспроизведено абсолютно точно.
Спустя полмесяца мы едем в закрытом уазике на дачу. Я наблюдаю за дорогой, которая кажется бесконечно длинной, сквозь дырочки и щели машины. Недавно я попытался проделать тот же путь и удивился, как удобно и близко к Москве был расположен этот казенный дачный поселок, мимо которого я едва не проскочил по дороге в Новогорск. Сама территория поселка Нагорное (точнее, «нижнее» Нагорное, потому что было еще «верхнее», существующее и поныне), перешедшего под эгиду Управления делами, уже давно, возможно еще при Пал Палыче Бородине, была продана под частные дома. Территория детства была огорожена дразняще знакомым забором, который еще не успели заменить, но обнаружила свою принципиальную недоступность, безоговорочно подтвержденную автоматчиком (sic!) на проходной. (Просто поразительно, сколь долговечной оказалась самая хрупкая и уязвимая для времени конструкция – зеленый деревянный забор, пляшущий по холмам и просеивающий солнце.)
Гетто моего детства осталось физически недостижимым. Навсегда. Здесь соревнование со временем было проиграно вчистую.
Будучи разлученным с собственным прошлым каким-то трухлявым забором, чей периметр, со всеми его дырами и несовершенствами архитектуры был выучены мною когда-то назубок, я решил не довольствоваться историко-культурной игрой света и тени, возвращавшей в баснословные брежневские времена, а провести бухгалтерски точную, по-словарному толковую инвентаризацию понятий, составлявших ткань детства.
Мама в течение всей своей творческой биографии наперегонки с соавторшей писала французско-русский иллюстрированный словарь, который, едва выдержав одно издание, немедленно раскупался, чтобы спрос снова востребовал предложение: издание стереотипное, издание второе, дополненное, издание третье, затем, на рубеже дикого капитализма, – ворованное и пиратское. Весь цимес состоял в том, что помимо собственно лингвистической нагрузки словарь нес иллюстративную функцию и тем самым привораживал не только детей, но и не избалованных столь нестандартным подходом к жанру dictionnaire’а взрослых учеников. Я вырос среди многочисленных французских иллюстрированных словарей и энциклопедий. Поэтому мамин словарь, чья лингвистическая монотонность скрашивалась какими-то плакатного типа картинками с не попадавшими в абрис фигур красками, мне и казался уродом. Французы обладали верстальной техникой, вкусом, тактом, утраченными массовой советской книжной культурой. Несколько детских лет подряд анонимный галльский иллюстратор заставлял меня цепенеть над вклейкой в «Пти Ляруссе» (17-е издание, 1964 год), исполненной в цвете: там в каких-то рембрандтовских приглушенно-коричневых тонах, вдруг взрывавшихся сочными матиссовскими красками, изображалось строение желудочно-кишечного тракта человека… А флаги государств на переднем форзаце, а история французского костюма на заднем, а вклейка, запечатлевшая французский флот с ровным, как плато, авианосцем «Клемансо», а восхитительные дамы с точеными ножками, иллюстрирующие фразу «Проход по трапу является одной из отличительных характеристик самолета Каравелла», а полное описание доспехов средневековых рыцарей!.. Впрочем, советскому потребителю, получавшему на руки бледную, но добросовестную тень западного великолепия, важна была сама по себе попытка подражать технологии иллюстрированного словаря: понятие – картинка, понятие – картинка, куст понятий – вклейка…
Мне захотелось провести инвентаризацию Зазаборья на свой манер: понятие – письменная картинка, понятие – вербальный мазок.
Игра света и тени, пляска преломляющихся лучей важны в повествовании, равно как в изучении свойств памяти и времени. Я до исступления всматриваюсь в старые фотографии, письма, альбомы, дневники, справки, удостоверения, пытаясь преодолеть их терракотовую, все еще не умершую плоть, которая и жива-то исключительно оттого, что я на нее смотрю. Смотрю, пытаясь добиться эффекта присутствия и победить время уже не с помощью памяти, а методом внедрения в бумажные свидетельства прошлого. Сопоставляю антропологию безымянных родственников с чертами лиц своих сыновей, угадываю наследственные сердечно-сосудистые и онкологические заболевания, пытаюсь влезть в шкуру тех, кто терял детей и близких в войну и в результате репрессий.
Каждое лето дедушка с бабушкой, а затем просто бабушка без дедушки, который был отправлен в 1938 году в поселок Вожаель, Коми АССР, упорно и упрямо снимали дачу. И каждый раз в другом месте Подмосковья. (Много)Летний театр теней остался на фотографиях, причем безотносительно их отчетливости был запечатлен лучше людей. Свет и тень предоставляют вам возможность стать современником тех, кто были вашими бабушками, дедушками, их друзьями и соседями. У них тоже была молодость, и они понятия не имели о том, кто десятки лет спустя будет пытаться отмотать пленку назад на кинопроекторе времени. (Для чего существует оцифровка старых кинопленок, хранящихся в картонных и жестяных коробках. Но об этом позже.)
Кстати, удивительное дело. На всех фотографиях дедушка, оставаясь сумрачно-отчужденным, неизменно смотрит не в объектив, а в сторону, в какую-то точку, находящуюся чуть повыше «плинтуса». Пока все семейство, все чада и домочадцы весело валятся в траву «средь диких бальзаминов» или собираются у самовара на террасе, чей древесный запах ощутим прямо с фотографии, и смело, с улыбкой, глядят в объектив, Давид Соломонович, которому тогда было что-то вокруг сорока, то есть столько, сколько мне сегодня, пророчески грустит. Он словно бы погружается в будущее время.
Через три-четыре года за ним придут: сосед по коммуналке в Старопименовском переулке, куда спустя десятилетия я буду отправляться клеветать на постсоветскую действительность в московский офис радио «Свобода», напишет в органы, надеясь на расширение жилплощади: так, мол, и так, Давид Соломонович (он же Зальманович) Трауб – «латыш». Дедушка, осуществлявший дистанционно, в письмах, воспитание своей дочери, то есть моей мамы, из республики Коми не вернется. С соседом-убийцей семье предстояло жить под одной крышей и на общей кухне еще много десятилетий, вплоть до того момента, когда мой отец вытащил всю семью в отдельную квартиру на Ленинский проспект и затем, поступив на работу в ЦК, добился возможности посмотреть дедушкино дело.
Оно состояло из одного листка – доноса соседа.
Это произошло в 1965 году. В год, когда я родился в номенклатурном роддоме на улице Веснина, где в тот момент параллельно с родами шел ремонт, а мама страдала от жары и высокого давления, Система казалась незыблемой. Леонид Ильич расправлял крылья триумвирата Брежнев – Подгорный – Косыгин. Время каменело, но фундамент одновременно начал раскачиваться. В сентябре 1965-го арестовали Синявского и Даниэля. А 5 декабря прошла первая настоящая диссидентская манифестация. Именно с этого момента, когда молодые люди разного рода занятий потребовали гласности суда над Синявским и Даниэлем и соблюдения советской Конституции, ведется отсчет общественного движения, из которого выросли диссиденты и правозащитники, да и собственно феномен несанкционированной гражданской активности.
Диссидентская «вода» начала точить лубянский гранит. Но режим приготовил асимметричный ответ. В 1966-м, за год до почетной ссылки в Совмин Украинской ССР, председатель КГБ СССР Владимир Ефимович Семичастный совместно с генпрокурором Союза Романом Андреевичем Руденко направил в ЦК секретную записку. Два бойца советской юстиции предлагали ввести в Уголовные кодексы республик статьи, позволяющие привлекать к ответственности за распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский строй, надругательство над госфлагом и гербом и за организацию и участие в групповых действиях, нарушающих общественный порядок. Так родились знаменитые статьи 190-1, 190-2, 190-3, призванные дополнить не менее известную 70-ю статью УК РСФСР, жестоко каравшую за антисоветскую агитацию и пропаганду. (Именно по 70-й были осуждены Андрей Синявский и Юлий Даниэль.) Формально 190-я статья не была политической – описанные в ней правонарушения считались преступлениями против порядка управления. 190-я как раз и была реакцией власти на демонстрацию на Пушкинской площади в Москве 5 декабря 1965 года. По 70-й участников демонстрации привлечь было нельзя – статья предполагала наличие цели подрыва или ослабления Советской власти, что следовало доказывать особо, и в то же время демонстрантам невозможно было вменить хулиганские мотивы. Между тем число протестных гражданских акций подобного рода увеличивалось, и они не могли оставаться безнаказанными в уголовном порядке. Вот и возникла необходимость во внесении дополнений в Уголовный кодекс.
С одной стороны, закрыв «лакуну» в уголовно-репрессивном законодательстве, 190-я позволила больше и легче привлекать за самую разнообразную гражданскую активность – толкование статьи было абсолютно «резиновым». С другой, она предусматривала гораздо более мягкие санкции, чем жесткая 70-я. Те же самые демонстранты 25 августа 1968 года запросто могли пойти под суд на «срока огромные» за антисоветскую агитацию и пропаганду, но были осуждены по 190-1 и 190-3. Хотя и в этом случае хромала доказательственная база (кого это, впрочем, смущало и волновало?). Выдающийся адвокат Софья Васильевна Каллистратова в своей речи на процессе по делу вышедших на Красную площадь в августе 1968-го отмечала: «Пока закон не предусматривает уголовной ответственности за взгляды, убеждения, идеи, независимо от того, каковы они, до тех пор сам факт развертывания плакатов не может считаться преступлением. Ведь это будет расширительным толкованием закона».
И, тем не менее, обвинительный уклон советского правосудия предполагал сугубо расширительное толкование закона – именно под него была адаптирована статья 190. В результате по ст. 70, по данным «Мемориала», с 1967 по 1987 год было осуждено, согласно различным оценкам, от 600 до 800 человек, а по ст. 190 – не менее 1600.
Интересно, что именно в сентябре 1965 года, когда взяли двух писателей, речью предсовмина Союза Алексея Косыгина на Пленуме ЦК был дан старт косыгинской реформе, последней, если в зачет идет НЭП, серьезной попытке реформирования социалистической экономики. В январе 1966 года 43 предприятия 17 отраслей заработали на основе новых принципов хозяйствования, до некоторой степени раскрепощавших инициативу «снизу» и к священному понятию «план» добавлявших почти крамольные для ортодоксальной социалистической политэкономии категории «прибыли» и «премии», заменявших всепобеждающий «вал» показателем «объема реализации продукции». То есть продукт должен был быть не просто произведен, но и – продан!
С высоты сегодняшнего времени абсолютно очевидно, что косыгинская реформа, подталкивавшая директоров предприятий к почти рыночному поведению, но в отсутствие рынка, была обречена на провал. Казалось бы, во второй половине 1960-х годов экономика все-таки пошла в гору и официальные показатели роста оказались очень высокими. Это было связано с реформами, но, по оценке авторитетных экономистов, например Евгения Ясина, рост был спровоцирован инфляционным разогревом – минимум свободы подтолкнул предприятия к увеличению ассортимента и, соответственно, небольшому повышению цен. Однако полноценного рынка без капитализма не бывает, поэтому косыгинские реформы, если бы гипотетически они имели свое развитие, должны были вылиться в демонтаж институтов социалистической экономики. Это, в свою очередь, политически было невозможно.
Вот здесь-то и обнаруживается важность магического совпадения во времени и ареста Синявского и Даниэля, и начала косыгинской реформы. Конец 60-х ознаменовался масштабными политическими заморозками – Прагой 68-го, разгромом «Нового мира», постепенной ресталинизацией идеологии. А затем страна захлебнулась потоком нефтедолларов, который смыл еще относительно здоровую и, как сказали бы сейчас, диверсифицированную структуру экономики, окончательно подсадив страну на нефтяную иглу. «Углеводородный дурман» прошел к концу 1970-х, появилось даже «реформаторское» постановление ЦК и Совмина, пародирующее косыгинские начинания, но сделать уже ничего было нельзя. Экономика катилась в пропасть.
Косыгинская реформа во многих отношениях – модельная. Как и гораздо более радикальная либерализация начала 1990-х, поменявшая общественно-экономическую формацию в стране, она не была понята большинством, принята политическим руководством и доведена до логического конца. Либеральные реформы по Гайдару и Чубайсу были подготовлены публицистическим экономическим бумом конца 1980-х, попытками идеологически разобраться с тем, что происходит с экономикой: экономисты-популяризаторы Василий Селюнин, Николай Шмелев, Геннадий Лисичкин, Отто Лацис были властителями дум, что в наше время вообще невозможно представить. (Характерно, что и Егор Гайдар работал в прессе, причем партийной – сначала в «Коммунисте», а затем в «Правде».) Косыгинские преобразования тоже были подготовлены дискуссиями в прессе и в профессиональном сообществе: считается, что все началось в 1962 году со статьи в «Правде» харьковского профессора Евсея Либермана, отчего и либерализацию злые языки называли «либерманизацией». Реформу неистово популяризировал на страницах «Нового мира» экономист Плехановского института Александр Бирман, который даже написал специальную популярную брошюру «Что решил сентябрьский Пленум». Он же был среди тех, кто вел войну с «математизированным» крылом экономистов-антирыночников: «Одни товарищи считали, что ничего существенно менять не надо, все должно остаться так, как было, нужно только… расширить применение математики». Главная проблема социалистической экономики и в самом деле была не в том, что ее неправильно посчитали, а в отсутствии движущих пружин любых экономических процессов – интереса, инициативы, рынка. Об этом открыто, обложив крамольные мысли единственно верными цитатами, писал в «Новом мире» Бирман.
Несмотря на серьезные перемены, которые несли реформы, большинство пользователей их результатов остались равнодушными или враждебно настроенными. Отношение к радикальной гайдаровской реформе, спасшей страну от голода, хорошо известно. С умеренной косыгинской было почти так же. В начале 1968-го «Известия» опубликовали результаты опроса рабочих передового Луганского тепловозостроительного завода. Большинство затруднились с ответом на вопрос «Что дала реформа для производства и для них лично?». Значительная часть ответила «мало» или «ничего».
Все умерли. Так говорил мой старший брат, когда по телевизору показывали какую-нибудь старую хронику с быстро движущимися человечками. Осталась игра в прятки и салки света и тени, похожих на языки пламени. Света и тени, которые, как мне кажется, производят запахи и звуки. Света и тени, которые так и не стали полноцветными, а сохранили желтоватый тон дедушкиных писем, написанных поразительно красивым, уверенным почерком профессионального архитектора, привыкшего заботиться о чистоте линии.
Цвет не годится для описания такого количества человеческого горя, которое льется с этих хрупких страниц. Это черно-белое кино, где есть только бесплодное однообразное ожидание освобождения, смерть на фронте 18-летнего сына, умницы, интеллектуала, поразительно талантливого рисовальщика, которого дед видел в последний раз, когда тому было 13 лет. Время бармицвы – если бы не советизация семьи. Судьба спустя несколько лет приготовила восторженному, доброму мальчику, мечтавшему пойти по стопам отца и стать архитектором, другую бармицву – возмужание через смерть. За это мальчика помнили всегда, каждую минуту – и бабушка, и мама. Я вырос в постоянном визуальном присутствии его портрета в овальной черной раме, стоявшем на бабушкиной тумбочке, которая пахла лекарствами и старостью.
В последние годы маминой жизни из черной дыры времени возник друг и одноклассник моего покойного дяди: как будто для того, чтобы подвести черту под жизнью брата и сестры. Он тяжело, со свистом, дышал, говорил, булькая, потому что у него был рак горла. И принес фотографию, на которой запечатлены они с дядей, рисовавшие школьную стенгазету. Он тоже в детстве хорошо рисовал, потом воевал, а затем стал уже профессиональным художником. Невероятная активность могла поспорить разве что с его столь же неправдоподобным жизнелюбием. Художник любил моего дядю и пришел к его сестре сказать о важности этой любви спустя полвека после его гибели на Курской дуге.
Эта история мне кажется потрясающей: дядя, погибший в возрасте моего старшего сына, прожил целую жизнь после смерти благодаря любви и памяти. Это удивительно. И это могло произойти только с людьми из того времени – подлинного, медленного, полного света и тени, то черно-белых, то вдруг цветных. Так иногда старая пленка неожиданно обретает цвет, чтобы затем столь же внезапно его утратить.
Время нельзя окольцевать, на манер орнитологов проследив за его движением, как за полетом птицы, но можно оцифровать. Уложить в невидимые гигабайты-килобайты весь фотографический архив, превратив овеществленную память в цифровую. Уместить на тонком диске всю разваливающуюся массу старых пленок, лежащих в разномастных коробках, на которых рукой отца написана, зачеркнута и переписана история семьи с начала 1960-х по начало 1980-х. Куда вот только, черт возьми, могли деться «Пес-Барбос и необычный кросс» и «Самогонщики» с Никулиным – Вициным – Моргуновым, этой великой тройкой нападения, сопоставимой только с Михайловым – Петровым – Харламовым?!!
Раньше было яркое световое пятно на повешенной на стену простыне и цикадный стрекот кинопроектора – теперь жидкокристаллический экран ноутбука и слезоточивая музыка в качестве доморощенного саунд-трека. Все умерли. Вся та овеществленная память, которую можно было сохранить – оцифрована. В собственной моей памяти остается луч света с пляшущими в нем пылинками. На стене – подсвеченная белая простыня, боевое знамя утраченного времени.
Домашний киноархив с новой силой ставит вопрос о том, куда деваются вещи. Полосатые сине-фиолетовые плавки и красно-синий матрас, который я не просто помню, а мысленно ощущаю тактильно, – вещи, запечатленные отцовской пленкой летом 1973 года. Куда они запропастились, эти замечательные предметы, которые на Рижском взморье, любимом месте отдыха советской интеллигенции, имели счастье созерцать Аркадий Райкин, Миронова и Менакер, композитор Аедоницкий, семейство экономиста Бунича, а также сразу два чемпиона мира по стоклеточным шашкам – Исер Куперман и Андрис Андрейко? За тренировочными сражениями последних я наблюдал, ошиваясь вокруг игрового стола, пока они со страшной скоростью лупили по часам, словно играя не в шашки, а в пинг-понг. Куперман, подарив мне коричневого цвета книгу для детей о стоклеточных шашках, рассказывал о том, как он вернулся с чемпионата из Голландии в родной Киев и позвал гостей на голландский сыр. Иностранный продукт гости нахваливали и довольно быстро съели. Принесли сыр из соседнего магазина, подали к столу, не обозначив национальности. Гости продолжали с тем же пылом восхищаться «иностранным» продуктом… Андрейко потом почему-то убили – симпатичного человека с усами и в очках, похожего на моего любимого хоккеиста Хельмута Балдериса-Силдедзиса. Замечательному мелодисту Аедоницкому отец говорил: «Что это у вас, Пал Кузьмич, в песне „Ах, река, река родная“ – прямо как „Африка“ звучит, а „не бывает голубей“ – как будто в природе не бывает голубей, в смысле птиц?» («Ах, река, река родная, утонуло небо в ней, голубая, голубая, не бывает голубей, голуба-а-ая, голуба-а-ая, не бывает голубе-е-ей!») С Марком Фрадкиным, тоже изумительным мелодистом, как и все советские композиторы-евреи, папа неистово резался в бадминтон…
Время тогда и в самом деле текло медленно, а предметы были необычайно долговечны. Плавки, которые я увидел на тощих чреслах своего брата (пленка 1964–1965 годов), потом много лет донашивал уже я. И дело не в бедности/богатстве семьи. Вещь имела другое значение. Она была самодостаточна, могла претендовать на долголетие, переход от одного члена семьи к другому. Плавки, галстуки, рубашки, костюмы, тулупы, наручные часы, кепки имели историю (персональную) и своих хозяев. Донашивались до последней нитки, а потом не выбрасывались, оседая в круглых коробках на антресолях, куда отец «запускал» меня, как лазутчика, когда надо было что-то найти – никто и не думал выбрасывать историю, биографию, память. И тем не менее даже эти долговечные, надежные, добротные вещи исчезали навсегда.
Просматривая фрагменты оцифрованной пленки, на которых запечатлены попойки (мало отличающиеся друг от друга, как и любые многолюдные застолья, праздники 1971 и 1972 годов) друзей моих родителей, я вдруг понял, почему со студенческих лет заболел «московскими повестями» Юрия Трифонова. Среда, описанная в них, была средой моих родителей и их друзей – городского поколения родившихся в середине – второй половине 1920-х годов мальчиков и девочек, чье формирование пришлось на войну, а вступление во взрослую жизнь – на ее окончание. Семья отца представляла собой классическое научное пособие по консервативной сталинской модернизации, переходу от аграрного общества к урбанистическому: дед – из деревни, с невысоким образованием, был социализирован советской властью, поднят на управленческие посты в судебной системе, создал в своей семье основу для формирования первого поколения городского образованного класса, к которому уже принадлежал мой отец.
К рубежу 1970-х, к своему 40-45-летию, мои родители и их друзья естественным образом превратились в советский средний класс – с более или менее одинаковым образом жизни, уравниваемым к тому же возможностями советской экономики дефицита, с приблизительно схожими интеллектуальными и политическими предпочтениями – достаточно высокими и критичными, но не выходившими за грань «советскости». Именно их со всей обличительной страстью Александр Солженицын называл «образованщиной», державшей многочисленные фиги в кармане. Именно они должны были отбросить свои низменные стремления к приобретению квартир, машин, дач и обустройству нормального будущего своих детей, выйти из кухонь малогабаритных квартир в спальных районах, куда они только-только въехали из коммуналок, вынуть фигу из кармана и показать ее советской власти во всей неприглядной красе. Чтобы, вероятно, немедленно лишиться работы, быть изгнанными из партии, обречь своих детей на полуголодное существование. (Вариант эмиграции представители «образованщины», не относившиеся к диссидентам, не рассматривали.)
Вместо этого среднеклассовая городская «образованщина» из «московских повестей» адаптировалась к пухнущей на нефтедолларах и впадающей в счастливую энергетическую спячку советской власти, занимала неплохие посты в ее официальной иерархии – номенклатурной или академической, – пила и пела, веселилась, готовила старших детей к поступлению в престижные вузы, выстраивая основу для формирования второго поколения советской интеллигенции, или городского образованного класса. И совершенно не предполагала, что это благополучие когда-нибудь может кончиться. Хотя моя мама, будучи дочерью врага народа и сестрой молодого мужчины, погибшего на фронте, всегда была готова к самому печальному развитию событий. А благополучие «образованщины» никогда не оценивала как нечто данное раз и навсегда, вспоминая к тому же коммуналку как едва ли не лучший тип построения человеческого общежития. Она совершенно не могла жить одна, вне перманентного общения, хотя бы по телефону, с десятками людей.
… Что же до оцифрованной пленки, то черно-белое мелькание на ней дружеских лиц сильно напоминало рваную ритмику «Сладкой жизни» Федерико Феллини. Те же белые рубашки и узкие темные галстуки, мерцающие в сигаретном дыму…
К чему ностальгировать по застою, вот он – здесь, рядом. И речь вовсе не о политике и экономике, а о самом устройстве повседневной жизни, которая, казалось бы, обрела космические скорости и заполнена до краев ультрасовременными «гаджетами» и сверхновыми русскими (копирайт на словосочетание – Виктор Пелевин).
Заглянешь в «московские повести» Трифонова – не изменилось ровным счетом ничего. Все та же бытовуха в декорациях политического застоя. Все те же нравственные терзания с «Обменом» с родной матерью-старухой и битвой не на жизнь, а на смерть с участием «Старика» за крошечную сторожку в дачном кооперативе. Все тот же непобедимый рост кварталов новостроек, все те же высокоскоростные служебные карьеры, которые строятся наотмашь, напролом, сквозь человеческие судьбы, обрывающиеся на простых и таких человеческих медицинских диагнозах, свидетельствующих только об одном – все суета сует…
«Обмен» в 1969 году сравнительно легко прошел цензуру. Повесть была напечатана быстро: Трифонов закончил ее летом, а уже поздней осенью она на всех парах версталась. Двенадцатый номер за 1969 год вообще едва не стал историческим – он был предпоследним, подписанным Александром Твардовским до разгрома «Нового мира».
Всем тогда было не до Трифонова – как раз в осенние месяцы того года, в продолжение заморозков 1968-го, яростно разгорался, как костер на участке Твардовского в Пахре, пожар травли Солженицына. У Агитпропа для этих целей имелись первоклассные дрова. Тогда же стало понятно, что на этот раз знаковым фигурам редколлегии «Нового мира» и самому главному редактору не избежать отставок.
Александр Трифонович по-соседски пригласил Юрия Валентиновича к себе в дом, и предложил выкинуть целый кусок – про дачный поселок Красных партизан. Мол, так сатира как сатира, а этот фрагмент тянет на нечто более серьезное. Трифонов отказался. Твардовский неожиданно быстро согласился.
При всем своем редакторском чутье и особом чувстве правды, Твардовский не очень понимал городскую прозу – эта жизнь была очень далека от него. Он не понял, что «Обмен» Трифонова – это прорыв. Впервые нарождавшийся советский средний класс, со всеми его мелкими, но составлявшими содержание любой жизни бытовыми и семейными проблемами, получил свой голос, свое зеркало и обрел бытописателя и летописца.
Трифонов получит ярлык прозаика-психолога, копающегося в быте. И этот ярлык окажется его щитом, защищавшим от вторжений Главлита. Хотя сам Трифонов будет отбиваться от обвинений в бытовизме и даже напишет в 1976 году статью, которая выйдет через два года в сборнике «Шестой съезд писателей СССР. Стенографический отчет». Там сказано: «Всю историю Одиссея и Пенелопы с женихами современные критики назвали бы бытовой… Да, это называется бытом. Но и семейная жизнь – тоже быт… И рождение человека, и смерть стариков, и болезни, и свадьбы – тоже быт… Но ведь из этого и состоит жизнь!»
«Обмен» не просто показал коммерциализацию мозгов советского среднего класса, всех этих сотрудников НИИ с трехэтажными названиями. Он невольно продемонстрировал, что жильцам панельных домов, рвущихся к материальному благополучию через все тернии советской жэковской бюрократии и наследственного права, приходится получать желаемое слишком дорогой ценой – например, заплатив моральным предательством родной матери. Его персонажи вовсе не плохие люди. Жилищный вопрос испортил их, а жилищный вопрос – это концентрированное воплощение советской власти. Во-первых, из произведения Трифонова выяснилось, что высокая идеология среднему классу до фени, а во-вторых, в своем стремлении к нормальной жизни эти люди, если надо, не будучи противниками системы, снесут ее при первой же возможности. Так оно и случилось пятнадцать лет спустя после «Обмена».
Сделав такой вывод, все-таки надо напомнить в двух словах фабулу этой внешне бесхитростной, но потрясающей по эмоциональной и художественной силе вещи. У скромного сотрудника НИИ газового и нефтяного оборудования (о, знаки, знаки!) по фамилии Дмитриев смертельно больна мать. Его жена Лена, которая своего не упустит, затеяла обмен: нужно срочно съезжаться с нелюбимой свекровью, чтобы получить ее площадь. Это оправдано интересами семьи, и прежде всего дочери-школьницы. (Важно, что речь идет еще о коммунальном быте, а здесь есть шанс получить отдельную квартиру.) Дмитриев сначала отказывается это делать, потом соглашается. Обмен начинается, и как раз в его финальной стадии мать умирает. У Дмитриева гипертонический криз, но новая квартира – его. И это все, но вот сомнения и страдания Дмитриева, его отношения с внешним миром, родственниками, сослуживцами, женой, бывшей любовницей и составляют главное содержание повести, в которой есть и нарочито «разъяснительная» фраза, которую говорит мать сыну: «Ты уже обменялся». В смысле – предал.
«Обмен» имел оглушительный успех, который был превзойден только резонансом на книгу «Дом на набережной». Люди узнали себя в персонажах повести. Они жадно зачитывали до дыр 12-й номер «Нового мира», даже если «Обмен» и причинял моральные страдания – многие ведь попадали в ровно такую или схожие ситуации с неразрешимыми моральными дилеммами. А Трифонов снова и снова ставил своих героев в неловкие ситуации, и вот уже в «Старике» борьба за дачную сторожку вознаграждается не гипертоническим кризом, а раком…
Совок клонился к закату, бесчисленные Дмитриевы готовились к новой жизни, которая заставит их выживать в столь же жестких, но немного иных условиях, где опыт коммерциализации мозгов очень пригодится.
За почти три десятка лет, прошедших после смерти лучшего из легальных советских писателей и лучшего из тех, кто жил в дачном поселке «Советский писатель» на Пахре, много чего поменялось. И прежде всего, выражаясь по-марксистски, общественно-экономическая формация. А люди остались теми же, и сами мы продолжаем жить проблемами 1970-х, оставаясь персонажами Трифонова. Только теперь уже некому нас описать с той же точностью и беспощадностью. Да и хотим ли мы этого?
Трифонов отталкивал от себя политику, но как будто писал всю жизнь одну и ту же длинную повесть, где позыв к творчеству провоцировался самым главным в жизни эпизодом – арестом отца. Он почти не писал политическую публицистику, ограничиваясь по большей части спортивными очерками и чтением отнюдь не «Правды», но «Советского спорта», с которым его неизменно могли наблюдать соседи по даче. Трифонов никогда не был диссидентом, но чем глубже он «копал», чем безогляднее разбирался в мотивах человеческого поведения, тем страшнее было его публиковать. Проблемы возникли с романом «Время и место». Незаконченный роман «Исчезновение», разумеется, не имел шансов на публикацию – там все вещи уже были названы своими именами, такая степень антисталинизма от создателя «Студентов», получивших Сталинскую премию, уже могла считаться антисоветчиной. (Не самый страшный фрагмент «Исчезновения» был напечатан в «Литературке» лишь спустя четыре года после смерти Трифонова.)
Политическому руководству страны незачем было специальным образом изучать свой народ – достаточно было почитать Трифонова и сделать выводы. В этом смысле он, легальный и популярный писатель, имевший даже редкую возможность ездить за рубеж в качестве «витринного» образца советского писателя-интеллектуала, оказывался этаким Гарун аль-Рашидом, засланным на разведку властью в гущу подведомственного ей народа, чтобы выяснить: что делают, о чем думают, чем и как живут, что покупают в магазинах, как ухаживают за женщинами.
Должно ли пугать нас то обстоятельство, что мы продолжаем узнавать себя в «застойных» трифоновских повестях, как если бы их действие разворачивалось в наше время в наших городах-миллионниках? Как говорил другой классик по другому поводу: «Не дает ответа». Да и Юрий Валентинович никогда не отвечал прямо на проклятые вопросы и заканчивал свои романы и повести уклончиво, например: «И вот он идет, помахивая портфелем, улыбающийся, бледный, большой, знакомый, нестерпимо старый, с клочками седых волос из-под кроличьей шапки, и спрашивает: „Это ты?“ – „Ну да“, – говорю я. Мы обнимаемся, бредем на бульвар, где-то садимся, Москва окружает нас, как лес. Мы пересекли его. Все остальное не имеет значения».
До смерти Юрия Трифонова оставалось три месяца…
Феллиниевская и трифоновская эстетика мне нравится больше солженицынской. И я признаю право людей того поколения на коммунистические убеждения и бытовой конформизм, равно как право иных из родительских друзей на антикоммунистические убеждения, но при этом – и на бытовой конформизм тоже. Последняя форма существования вполне обеспечивалась, например, благоприятной цеховой обстановкой – будь то либеральные интеллектуалы из творческой, академической и даже отчасти чиновничьей среды или успешные адвокаты.
Это было одно из самых интересных советских поколений, «осевая» генерация советской власти. Дети собственно первого советского поколения, сформировавшегося после революции и гражданской войны. Знаменитый публицист той еще, настоящей, «Литгазеты» Александр Борин называл свою генерацию «проскочившей», социолог Борис Фирсов – «непоротой»: в том смысле, что на войну по возрасту не попали, а многие не успели сесть при Сталине. Цвет этого поколения, потом составивший элиту брежневской эры – отчасти «поротую» (по вегетарианским законам того времени), отчасти нет, – вырос в очень узком географическом ареале: в московских и ленинградских школах в пределах исторического центра столиц, получал образование примерно в одних и тех же вузах – ну, например, на истфаке МГУ, в физтехе или в необычайно продуктивном по части знаменитостей Московском юридическом институте. Многие из них были «шестидесятниками», однако основная масса (скорее конформистская, чем нонконформистская) принадлежала к «семидесятникам». При внешней невыразительности это время, начавшееся в 1968 году, после танков в Праге и прекращения косыгинских реформ, напоминало наше, в том числе и по критериям хрупкого экономического, а значит и бытового, благополучия, двоемыслия и конформизма.
Поразительной была способность этого поколения к дружбе. Иные десятилетиями дружили со школьных лет и собирались школьными компаниями – тогда двор и среда одноклассников еще имели значение. Дружба поддерживалась не только сантиментами, но и тем, что персонажи, как правило, оказывались незаурядными людьми, причем массово незаурядными – серость скорее была исключением.
Дружба держалась на доверии: большие компании в эпоху доносов, юношество в самое глухое и безумное позднесталинское время, активность и общительность, в любой момент способная обернуться арестом, да еще в преимущественно семитской среде – дело нешуточное.
Странно говорить о них как о «непоротых» и «проскочивших». Это смотря с чем сравнивать: для нынешних генераций эта самая «непоротость» выглядела бы необъяснимым, немотивированным кошмаром. И мало кто выдержал бы соблазны и провокации эпохи – это если судить по какому-то неистовому и нарочитому конформизму новых генераций, заранее сытых и адаптированных, их готовности не служить, но прислуживаться.
Поколение «проскочивших» играло, с позволения сказать, государствообразующую роль для той страны, которая сложилась и отлилась в законченные формы в 1970-е. Речь, разумеется, прежде всего об элите, о страте, в которой диспропорционально много было представителей «прослойки» – интеллигентов. Но не менее важной была и материальная, инженерная культура, которая доминировала в те годы и держалась на рабочих и технических специалистах из генерации, появившейся на свет в конце 20-х – начале 30-х. Парткомы, профкомы, словесный пропагандистский каркас системы удерживали ее от развала, позволяли сохранять хрупкий, но казавшийся вечным консенсус по поводу правил игры.
Интересно, что следующая генерация, дети «проскочивших», потом составила костяк элиты новой страны – России 1990-х. Именно с этими людьми, которые родились в 1950-е, то есть с представителями поколения моего старшего брата, мне было интереснее всего общаться. Это поколение, точнее, его образованная, просвещенная, интеллигентная часть впитала в себя сразу несколько культурных слоев. Не слишком комфортный, в основном коммунальный, быт детства. Постепенно расширявшиеся возможности родителей и, соответственно, улучшение бытовых условий. Крепкое советское образование, способность отделять пропагандистскую шелуху от сути, затем – элитные советские вузы, школа двоемыслия и тех самых многочисленных фиг в карманах. Работа в совучреждениях с понятной карьерной лестницей, продолжение традиций «совмещан», сочетавших советское и мещанское, адаптация к существующим политическим обстоятельствам, но с кухонным презрением к режиму – лучшие годы пришлись на расцвет застоя.
Те, кто поумнее и поактивнее, начинали готовиться к переменам и встречали их во всеоружии в свои слегка за тридцать. И оставались на плаву, подготовленными и востребованными, в то время, когда все рушилось. Для подготовленных и востребованных, напротив, начался звездный час после накопления сил в эпоху застоя, когда только они, родившиеся в 1950-х, чувствовали странное гудение внутри незыблемого режима – мерцание токов разложения и смерти. Начиненные самиздатом, бардовской песней, Галичем, «Битлз», библиотечной редкой литературой и первыми конференциями на ближнем или даже дальнем Западе, ошарашенные опытами самостоятельных открытий и попытками бойко общаться на иностранных языках, они пришли на смену «проскочившим» и «непоротым», чтобы, вобрав их наследство, по сути отказаться от него. Называется – конструктивное разрушение, creative destruction. Они взяли власть в гораздо более широком смысле, чем прямое значение словосочетания «взять власть». Они пришли, чтобы доминировать.
А вот уже их дети стали поколением, у которого наполовину отшибло историческую память и смыло наработанные «проскочившими» дедушками и папами-родом-из-пятидесятых культурные слои. Это не поколение «Пепси» или генерация «Некст». Это нефтегазовое поколение, дети высокой конъюнктуры энергоносителей, мечтающие работать в «Газпроме», и нигде более. Поколение, потерянное в том смысле, что на всех-то «Газпрома» не хватит – он не резиновый. Это не потерянное – потерявшееся поколение…
До известной степени потерянным поколением была моя генерация – родившихся в 1960-х, – поколение младших братьев тех, кто родом-из-пятидесятых. Выросшие в тучные годы предыдущей высокой нефтяной конъюнктуры и на выходе из вузов обнаружившие себя у руин империи, мы были принуждены обучаться всему заново. Как Робинзон Крузо. Культурные слои, чье благотворное действие еще ощущалось, помогли не всем, а у многих были напрочь смыты за ненадобностью.
Строго говоря, востребованными оказались все поколения. Только внутри каждого было свое потерянное. Мы тоже в начале 90-х, достав спирт «Рояль» или неправдоподобно низкого качества «Пшеничную», рассуждали о том, что «не дотянем до тридцати». Кое-кто не дотянул до сорока. Но все было серьезнее, чем у нынешних потерянных, которые оплакивают свою судьбу, попивая португальскую «Газеллу» в кафе «Жан-Жак» или опустошая с горя торговые ряды в мировых столицах от Лондона до Милана.
Так что я бы толковал сказанное Гертрудой Стайн: «Все мы – потерянное поколение» – расширительно и во множественном числе: «Все мы – потеряннЫЕ поколениЯ». И все – прошедшие через 1970-е. «Непоротые» в это время достигли поры зрелости и благополучия. Те-кто-родился-в-пятидесятые формировались на интеллигентских кухнях. Мое поколение наслаждалось застоем в крепкой советской школе. Нынешние-проходящие-как-хозяева рождались у тех, кому пришлось встать у руля в начале 1990-х.
1970-е задали модели поведения для всех этих генераций советских людей, в той или иной мере оставшихся советскими и сегодня, сформировали культурный слой, общий для большинства населения страны, задали модель поведения среднего класса и обеспечили гигантский ресурс массовой ностальгии. По себе, любимым, 70-м…
Вот характерный пример. Отчасти к числу «непоротых» можно отнести и знаменитого помощника Горбачева Анатолия Сергеевича Черняева, оставившего поразительные дневники об эпохе. Лощеный партийный интеллектуал, обладающий строгим и легким пером, сочиняющий тексты в Завидово и Волынском-2, проводящий отдых в поселке Успенское, где живут помощники и консультанты вождей, санаториях «Сосны» и «Юрмала». Обаятельный мужчина с аккуратно подстриженными усами и изысканной сединой, имеющий потрясающий успех у женщин. Бывший фронтовик, человек с трезвыми представлениями о советской действительности. Жизнь размеренна и монотонна, как коридоры Старой площади. Мелкие кулуарные интриги враждующих подъездов ЦК и подковерные свары идеологических журналов скрашивают эту жизнь, а частые заграничные поездки ее украшают. Квартира в центре Москвы, паек, выдаваемый в столовой лечебного питания, библиотека ЦК с полным набором новинок любой литературы, первоклассный круг застольного общения – от Бовина до Арбатова. Сомнения в 1968-м: не уйти ли из ЦК? Сомнения в годы перестройки: генсек вдруг позвал к себе помощником, а на носу собственное 70-летие и хочется покоя, книг, выставок, концертов в Консерватории. Но вдруг такой шанс – поучаствовать в изменении страны, попытаться воплотить на практике то, что вставлял в речи секретарей ЦК всю предыдущую жизнь.
Анатолий Сергеевич Черняев родился в 1921 году, проработал в ЦК три десятилетия, до этого проведя несколько лет в кузнице интеллектуальных кадров для партии – пражском журнале «Проблемы мира и социализма». И вот, когда не за горами оказалось 90-летие, он выпустил толстый том своих дневников размером в почти 85 авторских листов – «Совместный исход. Дневник двух эпох. 1972–1991 годы».
Дневник не случайно начинается с 1972 года. Это кульминационная фаза застоя, этапа «окаменения имперского дерьма» (М. Мамардашвили). По самому характеру повествования это чувствуется: начинается оно размеренно и спокойно, но с каждым годом убыстряется темп и нарастает тревога, дневник в этом смысле самый «сейсмически» чувствительный способ уловить подземные толчки грядущего развала, осознававшегося уже в конце 1970-х как почти неизбежный – особенно после ввода советских войск в Афганистан.
Записи Черняева – абсолютно уникальный исторический документ. Художник Борис Жутовский, тот самый, на которого орал Хрущев в Манеже в 1962 году, рассказывал мне о дневнике своего отчима. Он вел его несколько десятилетий, сухо и коротко фиксируя погоду, цены, бытовые подробности. Фантастические свидетельства в жанре «Заметки фенолога»! «Совместный исход» – конечно, несколько более многословное свидетельство другой погоды, аппаратно-политической, и тоже достаточно отстраненное. Хотя здесь есть и эмоции, и позиция автора – человека рационального и либерального, честно исполняющего свой долг.
Это очень интересное свойство советских советников. Конечно, они в большинстве своем были уверены в том, что улучшают Систему изнутри, но многие не очень-то и задумывались над мотивацией, хотя и выполняли умеренно-позитивную роль – тем более что действие разворачивалось в декорациях Старой площади, где, как писал в своих стихах поэт Осенев, он же Анатолий Лукьянов, «серость стала на покой и навела свои порядки». Валентин Загладин, коллега Анатолия Черняева по международному отделу ЦК, такой же заместитель Бориса Пономарева, только потом пробившийся в первые замы, незадолго до своей кончины в разговоре со мной сказал просто и прямо: «В ЦК было интересно работать». Ну, конечно, международники, белая кость, предмет зависти других отделов ЦК! К тому же одновременно – «писари», нередко уединявшиеся на несколько недель с самим генеральным в Завидово. Особый клан, имевший возможность говорить Брежневу некоторые вещи напрямую, через головы секретарей ЦК и членов Политбюро. В дополнение ко всему, как констатирует Черняев, международный отдел традиционно конфликтовал с охранительными отделами науки, пропаганды, культуры.
Близость к высшей власти, а значит, сопричастность Истории удерживала их в этих аскетических коридорах серого здания Центрального комитета даже в самые сумрачные минуты. В Черняеве, как он сам признается в дневнике, не было особо истовой коммунистической веры, он понимал весь маразм Системы и в то же время несколько скептически относился к активности диссидентов. Разумеется, 1968-й проехал катком по головам слишком много рефлексировавших спичрайтеров вождей, но никто из них, если не считать вынужденно ушедшего из ЦК Александра Бовина, не покинул своих постов.
Первая запись дневника Анатолия Черняева, как первая строка хорошего романа, задает тон всему повествованию и много говорит о нем самом: «На днях на службе мне принесли из Института марксизма-ленинизма дневник (снова дневник! – А. К.) Георгия Димитрова с пометкой: „Сверхсекретно. Только для Вас“. 1934–1945 гг. Впечатление ошеломляющее: вся кухня политики, которую делал Сталин».
Ровно эти слова можно с благодарностью адресовать Черняеву: здесь вся кухня политики, которую делали Брежнев, Андропов, Черненко, а затем – во «вторую» эпоху – Горбачев. Пожалуй, таких политических долгожителей, как Анатолий Сергеевич, да еще столь откровенных в оценках, теперь не сыскать.
В этом, собственно, и состоит историческое значение тысячестраничного тома дневников.
Простенькие такие записи: «Утром позвали к Брежневу. Цуканов (первый помощник Брежнева; жил, кстати, с нашей семьей в одном доме – скромнейший человек. – А. К.), Арбатов и я». Здесь же начинаются оценки, за которые Черняев мог не только вылететь из ЦК, но и положить партбилет на стол: «… наш (спичрайтеров. – А. К.) удел выкручиваться, чтоб безжизненные формулы, уже негодные даже для элементарных учебников, излагать как-то так, чтобы „выглядели“… Пошлое надутое доктринерство, озабоченное лишь тем, чтоб не оступиться в глазах начальства».
Автор дневника как раз в 1972 году начинает присутствовать на заседаниях Политбюро («… это в Кремле, недалеко от ленинского кабинета. Окна выходят на Грановитую палату»). И сразу становится свидетелем комичного, а скорее, трагикомичного спора. Подгорный ворчит по поводу предложений американцев по экономической помощи в обмен на… правильно, нефть и газ: «Будто мы Сибирь всю пытаемся распродавать… Что, мы сами, что ли, не можем все это сделать, без помощи иностранного капитала?!» Председатель Госплана Байбаков объясняет: «Нам нечем торговать за валюту… Только лес и целлюлоза… Американцев, японцев, да и других у нас интересует нефть, еще лучше – газ». Вот они – свидетельства о начале истории нашей наркотической нефтегазовой зависимости, длящейся по сию пору. Взгляд инсайдера точно фиксирует начало нефтяного дурмана, который продержался все застойные годы, а схлынув, способствовал развалу империи.
И в то же время – начало разрядки: «Может быть, и в самом деле Киссинджер и Никсон… полагают, что лучший способ установить всеобщий мир на Земле… это поднять благосостояние советского народа до американского уровня». Вот вам и мировая закулиса, реальная, а не конспирологическая, в декорациях жаркого лета 72-го. «СССР закупил в США на 750 млн долларов кормового зерна… сделка, которую по величине приравнивают к ленд-лизу».
Черняев фиксирует прагматизацию советской внешней политики: идеология – это для своих, Realpolitik – для международных связей. Позже, уже в комментариях к дневнику, автор напишет, что сохранение мира было настоящей и искренне выраженной исторической миссией Брежнева, разумеется, в те годы, когда он был – до середины 1970-х – полностью дееспособен. Это несколько корректирует наши сегодняшние представления о борьбе двух систем.
И в то же время уже тогда «его (Брежнева. – А. К.) дряхление всем заметно». Черняев цитирует Арбатова: «От раза к разу речи все красивее, а дела все хуже». Но Брежнев еще в состоянии даже на Пленуме ЦК высказаться жестко и здраво. Реплика в адрес Казанца, министра черной металлургии: «Хвалитесь, что выплавляете больше США… А качество металла? А то, что из каждой тонны только 40 % выходит в продукцию по сравнению с американским стандартом, остальное – в шлак и в стружку?!»; в адрес министра легкой промышленности Тарасова: «У вас на складах миллион пар обуви валяются. Их уже никто никогда не купит, потому что фасоны лапотные… так ведь можно скупить все заграничное сырье и пустить под нож. Людям нужны не деньги, а товары. И только имея товары продаваемые (!), мы можем вернуть деньги, чтобы строить домны…».
Неужели это Брежнев, а не какой-нибудь экономист-рыночник ультра-либерального толка?
Я потому так подробно останавливаюсь на 1972-м, первой главе почти двадцатилетней летописи, чтобы дать понять, насколько неординарной, противоречивой, многомерной представляется советская действительность в этом умном, подробном и аналитическом дневнике.
Вся страна – от простого рабочего до генерального секретаря – словно бы поймана в сеть. И трепыхается, пытаясь найти выход, спастись. Но почти ничего не получается. Тринадцать лет до перестройки, но уже понятно, что страна обречена. Сколько бы там Брежнев ни устраивал последние осмысленные разносы, сколько бы ни привлекал к работе, по определению Черняева, интеллигентов «высшей советской пробы» – Иноземцева, Бовина, Арбатова, Загладина, Шишлина и многих других…
Таков весь дневник. Множество фактов, интриг, оценок – и все то же драматичное топтание на месте. Конец 1975 года. Цитата из выступления заведующего экономическим отделом ЦК Гостева: «…95 % предприятий не выпускает никакой продукции высшего качества, две трети министерств не выполнили план. Пришлось перевести в распродажу (из-за низкого качества и старомодности) на 2 млрд продукции ширпотреба, но она все равно осталась на полках. Секретарь партбюро из КПК навалом давал факты о коррупции на всех уровнях». Это – послание из прошлого нынешним радетелям за экономику планового типа. В ЦК знали немного больше. Не зря экономисты, выходя со Старой площади в конце 1970-х, когда начались первые попытки разобраться с тем, как ремонтировать Систему, говорили: «Большей антисоветчины, чем в ЦК, нигде не слышали».
Пятое января 1979 года. Мороз до 45 градусов. «В Москве целые районы оказались без электричества и в холоде… Во многих домах температура не поднималась выше 12 градусов. Два дня в булочных не было хлеба. Не было молока». В то время Чубайс еще мирно учился в аспирантуре, на него не свалишь. Характерна следующая запись: «А товарищ Промыслов (мэр города) в это время спокойно отдыхал и встречал в свое удовольствие Новый год в „Соснах“» (санаторий Совмина Союза на Рублево-Успенском шоссе).
Шестое октября 1980 года. «… В Лондоне гнездо „одаренных детей“ „больших родителей“. Завотделом МИДа пожаловался как-то мне: я, говорит, превратился просто в блатмейстера – внук Суслова, зять Громыко, сыновья трех замзавов отделами ЦК – Киселева, Соловьева, Щербакова». Не было еще тогда олигархов, а алгоритм действий уже существовал. Выходит, в современной России не изобретено ничего нового…
Второе июня 1984 года. «Всему миру ясно, что мы взяли курс на запугивание и рассчитываем, что твердость и неумолимость приведут и к развалу НАТО, и к отзыву „першингов“ и „круизов“ из Европы, и к провалу Рейгана на выборах… Но этого ничего не будет». Не напоминает ли все это нынешний вектор российской внешней политики?
Дневник – барометр. Барометр ожидания перемен. Сейчас все напрочь забыли, с какой страстью, особенно со времени «гонки на лафетах», страна ждала перемен.
И дождалась. Черняеву уже далеко за шестьдесят. Он размышляет о пенсии. И вот – 11 марта 1985 года. Когда Громыко на Пленуме назвал Горбачева, «зал взорвался овацией, сравнимой с той, которая была при избрании Андропова».
Черняев, совершенно не помышляя о карьерных передвижениях, рассуждает о Горбачеве: «… будет ли он медлить (как это случилось с Андроповым) с крупными реформами?… А ведь нужна „революция сверху“. Не меньше. Иначе ничего не получится. Понимает ли это Михаил Сергеевич?… Слишком захлебывающиеся упования и надежды!»
Мотив темпа и радикальности преобразований становится основным в дневнике – и до назначения помощником генсека, и после. Здесь Анатолий Сергеевич оказывается мудрее многих представителей своего поколения. Оставаясь верным Горбачеву, его очень близким соратником и болельщиком (достаточно сказать, что в Форосе в августе 1991-го рядом с президентом СССР оказался именно Черняев), он досадует на шефа. Но не с тех позиций, что тот все «разрушил», а исключительно с той точки зрения, что Горбачев постоянно опаздывал – и с радикальной реформой партии, и с экономическими преобразованиями, и с децентрализацией Союза. В послесловии (сегодняшнем) к 1989 году Черняев пишет: «Не в ошибках дело. Советский строй давно, задолго до Горбачева, исчерпал свою историческую миссию в России и был обречен на исчезновение. Перестройка объективно не могла уже его спасти… И не случайно среди кадров, унаследованных от сталинистской эпохи, не нашлось людей ответственных, компетентных и достаточно многочисленных, чтобы упорядочить движение к новому качеству общества».
… И даже в последних эпизодах дневников – тяжкая доля философа у трона, спичрайтера при власти. Черняев пишет один из вариантов прощального обращения Горбачева. «М. С. стал увечить свой текст. Я как мог его „облагородил“… ослабил места, которые могут вызвать только иронию и насмешку».
Кто-то делает королей, а иные – подчас те же самые люди – обеспечивают им уход в Историю…
Из того же поколения – Лев Безыменский, сын «комсомольского» поэта Александра Безыменского, автора, точнее, умелого переводчика «Молодой гвардии» (с немецкого) и «Прекрасной маркизы» (с французского). Больше того, Лев Александрович – одноклассник Анатолия Черняева: элита тех лет действительно сосуществовала, как в гетто, на очень небольшом пространстве. В журнале «Новое время», где я работал, Лев Александрович занимал специфическое положение, потому что ходил туда на работу в течение почти полувека, и специфический кабинет – такой же узкий пенал, как у всех, только с особой аурой кельи ученого. Лев Александрович корпел над статьями за массивным старомодным дубовым столом с резными панелями, занимавшим половину комнаты, а оставшаяся половина состояла из заполненных книжных шкафов, столь же изысканных и старомодных. Старомодным был и сам этот доброжелательный, невысокий, аристократически грассирующий человек. Ему уже было под восемьдесят, а он ходил на работу. При этом был всегда безупречно, на европейский манер, одет, галстук неизменно подобран в тон костюму. Писал он от руки, усеивая страницу прямыми, без наклона, буквами. Приносил текст, как правило, мне, я же потом помогал машинисткам расшифровывать наиболее заковыристые фрагменты.
В его биографии было много занимательных фактов, самый «банальный» и известный из которых – исполнение функции переводчика при попавшем в плен в январе 1943 года генерал-фельдмаршале Фридрихе Паулюсе, главном авторе «Директивы № 21», то есть плана операции «Барбаросса». Сохранилась даже фотография: высокий, не столько надменный, сколько печально-отчужденный фельдмаршал в шапке-ушанке, а рядом – по плечо ему, молодой переводчик. Двадцатитрехлетний офицер, знаток немецкого языка, почему-то спровоцировал железного генерала на лирическое настроение. Сзади шли конвоиры, Безыменский шагал по ночной заснеженной дороге рядом с Паулюсом. Бывший замначальника гитлеровского Генштаба, ныне командующий 6-й армией вермахта, вдруг повернулся к переводчику и сказал: «Вы знаете, я много месяцев не видел звездного неба». Просто Иммануил Кант какой-то!
В перестройку Лев Александрович выполнил одну важную деликатную миссию, связанную с изучавшейся им историей Пакта Молотова – Риббентропа. Вот как это было – с предысторией и последствиями.
На одном из заседаний первого Съезда народных депутатов 1 июня 1989 года Эндель Липпмаа, народный депутат и директор Института химической и биологической физики АН Эстонской ЭССР, от имени трех прибалтийских делегаций поставил вопрос о создании комиссии по оценке Пакта Молотова – Риббентропа. Вспыхнула короткая, но энергичная дискуссия, в ходе которой, например, предлагалось отстранить эстонскую делегацию от участия в Комиссии ввиду ее «заинтересованности». Разговоры приостановил многоопытный Михаил Горбачев, сразу предложивший принять решение о создании Комиссии. Правда, Михаил Сергеевич на удивление туманно высказался о самом предмете. Договор и секретные протоколы, констатировал он, опубликованы везде, «но все попытки найти этот подлинник… не увенчались успехом». «У нас вызывает сомнения, что подпись Молотова (на копиях протоколов. – А. К.) сделана немецкими буквами», – продолжил лидер СССР. К тому же, подчеркнул Горбачев, подлинников нет и в Германии. Гельмут Коль считал, что они есть, а выяснилось, что в немецких архивах тоже только копии. «Так, Эдуард Амвросиевич?» – обратился за поддержкой к министру иностранных дел Шеварднадзе Михаил Сергеевич.
Пикантность ситуации состояла в том, что исчезнувшие подлинники в тот момент, когда Горбачев умиротворял страсти на Съезде, мирно хранились в «закрытом пакете» № 34 в VI секторе Общего отдела ЦК КПСС. Хранились с 1952 года, когда были переданы в ЦК из МИД СССР после того, как Вячеслав Молотов оказался в немилости у становящегося параноидально подозрительным Сталина. За эти десятилетия пакет вскрывался лишь трижды: сначала в 1977 и 1979 годах с оригиналов снимались копии и направлялись в МИД. Разумеется, «мистер Нет», Андрей Громыко, державший в руках эти документы, всегда утверждал, что подлинников не существует. Но вот в третий раз пакет вскрывался 10 июля 1987 года ближайшим сотрудником Горбачева, заведующим общим отделом ЦК, а впоследствии руководителем аппарата президента СССР Валерием Болдиным…
После визита Гельмута Коля в СССР в конце октября 1988 года по согласованию с Александром Яковлевым с научной миссией в Бонн был направлен не кто-нибудь, а Лев Безыменский – он был привычной и понятной фигурой для немцев. Безыменский должен был подтвердить или опровергнуть предположение главы ФРГ о наличии подлинников секретных протоколов. Лев Александрович выяснил, что оригиналы протокола погибли в марте 1944 года, во время очередной бомбежки Берлина. Но педантичный Риббентроп еще в 1943 году, когда бомбежки только начинались, дал указание снять фотокопии с целого ряда важных документов. Микрофильмы были обнаружены англо-американской розыскной группой в апреле 1945 года в Тюрингии. Подлинность микрофильмированных копий, в том числе и пресловутой подписи Молотова латиницей, не вызывала у Безыменского сомнений…
По счастливому стечению политических обстоятельств главой съездовской Комиссии был избран Александр Николаевич Яковлев, который, благодаря своему авторитету, гасил жесточайшие дискуссии «радикалов» и «охранителей» и вообще смог довести работу до конца. Понадобились его дипломатические и политические таланты, чтобы провести исследовательскую работу без поддержки Горбачева, при открытом противодействии нескольких представителей руководства страны, включая Егора Лигачева и Владимира Крючкова, и недовольстве радикального крыла – прибалтов и историка Юрия Афанасьева. Горбачеву не нравился доклад Яковлева, но он согласился на публикацию предварительного материала в «Правде», который должен был подготовить общественное мнение к взрывной исторической информации.
23 декабря 1989 года Яковлев, едва не покинув пост председателя Комиссии из-за дискуссий внутри нее, вышел на трибуну Второго Съезда народных депутатов, чтобы сделать доклад о результатах исследовательской работы и предложить проект постановления, осуждавший секретные протоколы (но не сам договор, утративший естественным образом силу 22 июня 1941 года).
Доклад Яковлева и пояснительная записка к проекту постановления – готовое методическое пособие для работы нынешней президентской Комиссии по борьбе с фальсификацией истории. В пояснительной записке говорилось: «Комиссия исходила из того, что перспектива строительства правового социалистического государства требует воспроизведения подлинной картины прошлого. Лишь полная историческая правда отвечает принципам нового политического мышления». С одной стороны, авторы записки признавали, что договор о ненападении соответствовал тогдашней дипломатической практике и имел одной из целей «отодвинуть нашу вооруженную схватку с нацизмом». С другой стороны, по их заключению, подписание протоколов было «актом личной власти и никак не отражало волю советского народа, который не несет ответственности за этот сговор».
Доклад Яковлева, итоговую версию которого он не показал вообще никому, был несколько резче: «Главным его (Сталина. – А. К.) мотивом было не само соглашение, а именно то, что стало предметом секретных протоколов: то есть возможность ввода войск в прибалтийские республики, в Польшу и Бессарабию, даже в перспективе в Финляндию. То есть центральным мотивом договора были имперские амбиции»; «Секретный протокол… точно отразил внутреннюю суть сталинизма. Это не единственная, но одна из наиболее опасных мин замедленного действия из доставшегося нам в наследство минного поля, которое мы сейчас с таким трудом и сложностями хотим очистить. Делать это надо».
Разгорелась жесточайшая дискуссия. Депутат В. С. Образ точно сформулировал позицию противников доклада: «Мы становимся на путь развала государства». Не будучи охранителем, Михаил Горбачев, скорее всего, был солидарен с такой точкой зрения. Этого он и боялся, когда придерживал обнародование в те же месяцы правды о трагедии в Катыни. И когда утверждал, что подлинники протоколов не найдены.
Съезд даже не утвердил наиболее пресную формулировку итогового решения – просто принять доклад к сведению. Обсуждение было перенесено на следующий день. Александр Яковлев в сердцах бросил коллегам по Комиссии: «Говорил же вам об осторожности, взвешенности, а вы рвались на баррикады!». И отправился готовить новую версию выступления. На этот раз – с припасенным на крайний случай убийственным аргументом.
Дело в том, что первый замминистра иностранных дел Анатолий Ковалев обнаружил в архиве министерства акт передачи подлинников секретных протоколов от одного сотрудника секретариата Молотова другому – с полным перечнем документов. Яковлев просто зачитал текст этого документа. И получил почти 400 дополнительных голосов «за» постановление, осуждающее этот «коктейль Молотова – Риббентропа»! В своих мемуарах Александр Николаевич признавал: «Я понимал, что принятое постановление является решающим этапом на пути Прибалтики к независимости».
Понимал это и Горбачев, который не мог примириться с таким развитием событий. Не зря он скептически относился к изучению истории протоколов: «Во время перестройки проблем и так много». Не случайно тема протоколов очень скупо обсуждалась на Политбюро. Недаром Горбачев в своей книге «Понять перестройку» лишь дважды упоминает Пакт, да и то в контексте «сепаратистских настроений» в Прибалтике.
В одном ряду с его отношением к Пакту – история с Катынью. Здесь Горбачев тоже тянул до последнего, пока зав международным отделом ЦК Валентин Фалин забрасывал его весной 1989 года алармистскими записками: «Катынское дело будоражит польскую общественность. На нем активно играет оппозиция в целях подрыва доверия к курсу Ярузельского на тесные связи с СССР»; «Пока трагедия Катыни не будет до конца освещена, не может быть нормальных отношений между Польшей и СССР… Видимо, не избежать объяснения с руководством ПНР… Возможно, целесообразнее сказать, как реально было и кто конкретно виновен в случившемся, и на этом закрыть вопрос».
Горбачев не был готов закрывать вопросы, потому что он был советским руководителем, а Катынь и протоколы – дело рук советского государства. Получалось, что, подписав секретные протоколы, СССР по сути дела вступил во Вторую мировую войну на стороне Германии. И никакие отмежевания от Сталина и сталинского режима уже не помогут. Кажется, в этой же логике сегодня действуют противники «переписывания истории», то есть продолжения поисков исторической правды. Хотя сегодняшней России гораздо проще отмежеваться от сталинского режима, чем СССР времен Горбачева…
После отставки президент СССР передал Борису Ельцину материалы по Катыни: мол, теперь сам с этим разбирайся. А 27 октября 1992 года по указанию президента России была проведена пресс-конференция: сообщалось, что оригиналы секретных протоколов были обнаружены и перемещены из «особых папок» в президентский архив.
Так и осталось загадкой, видел Горбачев эти документы в 1987 году или нет…
Почти ровесником моих родителей был другой характерный персонаж эпохи – Аркадий Иванович Вольский.
«А-а, привет лучшим людям!» Редкий журналист из числа соприкасавшихся с Аркадием Ивановичем не помнит этой его панибратски-отеческой манеры разговора. При этом каждый наверняка думал, что так исключительно с ним, избранным, разговаривает глава РСПП. Доверительно, иногда понижая голос, со словами «Только об этом не вздумай писать», с добродушным матерком бывшего зиловского начальника литейного цеха, всегда применяемым к месту и снайперски точно. Аркадий Иванович даже утверждал, что его автомобилестроительный мат смущал особо деликатных товарищей из прослушки. Приходилось им терпеть – работа такая…
Как-то начальник литейного цеха ЗИЛа Аркадий Иванович Вольский выступал в присутствии Н. С. Хрущева на слете молодых производственников. И что-то такое рассказывал о технических усовершенствованиях, позволивших увеличить производительность труда. Дремавший генсек вдруг проснулся и закричал: «Что ты все о железках? Об людЯх надо думать, об людЯх!» ПолМосквы потом донимало Аркадия Ивановича: «Почему ты не думаешь о блюдях?»
Вольский относился к числу тех, кого принято называть тяжеловесами. Почему – непонятно. Неброская внешность, простоватые манеры, неспешность опытного аппаратчика… Но были в его облике и манере говорить фантастическое обаяние и внутренняя спокойная сила. А главное, он был смелым человеком. Чернобыль, Карабах, Чечня, Дудаев, Басаев.
Он умел разговаривать с теми, с кем вообще не принято вести переговоры. Находил слова – и не боялся.
Вольский был из породы мудрых номенклатурных работников, прошедших все ступени естественного отбора советской политической элиты, для которых «вертикальная мобильность» была последовательным, тяжелым, но в то же время быстрым движением с одной управленческой ступени на другую.
Вольский стал политиком в перестройку, когда Горбачев бросил его на урегулирование карабахского конфликта. Потом Аркадий Иванович никак не мог нащупать своего места в распадавшейся горбачевской элите. Он не был по природе своей реформатором, но не стал и ортодоксом-реакционером. Интуитивно понимал, зачем реформируется экономика, но и разговаривал на одном языке с «красными директорами». И потому стал посредником, go-between, мастером челночной дипломатии в нешуточно жестоком мире, находящемся на стыке власти и бизнеса.
Потом он попытался побороться за власть с гайдаровским правительством. Правда, неудачно: Гайдара и так собирались снимать, а вот отдавать власть «красным директорам» все равно никто не желал. Хотя и стал премьером «прагматик-хозяйственник», более понятный прежнему поколению управленцев, – Виктор Черномырдин. А затем Вольскому хватило гибкости и политического веса, чтобы из главы профсоюза советских директоров превратиться в «дядьку» олигархов.
Казалось, он к ним относился, как старый воспитатель относится к одаренным, но неразумным детям, которые нуждаются в его защите. И ведь защищал. Ходил вместе с Чубайсом «спасать» Гусинского. Передавал письмо олигархического сообщества президенту. Вступался за Ходорковского, постоянно поминая его добрым словом, да так, что споукс-вумен из Генпрокуратуры, похожая на воспитателя из исправительно-трудового учреждения, обвинила Аркадия Ивановича в «давлении на следствие». Жестко осудил приговор главе ЮКОСа. Другому бы никогда не простили таких слов и действий. Но во власти знали, что это не фронда, а позиция.
И дело было не в том, что Вольский не боялся, потому что был старым человеком. Старые люди, особенно если они опытные политики, трусят, и еще как, потому что знают, как власть (любая) умеет мстить.
Просто смелость была так грамотно обставлена, что волей-неволей вызывала у начальства желание объясниться («Я против выкручивания рук и камер», – отвечал Вольскому Путин), стремление доказать свою правоту.
Смелость Вольского тем более удивительна на фоне абсолютно адекватной оценки им своих политических и аппаратных возможностей. Его называли мастером компромисса, но он знал границы этого компромисса. Судя по всему, Вольский понимал, что защитить того же Ходорковского по-настоящему не удастся. Но при этом делал все, что было в его силах, болея за успех безнадежного дела.
Апокриф утверждает, что парторг ЗИЛа Аркадий Иванович Вольский, сам еще совсем молодой человек, которому было слегка за тридцать, инициировал написание коллективного письма Брежневу с просьбой вернуть в большой футбол после освобождения из мест не столь отдаленных любимца публики Эдуарда Стрельцова. И Стрельцова вернули в московское «Торпедо», в составе которого он стал чемпионом страны, был признан лучшим футболистом СССР в 1967 и 1968 годах. Другой апокриф говорит, что еще при Андропове Вольский с академиком Велиховым готовил несколько вариантов вызволения Андрея Сахарова из горьковской ссылки.
Словом, что Стрельцов, что Ходорковский… Вольский привык заступаться за обиженных перед вождями.
Словосочетание «ушла эпоха» донельзя затертое, пафосное, лишенное содержания, но в случае Аркадия Ивановича Вольского это необычайно точное определение. Людей с такой биографией уже не осталось. Качество российской политической элиты и так-то не слишком высокое, а после ухода Аркадия Ивановича оно сразу и резко упало на десятки процентных пунктов…
Чуть младше Вольского – совершенно другой по внутреннему устройству представитель того же поколения. Другой еще и в том смысле, что он не «проскочил» – отбывал срок в лагере.
Кронид Любарский был прямым человеком. Не только в том смысле, что всегда высказывался жестко и сухо, напрямую. Казалось, внутри него – невидимый стержень. Или вечно сжатая пружина. Даже когда он веселился, шутил, путешествовал, выпивал, в близоруких глазах читались жесткость, внимание, постоянная готовность к тому, чтобы отразить чью-то атаку. Оно и понятно: таких атак было множество.
Непримиримость к несправедливости и неправде стала сутью его характера. Ее чувствовали все: и друзья, и враги. Когда в 1977-м Кронида выпускали из Владимирской тюрьмы, дежурный офицер его напутствовал: «С вами, Любарский, я не прощаюсь».
В 1992 году Кронид Любарский занял кабинет первого заместителя главного редактора журнала «Новое время» – окнами, что характерно, на торец Минпечати. (Кабинет я унаследовал в редакции после гибели Кронида.) Незадолго до этого ему вернули российское гражданство. Причем в соответствии с нормами, принятия которых он добивался еще во времена Верховного Совета СССР: вернуть гражданство всем тем, кто был незаконно его лишен. А в 1991-м, по магическому движению судьбы, он оказался с женой Галиной Саловой в Москве ровно накануне путча. Погружение в российскую действительность прошло самым что ни на есть шоковым образом. Впрочем, еще в конце 1970-х в статье о своем лагерном опыте Кронид фактически предсказал развал Союза: «Лагерь четко демонстрирует, что в Советском Союзе сидят в первую очередь за национализм… Без ликвидации имперского характера Союза бессмысленно говорить о либерализации режима».
В «Новое время» Любарский пришел из мюнхенского журнала «Страна и мир». В этом виделась метафора: из замечательного издания, названного в честь известной работы Андрея Сахарова, которое выполнило свою миссию, – в новые времена. В которых, впрочем, у Кронида оказалось не меньше работы, чем во времена старые: он считал, что права человека с исчезновением Союза продолжали нарушаться, просто изменился сам характер нарушений. «Приходится говорить не о „нарушениях прав человека“, а о настоящем геноциде». Любарский имел в виду Карабах, Осетию, потом – Чечню. Но даже в 1992 году в «Списке политзаключенных», который он педантично издавал вместе с информационным изданием «Вести из СССР» (утративших свое значение в связи с распадом источника «вестей»), значились 200 человек: «пересидчики», не подпавшие под реабилитацию; сидящие за отказ от службы в армии по убеждению; сидящие в республиках бывшего Союза, особенно на тот момент – в Грузии.
… Мордовские лагеря и Владимирская тюрьма – пять лет, строго по приговору. Девять месяцев административного надзора в 1977 году в Тарусе – с бесконечными проверками, провокациями, невозможностью найти работу. Угроза трех новых уголовных дел и второго срока, на этот раз десятилетнего. Итог – вынужденная эмиграция в том же 1977-м.
В Тарусе у Кронида изъяли два листка со списком политзэков, которым нужно послать бандероли и посылки, и адресами семей политзаключенных, нуждавшихся в материальной помощи. Как отмечалось в «Хронике текущих событий», капитан госбезопасности Подушинский высказался на этот счет так: «Это целая программа действий, причем действий преступных. Это программа консолидации антисоветских элементов». И уже в 1978 году талантливый астрофизик Любарский, отказавшись от работы в Аризонской обсерватории, начал выпускать в Мюнхене «Информационный бюллетень» (к нему прилагался обновлявшийся «Список политзаключенных СССР»), который потом был назван «Вестями из СССР». По сути дела, те же листки, которые у него были обнаружены в Тарусе, только исполненные типографским способом. Если называть вещи своими именами, это была фанатичная подвижническая деятельность.
Кронид печатал каждый новый номер на машинке, а впоследствии на «макинтоше» – привязанность к «эппловской» продукции Любарские сохранили на всю жизнь. Материалы отправлялись в Брюссель графу Энтони де Меусу, издателю Cahiers du samizdat («Тетрадей самиздата»), который бесплатно печатал бюллетень в типографии, а старушки из дома для русских престарелых заклеивали конверты с выпусками «Вестей», работая тем самым на благо восстановления демократии на их исторической родине.
Выпуская бюллетень, а затем журнал и даже книги, Кронид Любарский занимался, в сущности, привычным делом. Он был одним из самых крупных самиздатчиков своего времени. Работая по астрофизической специальности над статьями, учебниками, переводами, изучая планету Марс в закрытом городке ученых Черноголовке, Кронид не участвовал в собственно диссидентских акциях. Он тайно изготавливал и распространял самиздат. И считал это чрезвычайно важным. Политическое объяснение можно найти в одном из писем из лагеря жене: «У интеллигенции не должно быть политических амбиций, направленных на утверждение власти. Ее социальная функция (великая историческая миссия) состоит в создании в сложном современном обществе эффективного и быстродействующего механизма отрицательной обратной связи, без чего невозможен гомеостаз». Самиздат был частью такого механизма.
Дело Кронида Любарского о распространении материалов, содержавших антисоветские клеветнические измышления, в целях подрыва и ослабления советской власти, слушалось в октябре 1972 года в Ногинске на выездной сессии Московского областного суда. Понятно, что пытались судить подальше от Москвы, чтобы не слишком сильно резонировало. По воспоминаниям Андрея Сахарова, суд – «формально открытый – шел под замком!». Причем в буквальном смысле – амбарным.
Но самым удивительным на всем процессе было последнее слово Кронида Любарского. Сухой и логичный ум выпускника мехмата позволил ему без жарких эмоциональных высказываний разрушить концепцию обвинения. Любарский доказал отсутствие у него антисоветского умысла и показал абсурдность самой статьи 70-й Уголовного кодекса: «Информация – это хлеб научного работника… Составить свое независимое мнение можно, только владея информацией. Например, важно знать все обстоятельства прихода Сталина к власти, ибо уроки истории учат. Но нет книг на эту тему на прилавках магазинов – и вот я должен обратиться к Авторханову… А что вы можете предложить мне взамен?… Вот оно, единственное решение проблемы самиздата – введение подлинной свободы печати».
Кронид выступал полтора часа, выкладывая аргумент за аргументом. В полной тишине слушал суд, слушал прокурор, слушала отборная партийно-лояльная общественность из Черноголовки, которая потом, в 1990-е, возможно, приходила на встречи с редакцией «Нового времени» в Дом культуры этого академического городка. Приговора ждали семь часов. И стало понятно почему: судья Макарова вместо пяти лет колонии и двух лет ссылки, на чем настаивал прокурор, приговорила Любарского к пяти годам без ссылки. Такое решение, очевидно, пришлось согласовывать.
Навыки публичной аргументации своей позиции пригодились Крониду Аркадьевичу потом, когда он занимался правозащитой, законотворческой работой и написанием целого свода статей о праве и его нарушениях.
Чувство справедливости, здравый смысл и принципиальность очень мешали жить при советской власти. Кронид проявил себя еще в студенческие годы. Студент третьего курса мехмата МГУ с тремя товарищами написал открытое (!) письмо в «Правду» и «Новый мир» в защиту Владимира Померанцева и его статьи «Об искренности в литературе», за которую в первый раз сняли с должности главного редактора «Нового мира» Александра Твардовского. Больше того, Любарский устроил обсуждение статьи и письма, под которым поставил подпись 41 студент – и это весной 1954 года! Скандал был страшный. Пришлось организовывать общеуниверситетский митинг, на который приехали ни много ни мало Алексей Сурков, Константин Симонов, Борис Полевой, редактор «Литературки» Борис Рюриков. Автор «Повести о настоящем человеке» даже отнес Любарского к «плесени», что того немало удивило: он никогда не «шатался по улице Горького под музыку пластинок Лещенко» и не «смотрел на мир сквозь потные стекла коктейль-холла». Собрание закончилось порицанием студента Любарского и его выступления. Потом его пытались исключить из комсомола, но почему-то неудачно…
По большому счету, в результате посадки из-за столь рано обнаружившейся общественной позиции в лице Кронида страна потеряла талантливого астрофизика. Ведь Любарский работал в обсерваториях, в том числе в ашхабадской, исследовал в экспедиции феномен Тунгусского метеорита, был участником программы изучения Марса. Зато благодаря советским компетентным органам страна приобрела одного из ведущих правозащитников, чья деятельность подготавливала демократизацию страны и гуманизацию ее законодательства. Не говоря уже о том, что выиграла журналистика – сначала эмигрантская, затем российская 1990-х годов…
При своей невероятной работоспособности Кронид Любарский был веселым и компанейским человеком, который любил свою семью, своих многочисленных домашних животных, своих друзей. Любил готовить, выпивать и закусывать, путешествовать. Серия статей «Путешествие с бутылкой» не очень вязалась с образом хлесткого и неуступчивого публициста, зато редколлегия «Нового времени» неизменно могла убеждаться в точности тех живописных характеристик, которые Любарский давал разным экзотическим напиткам. Многим запомнилась большая и основательная статья о портвейне… Это утепляло образ несгибаемого диссидента.
Что греха таить, в последние годы его имя стали забывать. Как, впрочем, и имена многих других людей, благодаря которым наша страна, пускай и на время, становилась лучше. Кронид Любарский, конечно, останется в Истории. Но это потом. А пока… Пока его статьи снова пугающе актуальны.
Мой дед по отцовской линии принадлежал к другому поколению – условно говоря, сталинских наркомов. Хотя он никаким наркомом не был, но оказался одним из тех, кто в буквальном смысле устанавливал советскую власть. Свою карьеру он закончил главным государственным арбитром Госарбитража при Мособлисполкоме и был серьезной фигурой в официальных юридических кругах, хотя и не получил настоящего профильного образования. Партия сказала «Надо!»… Я его не знал совсем: он умер в год моего рождения. Судя по фотографиям и немногочисленным родственникам, которых я видел живьем, включая брата деда, прошедшего войну, плен, а затем, сразу из плена, – лагеря, это был человек здоровых крестьянских корней. Как и положено, от него остались боевые ордена, наградной серебряный портсигар с папиросами «Герцеговина флор», фотография, на которой он с моим старшим братом пробирается через какие-то камыши. Отец в моем детстве делал из дерева забавные свистульки, утверждая, что изготавливать их его научил мой дед. Газета «Вечерняя Москва» от 15 декабря 1965 года, извещавшая о скоропостижной кончине этого члена КПСС с 1926 года, была полна сообщений о трудовых буднях и чьих-то там происках, содержала очерк Анатолия Рубинова о работницах Сбербанка, анонсировала «Обыкновенный фашизм» Михаила Ромма, объявляла о наборе учеников, защитах диссертаций, конкурсах, разводах и смертях. «Внимательно следят за героической борьбой вьетнамского народа рабочие и служащие электролампового завода…»
Я попытался примерно представить себе портрет поколения по одному из ярких его представителей. Ну возьмем, к примеру, Николая Константиновича Байбакова. Это проще сделать, потому что Байбаков – один из немногих хозяйственных советских руководителей высокого ранга, который оставил опубликованные воспоминания и даже в последние годы жизни, несмотря на весьма преклонный возраст, давал многочисленные интервью. Некоторые сюжеты его биографии превратились в исторические анекдоты, застывшие апокрифы, вызывающие ассоциации исключительно с именем Николая Константиновича. Например, история о том, как Сталин поучал молодого, едва за тридцать, руководителя наркомата: «У наркома должны быть бичьи нервы и оптимизм». У Байбакова-пенсионера сложилась четкая система ценностей и координат, с основными принципами которой он знакомил каждого интервьюера: Сталину нельзя простить репрессий, но больше виноваты Каганович и Берия; стране нужны сталинская дисциплина, централизованное управление, но в сочетании с рыночными технологиями; нефть и газ нас кормили и кормят, но нужно заниматься отраслями глубокой переработки; самым лучшим руководителем был Алексей Косыгин.
Байбаков, при всей своей явной управленческой неординарности, был типичным представителем советской инженерной, технократической номенклатуры – из тех, кого уже в другую эру, в 1990-е, несколько иронически называли «прагматиками-хозяйственниками». Как и многие из этого поколения руководителей, Байбаков прежде всего узкий специалист в своей отрасли. В этом смысле он типичный советский министр. И абсолютно типичный зампредседателя Совмина Косыгина (каждый из зампредов прошел отраслевую школу). Еще отец Байбакова работал в Баку в компании «Братья Нобель», а сам Николай Константинович после окончания профильного бакинского вуза делал стремительную карьеру в «нефтянке». Управляющего трестом заметил Лазарь Каганович, который занимал пост наркома топливной промышленности. Хотя о самом Кагановиче его выдвиженец вспоминал скорее неприязненно, именно потому, что нарком ничего не смыслил в профессиональных вопросах.
Вскоре Байбаков был назначен начальником главка, выполнявшим задачу по разработке нефтяных промыслов так называемого Второго Баку, территорий между Волгой и Уралом: сталинской модернизации нужна была нефть, и еще в большей степени она нужна была сталинской армии. В 1940 году совершавший головокружительный карьерный взлет бакинский инженер-нефтяник оказался в кресле замнаркома и впервые поучаствовал в заседании, которое вел Сталин. Байбакову Сталин понравился прежде всего стилем ведения совещаний, но и замнаркома приглянулся корифею всех наук, с неофитским интересом погружавшемуся в проблемы топливных отраслей. Сосо видел в нефти и угле оружие, и в этом смысле В. В. Путин, который видит оружие в нефти и газе, – достойный продолжатель его стратегии.
Байбаков писал: «Я до сих пор не скрываю того, что был в числе тех, кто учился у Сталина, считая, что его ясный и решительный стиль должен быть присущ руководителям любого ранга. Где бы я ни работал при Сталине и после него, я, следуя его примеру, всегда в меру своих сил старался внимательно выслушать каждого, с кем работал, искать истину в сопоставлении различных мнений, добиваться искренности и прямоты каждого личного мнения».
Похоже на фрагменты из учебника по менеджменту – как будто речь идет о каком-то другом Сталине. На самом деле товарищу Джугашвили нужны были технократы, особенно молодые и преданные. Поэтому он внимательно прислушивался к их мнению, уважая в них специалистов. Причем специалистов именно советских, представителей новой волны, не буржуазных спецов. Такими они ему нравились, и во многом именно потому в то время (не только по причине нескольких волн репрессий) совсем юные хозяйственники, прямо-таки в возрасте «чикагских мальчиков», делали фантастически скоростные карьеры. Байбаков – нарком в тридцать три года, Иван Тевосян (ставший прототипом министра в «Новом назначении» Александра Бека) – в тридцать восемь. Алексей Косыгин – в неполные тридцать пять. И это скорее типичные карьеры эпохи сталинской модернизации.
К тому же молодые были более выносливыми, они могли работать без сна и без выходных. И даже в силу недостатка времени женились на работе, причем с наркомовской прямотой и жесткостью, в режиме производственного совещания:
«… Мы стали встречаться. Как-то узнав об этом, Каганович сказал управляющему делами, чтобы он достал мне два билета в театр. После спектакля… я пригласил Клаву в ресторан и… сказал ей:
– Вот что, Клава. Нет у меня времени на ухаживания… И если я тебе нравлюсь, то вот моя рука…
– Можно мне подумать? – тихо спросила она.
– Можно. Даю тебе полчаса».
Что тут можно сказать? После разговоров со Сталиным любому молодому человеку ничего не стоило с кавалерийским нахрапом завоевать сердце девушки. Кстати, Байбаков и служил в кавалерии. А фотография любимого коня висела в домашнем кабинете. Дороже было только изображение Владимира Ильича. Кажется, семья не занимала в его сердце того места, которое принадлежало коню и Ильичу.
Судя по всему, Сталин был благодарен Байбакову за грандиозную эвакуацию оборудования и людей северокавказских нефтяных промыслов. Строго говоря, Байбаков, отвечавший за операцию, оставил гитлеровскую армию без надежных источников топлива. Разговор со Сталиным перед самой акцией тоже стал классикой жанра: «Товарищ Байбаков (Сталин произносил фамилию Николая Константиновича с ударением на втором слоге, а иногда казалось, что вождь на грузинский манер называет его «Байбако». – А. К.), Гитлер рвется на Кавказ… Имейте в виду, если вы оставите немцам хоть одну тонну нефти, мы вас расстреляем… Но если вы уничтожите промыслы преждевременно, а немец их так и не захватит – и мы останемся без горючего, мы вас тоже расстреляем». Байбаков выжил, и после этого его можно было назначать наркомом…
А вот председателем союзного Госплана Байбаков стал в первый раз не в 1965 году, когда он понадобился уже Брежневу и Косыгину, формировавшим команду будущего застоя, а за десять лет до этого. Хрущев выдвинул сталинского наркома в «свои» председатели Гос плана. Тогда Байбаков, пытаясь отказаться, произнес ключевую фразу: «Я не экономист». Здесь самое место вспомнить советский анекдот про тетю Сару, которая не в пример Марксу была не просто экономистом, а старшим экономистом. Так вот, в отличие от персонажей этого анекдота, Николай Константинович четко чувствовал свой профессиональный потолок: Байбаков был отраслевиком и сводить всесоюзные балансы не был готов. Но с другой стороны, после расстрела начальника Госплана Николая Вознесенского других экономистов в Стране Советов все равно не было. Да и откуда брались председатели Госпланов, как не из отраслей? Такая уж была экономика: в ней было больше мобилизации, больше административного ража, больше инженерных решений, чем собственно экономики.
Байбаков как-то восхищался хозяйственным гением Сталина: на одном совещании молодой нарком негативно высказался о качестве труб, поставлявшихся металлургами нефтяникам. Чтобы выяснить, в чем дело, вызвали Тевосяна, министра металлургии. Тот заявил, что трубы плохие, потому что в них не хватает никеля. Значит, прозорливо заметил Сталин, надо не жалеть никеля при производстве труб. Каков, а?! Николаю Константиновичу и в голову не приходило, что на месте Сталина могла бы оказаться невидимая рука рынка, которая быстро добавила бы никеля в трубы, потому что никакие нефтяники в рыночной экономике плохие трубы просто не купили бы…
Потом началась хрущевская перестройка управления, и Николай Константинович не то чтобы оказался в опале, но должности его менялись с калейдоскопической быстротой: из Госплана Союза в Госплан РСФСР, а затем вообще в региональные совнархозы, а потом в госкомитеты. И лишь в 1965 году Байбаков занял второй знаковый пост в своей карьере – из сталинских наркомов он превратился в один из символов брежневской экономики. В здание планового центра советской экономики, бывшего Дома совета труда и обороны на Охотном ряду, он въехал как раз тогда, когда начиналась задуманная Алексеем Косыгиным экономическая реформа, предоставлявшая предприятиям большую хозяйственную самостоятельность. Едва ли Байбаков по своему складу был реформатором, но зато он точно состоялся как командный «игрок» – такова была его управленческая выучка. К тому же в Косыгине он видел родственную душу – отраслевой специалист, тоже сталинский нарком, прошедший не просто через суровые, но жуткие ситуации (самый большой ужас – быть любимчиком Сталина!), опытный хозяйственник.
Байбакову вместе с Косыгиным предстояло пережить крушение реформы: система оказалась сильнее даже таких могущественных людей, как премьер-министр и его зам, отвечавший за планирование экономики и сведение ее балансов. Вместе они пережили и слабую попытку хотя бы что-то сделать с начинавшей стагнировать экономикой в самом конце 70-х, когда работала так называемая комиссия Кириллина, еще одного зама Косыгина. Владимира Кириллина сослали потом обратно в Академию наук, про попытку оздоровления экономики забыли, а Косыгин в 1980 году умер: ему так и не было суждено за полтора десятилетия правления реализовать свои замыслы. Байбаков доживал оставшиеся ему пять лет в Госплане, пока к власти в стране не пришел Горбачев. О бывшем сталинском наркоме новый лидер вспомнил лишь однажды на заседании Политбюро, да и то раздраженно: «Байбаков, бывало, поедет в тот же Вьетнам, по итогам поездки мы напринимаем решений, а потом не знаем, что с этим делать». Ну да, необеспеченные обязательства и планы были одной из самых главных характеристик командной экономики. Да и к определенному периоду максимум, что мог делать Байбаков по требованию Косыгина, – сводить план пятилетки так, чтобы производительность труда хотя бы чуть-чуть опережала рост зарплаты. Да и то показатели эти оставались только на бумаге в виде сугубо математического, счетного упражнения – недаром советская математическая школа в экономической науке была одной из самых сильных. Что, впрочем, не уберегло колосса на глиняных ногах – советскую экономику – от катастрофы. Математика здесь была бессильна. Впрочем, и сам Байбаков как-то в сердцах сказал про ученых-экономистов советской выучки: «В то время наша экономическая наука ничего, кроме общих рассуждений о необходимости реорганизации управления народным хозяйством, не предлагала».
Николай Байбаков остался в том, своем, времени. Он 40 лет работал на самой вершине советской властной пирамиды, и не случайно его карьерный путь закончился ровно тогда, когда советский тип административно-политического устройства и экономики просто биологически исчерпал себя. А Байбаков прожил еще два десятилетия, оставаясь живым (и последним) символом советской эры.
К чему памяти хранить этот хаотический хлам черной и желтой красок, белесые вытертости света на черной траве и черных деревьях, которые, как пыль, хотелось стряхнуть со стеблей и листьев. Где потерялась эта вещь, за которой мы каждое лето приезжали в глухом уазике-«буханке» – желтый квадрат окна моей комнаты в нашей части коммунальной цековской дачи? Видел бы Михаил Восленский эту примитивную дачу – он бы сжег рукопись своей «Номенклатуры»…
Если память семьи исчезает вместе с умирающими родственниками, если прекращают свое существование и теряются вещи, если меняются и/или портятся пейзажи, составлявшие фон коллективной памяти рода, что вообще остается тогда? Ощущаешь себя хранителем, единственным и ответственным, осколков памяти, которые уже не склеить. Пытаясь собрать для своей памяти достойный эскорт, я все чаще захожу в букинистические и антикварные магазины. По причине моей геронтофилии маленький сын читает почти исключительно те детские книги, которые листали (или могли листать) мой брат и я. Это попытка продлить память рода в детях. Не только оцифровать память, но и сделать ее общей с собственными детьми.
В одном из своих интервью выдающийся турок, лауреат Нобелевской премии по литературе 2006 года Орхан Памук говорит о виде на Босфор из окна квартиры, где писатель работает: «Он не менялся уже тысячу лет». Неизменность внутреннего времени человека проистекает именно от освещения: наполнение жизни и вида из окна может меняться, но важно, чтобы освещение оставалось прежним. Памук, певец Стамбула, превративший почти все свои главные романы в занимательный беллетризованный путеводитель по городу, предпочитает жить не просто в привычных местах, но непосредственно в квартале Нишанташи, где писатель родился. Ему для творчества необходима привычная, знакомая с детства среда. В своем квартале я живу уже почти 40 лет – с того времени, как мы переехали с Ленинского проспекта. И, переезжая с квартиры на квартиру внутри района, всегда, как улитка, таскал на себе свой персональный дом – семейный архив и родительскую библиотеку. Мне важно видеть из окна Филевский парк и излучину Москвы-реки. Я чувствую себя спокойно, когда смотрю на корешки книг, тянущиеся вдоль стен и до самого потолка, и чувствую запах книжных корешков и страниц, и ощущаю себя дома, в кругу семьи, помня о том, что ящики письменного стола до отказа забиты письмами и фотографиями. Книги сами по себе – хранилища семейной памяти. Для книжного мальчика они – радость узнавания самого себя: картинка, переплет, шероховатости которого помнят пальцы, страницы, из которых (особенно из небогатых изданий 1950-х) выковыривалась древесная шелуха.
Кстати, в Москве и, соответственно, в магазине «Москва» я стоял в метре от Памука. Он был похож на моего брата. Рассеянный, высокий и худой, интеллигент в джинсах с потрепанными обшлагами. Взять у него интервью мне не дали. Потом он выступал перед посетителями магазина и блистательно острил на блистательном английском. Стоять в очереди за автографом я не стал.
Орхан Памук напророчил себе судьбу романом «Снег». Не дай бой, чтобы самосбывающееся пророчество было реализовано до победного конца – в книге главный герой, поэт, пишущий под псевдонимом Ка, погибает от руки политического исламиста. Но в одном роман-прогноз состоялся – в декабре 2005 года Памук предстал перед судом, будучи обвиненным в «умалении турецкости». По этому поводу он написал в «Нью-Йоркере»: «Подобно Ка, моему герою из романа „Снег“, я ощутил, каково это – покидать на время когда-то любимый город из-за политических взглядов».
Личная история Орхана Памука, писателя, чье творчество нельзя назвать политическим, но в чьем персональном статусе есть много политики, годится для Нобеля. В известном стихотворении «Нобелевская премия» Борис Пастернак с обидой и недоумением констатировал: «Я весь мир заставил плакать над красой земли своей…» И хотя конкретно-исторические обстоятельства Нобелевской премии 1958 и 2006 годов несколько отличаются друг от друга, Памук с не меньшим недоумением, чем Пастернак, воспринимал негативную реакцию своих сограждан на книги, прославившие Стамбул и открывшие Турцию всему миру.
Почти все самые главные книги Памука – от «Белой крепости» до «Снега» – посвящены отношениям Востока и Запада, их взаимному влиянию и взаимоотталкиванию. И пожалуй, Памук, выходец из образованного класса, интеллектуал, свободно говорящий на профессорском английском, никогда прямолинейно не доказывал, что вестернизация – это абсолютное благо. Мнения исламистов и марксистов, носителей националистических и антизападных ценностей, представлены в его книгах во всей полноте. Светская военная власть преследует приличных людей, исламисты их убивают, леваки просто выглядят круглыми идиотами – это всего лишь документально-фото графические констатации Памука. На этом фоне Запад смотрится приличнее. Но сам ход глобализации, «ложь о войне в Ираке и сведения о секретных тюрьмах ЦРУ» мешают писателю, по его признанию, «защищать западную демократию в моей части света».
Рост националистических настроений и нетерпимости Орхан Памук тоже считает глобальным явлением. В развивающихся странах появляется новая буржуазия, разбогатевшая в последние несколько лет и отнюдь не прозападно настроенная. Национализм для нее – это способ легитимизировать свои власть и богатство, это и часть глобальных процессов, и следствие глобализации, ответ на нее.
Поэтому Орхан Памук не может безнаказанно рассуждать об общеизвестном – геноциде армян. Поэтому Кэндзабуро Оэ в Японии не может говорить о зверствах японской армии в Корее и Китае. Поэтому «путинское большинство», адаптированное, успешное, образованное, предпочитает национализм и «суверенную демократию» либерализму и самой обычной демократии. При этом будучи продуктом именно либерализма и демократии.
У нас с турками много общего. Мы – нации Пастернака и Памука, травмированные ностальгией по былой славе империи, нации молодой буржуазии и пассионарного национализма. Страны, вечно мечущиеся между Западом и Востоком и пытающиеся эту раздвоенность объяснить хотя бы самим себе. Памук объяснил.
Семейные пленки охватывают период примерно с 1962–1963 по 1982–1983 годы. Двадцать лет, почти точно совпадающие с брежневской эпохой. В 34–35 лет отец увлекся документальной съемкой – крепкая советская урбанизированная семья с одним ребенком и бабушкой, живущей совместно с мамой и папой, получила возможность купить кинокамеру. Интерес пропал к 55 годам. Дети выросли, технический прогресс двигался в неизвестном для отца направлении, и он все реже доставал из встроенных шкафов кинопроектор, стрекотавший, как цикада.
Эпизоды оцифрованного диска не соответствуют нормальной хронологии, хотя первый эпизод – один из самых ранних, а последний – самый поздний. Начинаем наш кинословарь.
Итак, эпизод первый. Осень 1963 (или 1964) года – судить об этом можно исключительно по степени взрослости брата. Это – район Московского университета. С одной стороны, неплохое место для прогулок. С другой стороны, не исключено, что семья отправилась погулять в те места, куда предстояло в очень скором времени переехать из коммуналки на улице Горького, где вырос брат: дом на пересечении Ленинского проспекта и улицы Кравченко (до сих пор это гордое имя значится на лбу непотопляемого 33-го троллейбуса), возможно, уже строился. Из недавно обнаруженных мною писем папы и бабушки в роддом маме я заключил, что как раз перед выпиской новорожденного младенца, то есть меня, папа лихорадочно доделывал ремонт в новой квартире. А это было уже лето 1965 года. В стране как раз наступала брежневская эпоха, и за пару месяцев до моего рождения Леонид Ильич объявил 9 мая всенародным праздником и выходным днем. Один раз упомянул в речи товарища Сталина и сорвал аплодисменты. В течение всего периода его правления (практически вплоть до последней папиной пленки) его режим держался на мифологии и пафосе Победы.
Впрочем, к делу это не относится: фигурка в красном пальто, под цвет осенней листвы, – это мама. Переход через Ленинский – виден кусок универмага «Москва». Он был построен весной 1963 года и считался в то время настоящей достопримечательностью – новые формы обслуживания, продавщицы в фирменной одежде, характерные эскизные линии шестидесятнических манекенов и проч. Это дом № 54 – прямая дорога от Университета. Наш будущий дом, по той же стороне в сторону области – в современной нумерации № 90/2. На нем заканчивалась типовая застройка старого, начала 1960-х, Ленинского проспекта. Дальше вниз, к области, начиналась (во времени и пространстве) эпоха панельного строительства. Наша трехкомнатная крепкая советская, как и семья, квартира: маленький коридор, направо удобства и кухня, напротив входа отдельная комната – бабушкина, налево – проходная комната и самая дальняя – наша с братом. Но тогда этот дом, наверное, только строился.
Кстати, лето 1963-го – это еще и съемки фильма «Я шагаю по Москве» с песней Геннадия Шпаликова. Очень точно передан дух времени – свидетельствую своим предродовым шестым чувством. Этот фильм был закончен осенью. Разумеется, сцены летнего дождя (с Галиной Польских) снимались летом. Георгий Данелия, режиссер фильма «Я шагаю по Москве», отнюдь не лакировщик действительности. Он ее, этой действительности, выразитель, яркий, тонкий, адекватный. Она, эта самая действительность, чем-то похожа на наше время: тут и стабильность в некотором смысле, герои ищут себя, но в абсолютно понятной системе координат, как если бы это было окончание первого десятилетия «нулевых». Не нужно заботиться о привходящих обстоятельствах, не надо бороться за демократию – условия игры определены заранее гениальным сценаристом (который страдал алкоголизмом и, будучи востребованным, умер от невостребованности) Геннадием Шпаликовым. «Бывает все на свете хорошо» – ровно так, как было почти полвека назад, когда ломались устои, когда все было возможно, когда было достаточно «развернуть парус» непонятно с кем, чтобы получить адекватный задаче результат.
Наша эпоха отвечает «Я шагаю по Москве» фильмом «Индиго», в котором молодым людям доступно все – перевоплощения, реинкарнации, нешуточное могущество, – но за определенную плату. Беби-бумерам Данелии ни за что платить не надо: они самодостаточны, их правота – правота молодости попавших под дождь – не нуждается в доказательствах. Она безусловна, безукоризненна, неопровергаема (что, заметим, происходит в условиях тоталитарного режима, повернутого на марксистских формулах и только-только избавившегося от языческого поклонения тирану).
Но откуда эта наша зажатость, наша приверженность рамке, заданной искусством постмодерна, и эта, противостоящая нашей эпохе, невероятная свобода, раскованность, бесшабашная прелесть 1963-го?
Пусть нам сейчас рассказывают о трудностях выхода фильма на экраны и мы знаем, что было в 1963-м и после него, об октябре 1964-го, об августе 1968-го…
Но откуда это чувство свободы с его метафорой летнего дождя, хотя после XX съезда прошло уже семь лет, откуда эта раскованность шестидесятничества, еще даже не наглотавшегося застойной ряски брежневской эпохи, откуда эти наивные, но такие обаятельные надежды? Ровно то, чего не хватает нам сейчас, сегодня. Откуда это шестое чувство, ощущение 63-го, которое тогда позволяло назвать эпоху «оттепелью», а сейчас не позволяет назвать ее тем же именем, потому что язык не поворачивается?
После «Я шагаю по Москве» советский режим просуществовал более четверти века. И честное слово, не было лучшего манифеста стабильности, отнюдь не заказанного властями, но выразившего суть времени (без войны и с элементами общества потребления), чем этот фильм. Он был оправданием советской власти, той самой, но с человеческим лицом.
Но вот иной сюжет – и человеческое лицо отворачивается от нас. Тогда же, в 1963-м, в Вашингтоне, в издательстве имени А. П. Чехова, были напечатаны повесть «Говорит Москва» и рассказ «Человек из МИНАПа» Николая Аржака (Юлия Даниэля) – жесткая, талантливая сатира на совок. В сущности – на второй, не предъявлявшийся официальным искусством слой того, что у Данелии и Шпаликова осталось в первом слое. «День открытых убийств» – это теперь приходится напоминать – об официально объявленной возможности в течение одного дня убивать и о том, что из этого вышло. «Человек из МИНАПа» (Московского института научной профанации) способен оплодотворять женщин, заранее определяя пол ребенка. Весь советский абсурд в концентрированном виде.
Как прошел День открытых убийств? «Что было в Переделкине! Кочетов нанял себе охрану – из подмосковной шпаны. Кормил, поил, конечно. А другие писатели наняли – понимаете? Чтобы Кочетова прихлопнули!.. Про Украину. Там Указ приняли как директиву… и еще ЦК их приложил – за вульгаризацию идеи, за перегибы… А в Прибалтике никого не убили. – Да ведь это демонстрация! – И еще какая!.. В письме ЦК устанавливается недостаточность политико-воспитательной работы в Прибалтике… в „Известиях“ статья этой, как ее… Елены Коломейко. О воспитательном значении для молодежи. Она еще как-то с политехнизацией и целинными землями увязала». И пророчество, очевидное для писателя-антисоветчика, – резня в Нагорном Карабахе, в Средней Азии.