Гамбургский счет: Статьи – воспоминания – эссе (1914–1933) Шкловский Виктор
Не нужно плакать.
Зима 1919 года сильно изменила меня.
В конце зимы мы все испугались и решили бежать из Петербурга.
Сестра, умирая, бредила, что я уезжаю и беру с собой детей моего убитого брата.
Было страшно, от голода умерла моя тетка.
Жена моя со своей сестрой решила ехать на юг; в Херсоне я должен был догнать ее.
С трудом достал командировку. Киев был только что занят красными.
Жена уехала. Кажется, было первое мая.
Я не видал ее после этого год, начал наступать Деникин, отрезал юг.
Была весна. В городе дизентерия.
Я лежал в лазарете, в углу умирал сифилитик.
Лазарет был хороший, и я в нем начал писать первую книжку своих мемуаров: «Революция и фронт».
Была весна. Ходил по набережным. Как каждый год.
Летом продолжал писать, в Троицын день писал на даче в Лахте.
Стекла дрожали от тяжелых выстрелов. Кронштадт весь в дыму перестреливался с «Красной Горкой»{110}. Письменный стол дрожал.
Мама стряпала пирожки. Молола пшеницу в мясорубке, муки не было. Дети радовались даче, потому что у них есть грядки.
Это не плохо, это инерция жизни, которая позволяет жить, а привычка повторять дни залечивает раны.
Еще осенью во «Всемирной литературе» на Невском открылась студия для переводчиков.
Очень быстро она превратилась просто в литературную студию.
Здесь читали Н. С. Гумилев, М. Лозинский, Е. Замятин, Андрей Левинсон, Корней Чуковский, Влад. Каз. Шилейко, пригласили позже меня и Б. М. Эйхенбаума.
У меня была молодая, очень хорошая аудитория. Занимались мы теорией романа. Вместе со своими учениками я писал свои книжки о «Дон Кихоте» и о Стерне. Я никогда не работал так, как в этом году. Спорил с Александрой Векслер{111} о значении типа в романе.
Так приятно переходить от работы к работе, от романа к роману и смотреть, как они сами развертывают теорию.
С Невского мы скоро перешли на Литейную в дом Мурузи.
Студия уже отделялась от «Всемирной литературы».
Квартира была богатая, в восточном стиле с мраморной лестницей, все вместе очень похоже на баню. Печку топили меньшевистской литературой, которая осталась от какого-то клуба.
Осенью наступал Юденич.
С Петропавловской крепости стреляли по Стрельне.
Крепость казалась кораблем в дыму.
На улицах строили укрепления из дров и мешков с песком.
Изнутри казалось, что сил сопротивления нет, а снаружи, как я сейчас читаю, казалось, что нет силы для нападения.
В это время дезертиры ездили в город на трамвае.
И выстрелы, выстрелы были в воздухе, как облака в небе.
В гражданской войне наступают друг на друга две пустоты.
Нет белых и красных армий.
Это – не шутка. Я видал войну.
Белые дымом стояли вокруг города. Город лежал, как во сне.
Семеновский полк разрешился своей, три года подготовляемой, изменой{112}.
А ко мне пришел один мой товарищ солдат и сказал:
«Послушай, Шкловский, говорят, на нас и финляндцы будут наступать, нет, я не согласен, чтобы нас третье Парголово завоевывало, я в пулеметчики пойду».
Осажденный город питался одной капустой; но стрелка манометра медленно перевалила через ноль, ветер потянул от Петербурга, и белые рассеялись.
Настала новая зима.
Жил я тем, что покупал в Питере гвозди и ходил с ними в деревню менять на хлеб.
В одну из поездок встретил в вагоне солдата-артиллериста. Разговорились. Его вместе с трехдюймовой пушкой уже много раз брали в плен, то белые, то красные. Сам он говорил: «Я знаю одно – мое дело попасть».
Эту зиму я работал в студии и в газете «Жизнь искусства», куда меня пригласила Мария Федоровна Андреева{113}. Жалование было маленькое, но иногда выдавали чулки. Но чем мне заполнить зиму в мемуарах так, как она была заполнена в жизни?
Я решил в этом месте рассказать про Алексея Максимовича Пешкова – Максима Горького.
С этим высоким человеком, носящим ежик, немного сутулым, голубоглазым, по виду очень сильным, я познакомился еще в 1915 году в «Летописи».
Необходимо написать еще до всяких слов о Горьком, что Алексей Максимович несколько раз спас мою жизнь. Он поручился за меня Свердлову, давал мне деньги, когда я собирался умереть, и моя жизнь в Питере в последнее время прошла между несколькими учреждениями, им созданными.
Пишу это все не как характеристику человека, а прямо как факт моей биографии.
Я часто бывал в доме Горького.
Я человек остроумный и любящий чужие шутки, а в доме Горького много смеялись.
Там был особый условный тон отношения к жизни. Ироническое ее непризнание.
Вроде тона разговора с мачехой в доме героя «Отрочества» Толстого.
У Горького в «Новой жизни» есть статья о французском офицере, который в бою, видя, что отряд его поредел, закричал: «Мертвые, встаньте!»
Он был француз, верящий в красивые слова. И мертвые, потому что в бою многие испуганные ложатся на землю и не могут встать под пули, – мертвые встали.
Прекрасна вера и небоязнь французов героизма. А мы умираем с матерщиной. И мы, и французы боимся смешного, но мы боимся великого, нарядного как смешного.
И вот мы в смехе кончаемся.
Жизнь Горького – длинная жизнь, из русских писателей он умел, может быть, один в свое время внести в Россию нарядность героев Дюма, и в первых вещах его мертвые вставали.
Большевизм Горького – большевизм иронический и безверный в человека. Большевизм я понимаю не как принадлежность к политической партии. Горький в партии никогда не был.
Мертвых нельзя водить в атаку, но из них можно выложить штабеля, а между штабелями проложить дорожки, посыпать песочком.
Я ушел в сторону, но все, организующее человека, лежит вне его самого. Он сам место пересечения сил.
Народ можно организовать. Большевики верили, что материал не важен, важно оформление, они хотели проиграть сегодняшний день, проиграть биографии и выиграть ставку истории.
Они хотели все организовать, чтобы солнце вставало по расписанию и погода делалась в канцелярии.
Анархизм жизни, ее подсознательность, то, что дерево лучше знает, как ему расти, – не понятны им.
Проекция мира на бумаге – не случайная ошибка большевиков.
Сперва верили, что формула совпадает с жизнью, что жизнь сложится «самодеятельностью масс», но по формуле.
Как дохлые носороги и мамонты лежат сейчас в России эти слова – их много! – «самодеятельность масс», «власть на местах» и ихтиозавр «мир без аннексий и контрибуций» – и дети смеются над подохшими и несгнившими чудовищами.
Горький был искренним большевиком.
«Всемирная литература». Не надо, чтобы русский писатель писал, что хочет, надо, чтобы он переводил классиков, всех классиков, чтобы все переводили и чтобы все читали. Прочтут все и всё, всё узнают.
Не надо сотни издательств, нужно одно – Гржебина. И каталог издательства на сто лет вперед, сто печатных листов каталога на английском, французском, индокитайском и санскритском языках.
И все литераторы, и все писатели по рубрикам, под наблюдением самого С. Ольденбурга и Александра Бенуа запомнят схемы, и родятся шкапы книг, и всякий прочтет все шкапы, и будет все знать.
Тут не нужно ни героизма, ни веры в людей.
Пусть не встанут мертвые, за них все устроят.
Горький и Ленин недаром встретились вместе.
Но для русской интеллигенции Горький был Ноем.
На ковчегах «Всемирная литература», «Изд. Гржебина», Дом искусств спасались во время потопа.
Спасались не для контрреволюции, а для того, чтобы не перевелись грамотные люди в России.
Большевики приняли эти концентрационные лагеря для интеллигенции. Не разогнали их.
Без этого интеллигенция выродилась бы и исхалтурилась начисто. Большевики же получили бы тогда тех, которые не умерли, – прохвостов, но в полную собственность.
Таким образом, Горький был идеологически не прав, а практически полезен.
У него манера связывать энергичных людей в связки – выделять левитов. Последней из этих связок перед его отъездом были Серапионовы братья. У него легкая рука на людей.
В человечество Горький не верит совершенно.
Людей Горький любит не всех, а тех, кто хорошо пишет или хорошо работает…
Нет, не пишется и не спится мне.
И белая ночь видна из окна, и заря над озимями.
А колокольчики лошадей, выпущенных в лес на ночь, звенят.
То-ло-нен… то-ло-нен…
Толонен – фамилия соседнего финна.
Нет, не пишется и не спится мне.
И белая ночь видна из окна, и заря над озимями.
И в Петербурге дежурит в небе богиня цитат, Адмиралтейская игла.
А из окна Дома искусств видит моя жена зеленые тополя и зарю за куполом Казанского собора.
А тут Толонен…
Не быть мне счастливым.
Не скоро сяду я пить в своей комнате за каменным столом чай с сахаром из стаканов без блюдцев, в кругу друзей и не скоро увижу кружки от стаканов на столе.
И не придут ко мне Борис Эйхенбаум и Юрий Тынянов, и не станут говорить о том, что такое «ритмико-синтаксические фигуры».
Комната плывет одна, как «Плот Медузы», а мы ищем доминанту искусства, и кто-то сейчас тронется вперед своей мыслью, странно тряхнув головой.
Люся говорит тогда, что «он отжевал мундштук»; это потому, что такое движение головой и ртом делает верховая лошадь, трогаясь.
О, кружки от стаканов на каменном столе!
И дым из труб наших времянок! Наши комнаты были полны дымом отечества.
Милый Люсин 1921 год!
Спишь под одеялом и тигром, тигра купили в советском магазине, он беглый из какой-нибудь квартиры. Голову у него мы отрезали.
А Всеволод Иванов купил белого медведя и сделал себе шубу на синем сукне: 25 фунтов, шить приходилось чуть ли не Адмиралтейской иглой.
Спишь под тигром.
Люся встала и затапливает печку документами из Центрального банка. Из длинной трубы, как из ноздрей курильщика, подымаются тоненькие гадины дыма.
Встаешь, вступаешь в валенки и лезешь на лестницу замазывать дырки.
Каждый день. Лестницу из комнаты не выносишь.
А печника не дозовешься. Он в городе самый нужный человек. Город отепляется. Все решили жить. – Слонимскому все не можем поставить печку.
Он ухаживает за печником. Тот его Мишей зовет, весь Дом зовет Слонимского Мишей. И хвалят его за то, что он выпьет (Слонимский), а не пьян.
А печки нет. И у Ахматовой в квартире мраморный камин.
Встаю на колени перед печкой и раскрываю топором полена.
Хорошо жить и мордой ощущать дорогу жизни.
Сладок последний кусок сахара. Отдельно завернутый в бумажку.
Хороша любовь.
А за стенами пропасть, и автомобили, и вьюга зимой.
А мы плывем своим плотом.
И как последняя искра в пепле, нет, не в пепле, как темное каменноугольное пламя.
А тут То-ло-нен. Одно слово – Финляндия.
Земля вся распахана, и все почти благополучно.
Визы, мир: изгороди, границы, русские дачи на боку и большевики – большевиков – большевикам – большевиками полны газеты.
Это они выдавились сюда из России.
Итак, мы видим, что Горький сделан из недоверчивости, набожности и иронии, для цемента.
Ирония в жизни, как красноречие в истории литературы, может все связывать.
Это заменяет трагедию.
Но у Горького все это не на земле, а поставлено высоко, хотя от этого и не увеличено.
Это как карточная игра офицеров-наблюдателей на дне корзины наблюдательного шара; 1600 метров.
А Горький очень большой писатель. Все эти иностранцы Ролланы и Барбюсы и раздвижной Анатоль Франс с иронией букиниста не знают, какого великого современника они могли бы иметь.
В основе, в высоте своей Горький очень большой, почти никому не известный писатель с большой писательской культурой.
О Коганах и Михайловских. Это заглавие статьи.
У женатых людей есть мысли, которые они думали при жене, передумали и не сказали ей ничего.
А потом удивляешься, когда она не знает того, что тебе дорого.
А про самое очевидное не говоришь.
Сейчас я живу в Райволе (Финляндия).
Здесь жили дачниками, теперь же, оказалось, нужно жить всерьез. Вышло не хорошо и не умело.
Читать мне нечего, читаю старые журналы за последние 20 лет.
Как странно, они заменяли историю русской литературы историей русского либерализма.
А Пыпин относил историю литературы к истории этнографии{114}.
И жили они, Белинские, Добролюбовы, Зайцевы, Михайловские, Скабичевские, Овсянико-Куликовские, Несторы Котляревские, Коганы, Фричи.
И зажили русскую литературу.
Они как люди, которые пришли смотреть на цветок и для удобства на него сели.
Пушкин, Толстой прошли в русской литературе вне сознания, а если бы осознали их, то не пропустили.
Ведь недаром А. Ф. Кони говорит, что Пушкин дорог нам тем, что предсказал суд присяжных.
Культа мастерства в России не было, и Россия, как тяжелая, толстая кормилица, заспала Горького.
Только в последних вещах, особенно в книге о Толстом, Горький сумел написать не для Михайловского.
Толстой, мастер и человек со своей обидой на женщин, Толстой, который совсем не должен быть святым, в первый раз написан.
Да будут прокляты книжки биографий Павленкова{115}, все эти образки с одинаковыми нимбами.
Все хороши, все добродетельны.
Проклятые посредственности, акционерные общества по нивелировке людей.
Я думаю, что в Доме ученых мы съели очень большого писателя. Это русский героизм – лечь в канаву, чтобы через нее могло бы пройти орудие.
Но психология Горького не психология мастера, не психология сапожника, не психология бондаря.
Он живет не тем и не в том, что умеет делать. Живет он растерянно.
А люди вокруг него!
Вернемся к 1920 году.
Жили зимой. Было холодно. Жена была далеко. Жен не было. Жили безбрачно. Было холодно. Холод заполнял дни. Шили туфли из кусков материи. Жгли керосин в бутылках, заткнутых тряпками. Это вместо ламп. Получается какой-то черный свет.
Работали.
Живем до последнего. Все больше и больше грузят нас, и все несем на себе, как платье, и жизнь все такая же, не видно на ней ничего, как не видно по следу ноги, что несет человек.
Только след – то глубже, то мельче.
Занимался в студии «Всемирной литературы», читал о «Дон Кихоте». Было пять-шесть учеников, ученицы носили черные перчатки, чтобы не были видны лопнувшие от мороза руки.
Вшей у меня не было, вши являются от тоски.
К весне стрелялся с одним человеком{116}.
У евреев базарная утомительная кровь. Кровь Ильи Эренбурга-имитатора.
Евреи потеряли свое лицо и сейчас ищут его.
Пока же гримасничают. Впрочем, еврейская буржуазия в возрасте после 30 лет крепка.
Буржуазия страшно крепка вообще.
Я знаю один дом, в котором все время революции в России ели мясо с соусом и носили шелковые чулки.
Им было очень страшно, отца увозили в Вологду рыть окопы, арестовывали, гоняли рыть могилы. Он рыл. Но бегал и где-то зарабатывал.
В доме было тепло у печки.
Это была круглая обыкновенная печка, в нее вкладывали дрова, и она потом становилась теплой.
Но это была не печка, это был остаток буржуазного строя. Она была драгоценной.
В Питере при нэпе на окнах магазина вывешивали много надписей. Лежат яблоки, и над ними надпись «яблоки», над сахаром «сахар».
Много, много надписей (это 1921 год). Но крупней всего одна надпись:
БУЛКИ ОБРАЗЦА 1914 ГОДА
Печка была образца 1914 года.
Я с одним художником ходил к этой печке. Он рисовал мой портрет; на нем я в шубе и свитере{117}.
На диване сидела девушка. Диван большой, покрыт зеленым бархатом. Похож на железнодорожный.
Я забыл про евреев.
Сейчас только не думайте, что я шучу.
Здесь же сидел еврей, молодой, бывший богач, тоже образца 1914 года, а главное, сделанный под гвардейского офицера. Он был женихом девушки.
Девушка же была продуктом буржуазного режима и поэтому прекрасна.
Такую культуру можно создать только имея много шелковых чулок и несколько талантливых людей вокруг.
И девушка была талантлива.
Она все понимала и ничего не хотела делать.
Все это было гораздо сложней.
На дворе было так холодно, что ресницы прихватывало, прихватывало ноздри. Холод проникал под одежду, как вода.
Света нигде не было. Сидели долгие часы в темноте. Нельзя было жить. Уже согласились умереть. Но не успели. Близилась весна.
Я пристал к этому человеку.
Сперва я хотел прийти к нему на квартиру и убить его.
Потому что я ненавижу буржуазию. Может быть, завидую, потому что мелкобуржуазен.
Если я увижу еще раз революцию, я буду бить в мелкие дребезги.
Это неправильно, что мы так страдали даром и что все не изменилось.
Остались богатые и бедные.
Но я не умею убивать, поэтому я вызвал этого человека на дуэль.
Я тоже полуеврей и имитатор.
Вызвал. У меня было два секунданта, из них один коммунист.
Пошел к одному товарищу шоферу. Сказал: «Дай автомобиль, без наряда, крытый». Он собрал автомобиль в ночь из ломаных частей. Санитарный, марка «джефери».
Поехали утром в семь за Сосновку, туда, где пни.
Одна моя ученица с муфтой поехала с нами, она была врачом.
Стрелялись в 15 шагах; я прострелил ему документы в кармане (он стоял сильно боком), а он совсем не попал.
Пошел садиться на автомобиль. Шофер мне сказал: «Виктор Борисович, охота. Мы бы его автомобилем раздавили».
Поехал домой, днем спал, вечером читал в студии.
Весна придвинулась. Белые уходили из Украины.