Гамбургский счет: Статьи – воспоминания – эссе (1914–1933) Шкловский Виктор
Я поехал разыскивать жену.
Зачем я об этом написал?
Я не люблю зверей в яме.
Это из сказки про разных зверей, упавших в яму. Был там медведь, лиса, волк, баран, может быть. Они друг друга не ели потому, что были в яме.
Когда голод встал на перекрестках улиц вместо городовых, интеллигенция объявила общий мир.
Футуристы и академики, кадеты и меньшевики, талантливые и неталантливые вместе сидели в студиях в «Всемирной литературе» и стояли в очереди Дома литераторов.
Здесь была большая сломанность.
Я всегда старался жить, не изменяя темпа жизни, я не хотел жить в яме. Ни с кем не мирился. Любил, ненавидел. Все без хлеба.
Для меня эта история сыграла еще вот какую роль.
Можно было ожидать, что меня убьют.
Поэтому я сидел на кухне, где было всего теплей, и писал. У мамы в кухне всегда хорошо вымыт стол. Когда пишешь за кухонным столом, мешает шкапчик. Сидишь по-дамски, ноги вбок.
Я написал за это время очень много, писал страницу за страницей, лист за листом.
К дуэли я кончил свою основную книгу «Сюжет как явление стиля». Издавать ее пришлось частями. Писана отрывками. Но вы не найдете мест склеек.
Писал и ел зайца.
К весне в Петербург привезли несколько поездов с битыми зайцами.
Везде выдавали зайцев, по улицам носили зайцев, жарили в квартирах зайцев.
Потом носили заячьи шапки.
Выдавали зайцев в Доме литераторов. Стояли в очереди. Давали по полтора зайца. Мы стояли в очереди за зайцем. Этот заяц в то время стоял в очереди днями.
Серьезный заяц, большой.
Александр Блок стоял в очереди.
Я не сумею, по всей вероятности, показать в своих записях, сколько весит заяц и что такое хлебный паек. Он велик, как самый большой вопрос.
Антанта же – между прочим.
Нужно было ехать на Украину.
Продал все свои права на все свои книги Гржебину. Рукописи потом не сдал. Получилось тысяч сорок.
Потом стал добывать командировку.
Советский строй приучил всех к величайшему цинизму в отношении бумажек.
Если жить по правилам, то получился бы саботаж.
Жили как придется, но с советской мотивировкой.
Бронировались бумажками, целые поезда ездили по липам.
И это все, рабочие, интеллигенция и профессионалы-коммунисты.
Я взял какую-то командировку на восстановление связей с Украиной. Получил ее с трудом. Все хотели ехать. Но в дороге за Москвой ее не спрашивали.
Перед отъездом видал Семенова, он приезжал агитировать за полевение. Сошлись как малознакомые, все уже умерло в прошлом. Показал он мне с горечью мешок сухарей, который дали ему рабочие Александровского завода.
Он говорил, что едет в Германию, чтобы не встретиться в работе со старыми товарищами.
Я же поехал на Украину. <…>
Питер производил на меня впечатление после Украины города, в котором много вещей.
В Петербурге поселился Я в доме отдыха на Каменном острове. Потяжелел на десять фунтов. Чувствовал себя спокойным, как никогда.
Активная борьба с белогвардейцами, в общем, не входит сейчас в программу русских интеллигентов, но никто не удивился, когда я приехал из какой-то командировки раненым.
Любили ли меня, разочаровались ли до конца в белых, но никто не тревожил меня вопросами.
Осколки легко выходили из ран. Было жарко, но окна комнаты смотрели на Неву.
Я наслаждался постельным бельем, обедом с тарелок.
Разница между Петербургом и советской провинцией больше, чем между Петербургом и Берлином.
Теперь начнется рассказ про жизнь без событий, – о советских буднях.
Поселился я в Доме искусств.
Места не было. Взял вещи, положил их в детскую коляску и прикатил к Дому искусств; из вещей главное, конечно, была мука, крупа и бутылки с подсолнечным маслом. Въехал в Дом искусств без разрешения администрации.
Жил в конце длинного коридора. Его зовут Пястовским тупиком, потому что в конце он упирается в дверь поэта Пяста.
Пяст же ходил в клетчатых брюках – мелкая клетка, белая с черным, – ломал руки и читал стихи.
Иногда говорил очень хорошо, но в середине речи вдруг останавливался и замолкал на полминуты. В эти минуты какого-то провала сам Пяст как-то отсутствует.
Другое название коридора – «Зимний обезьянник».
На обезьянник он похож: все двери темные, трубы, от печурок над головой, вообще похоже. И железная лестница вверх.
Потом – елисеевская кухня.
Вся в синих с белым изразцах, плита посередине.
Чисто в кухне, но тараканов много.
Маленький свиненок ходит по кафельному полу, тихо похрюкивая. Питался он одними тараканами, но не раздобрел, и его продали.
Рядом со мной в обезьяннике жил Михаил Слонимский.
В это время он еще не был беллетристом. Готовил работу «Литературные салоны». Кончил только что биографию Горького.
Если у него был хлеб, он ел его с жадностью.
Еще дальше жил Александр Грин, мрачный и тихий, как каторжник в середине своего срока. Грин сидел и писал повесть «Алые паруса», наивную и хорошую.
Мне было тесно на узкой кровати. Я слегка голодал уже. Есть приходилось одну гречневую кашу. Каждый день. Часто бывала рвота.
Не было письменного стола, а в этом деле я американец. Требовал стол. Терроризировал дом совершенно.
Но скоро меня перевели в комнату наверху.
В ней было два окна на Мойку.
Купол Казанского собора невдалеке и зеленые вершины тополей.
В комнате все вещи крупные.
В соседней комнате умывальник.
Здесь я стал жить лучше.
От Украины у меня еще остался сахар. Я ел его, как хлеб. Если вы не были в России с 1917 до 1921 года, вы не можете себе представить, как тело и мозг – но не как интеллект, а как часть тела – может жалобно требовать сахара.
Оно просит его, как женщину, оно лукавит. Как трудно донести до дому несколько кусков белого сахара! Трудно, сидя в гостях, где случайно на столе стоит сахарница с сахаром, не забрать всего сахара в рот и не сгрызть его.
Сахар и масло. Хлеб не так притягателен, хотя я жил тогда с мыслью о хлебе в уме.
Говорят, что сахар и жиры нужны для работы мозга.
А о советской вобле когда-нибудь напишут поэмы, как о манне. Это была священная пища голодных.
Этой осенью я был избран в профессора Института истории искусств{118}. Мне это приятно, я люблю Институт. Работать приходилось всю жизнь урывками. В 15 лет я не умел отличать часы, сейчас с трудом помню порядок месяцев. Как-то не уложились они в моей голове. Но работал по-своему, много, много читал романов и знаю свое дело до конца.
Я воскресил в России Стерна, сумев его прочитать.
Когда мой друг Эйхенбаум, уезжая из Петербурга в Саратов, спросил у своего приятеля профессора-англиста «Тристрама Шенди» Стерна на дорогу, – тот ответил ему: «Брось, страшная скука». Сейчас для него Стерн интересный писатель{119}. Я оживил Стерна, поняв его строй. Показал его связь с Байроном.
В основе формальный метод прост. Возвращение к мастерству. Самое замечательное в нем то, что он не отрицает идейного содержания искусства, но считает так называемое содержание одним из явлений формы.
Мысль так же противопоставляется мысли, как слово слову, образ образу.
Искусство в основе иронично и разрушительно. Оно оживляет мир. Задача его – создание неравенств. Оно создает их путем сопоставлений.
Новые формы в искусстве создаются путем канонизации форм низкого искусства.
Пушкин произошел от малого искусства альбомов, роман из рассказов ужаса, вроде современных Пинкертонов. Некрасов – из водевиля. Блок – из цыганского романса. Маяковский – из юмористической поэзии.
Все: и судьба героев, и эпоха, в которой совершается действие, все – мотивировка форм.
Мотивировка форм изменяется быстрей самой формы.
Пример мотивировки.
Канон начала XIX века был в разрушении обрамляющей новеллы в романах и поэмах.
«Тристрам Шенди» Стерна не дописан, «Сентиментальное путешествие» Стерна прервано на эротическом месте, в середине того же «Сентиментального путешествия» вставная новелла прервана с мотивировкой потерей листов рукописи; та же мотивировка у Гоголя. «Шпонька и его тетушка»; «Дон Жуан» Байрона, «Евгений Онегин» Пушкина, «Кот Мур» Гофмана не кончены.
Другой пример: временная перестановка.
Так называемому романтизму (понятие несуществующее) соответствует временная перестановка.
Обычна мотивировка – рассказ.
То есть с середины романа действие возвращается назад, путем чтения найденной рукописи, сном или воспоминаниями героя (Чичиков, Лаврецкий).
Цель этого приема – торможение.
Мотивировка, как я уже говорил: рассказ, рукопись, воспоминание, ошибка переплетчика (Иммерман), забывчивость автора (Стерн, Пушкин), вмешательство кошки, спутавшей листы (Гофман).
Вопроса о беспредметном искусстве не существует; есть вопрос о мотивированном и о немотивированном искусстве. Искусство развивается разумом своей техники. Техника романа создала «тип». Гамлет создан техникой сцены.
Я ненавижу Иванова-Разумника, Горнфельда, Василевских всех сортов, убийцу русской литературы (неудачного) Белинского.
Я ненавижу всю газетную мелочь – критиков современности. Если бы у меня была лошадь, я ездил бы на ней и ею топтал бы их. Теперь стопчу их ножками своего письменного стола.
Ненавижу людей, обламывающих острие меча. Они губят созданное художником.
Подумайте – Кони утверждает, что значение Пушкина в том, что он защищал суд присяжных!
Масло же человеку совершенно необходимо. Моя маленькая племянница Марина, когда болела, все просила масла, хоть на язычок.
И я хотел масла и сахара все время.
Если бы я был поэт, я написал бы поэму о масле, положив ее на цимбалы.
Сколько жадности к жиру в Библии и у Гомера!
Петроградские писатели и ученые поняли теперь эту жадность.
Читал лекции в Институте истории искусств.
Ученики работали очень хорошо. Холодно. У института, кажется, есть дрова, но нет денег их распилить. Стынешь. Стынут портьеры и каменные стены пышного зубовского дома. В канцелярии пухнут от мороза и голода машинистки.
Пар над нами.
Разбираем какие-то романы. Говоришь внимательно, и все слушают.
И слушает нас также мороз и Северный полярный круг. Эта русская великая культура – не умирает и не сдается.
Передо мною сидит ученик, из рабочих. Литограф.
С каждым днем он становится прозрачней. На днях он читал доклад о Фильдинге. У него просвечивали уши, и не розовым, а белым. Шел с доклада, упал на улице. Подобрали, привезли в больницу. Голод. Я пошел к Кристи{120}.
Он ничего не мог дать.
Достали хлеба товарищи, ученики. Ходили к нему.
А он вылежал в больнице, выполз из нее. Продал книги, уплатил долги и опять ходит в Институт.
А до Института катает вагонетки с углем и имеет за это два фунта хлеба и пять фунтов угля в день. Глаза у него как подведенные. И кругом почти у всех так.
Вы не думайте, что вам не нужны теоретики искусства.
Человек живет не тем, что он ест, а тем, что переваривает. Искусство нужно как фермент.
Дома я топил печку бумагой.
Представьте себе странный город.
Дров не выдают. То есть выдают где-то, но очередь в тысячу человек жде и не может дождаться. Специально заведена волокита, чтобы человек, обессиленный, ушел. Все равно не хватит.
И выдают-то одну вязанку.
Столы, стулья, карнизы, ящики для бабочек уже стоплены.
Мой товарищ топил библиотекой. Но это страшная работа. Нужно разрывать книги на страницы и топить комочками.
Он чуть не погиб той зимой, но доктор, который пришел к нему в день, когда вся семья была больна, велел им всем поселиться в крохотной комнате.
Они надышали там и выжили. В этой комнатке Борис Эйхенбаум написал книгу «Молодой Толстой».
Я плавал среди этого морозного моря, как спасательный круг.
Помогало отсутствие привычки к культуре – мне не тяжело быть эскимосом.
Я приходил к товарищам и накачивал в них бодрости; думать же я могу при любых условиях.
Вернемся к топке печей.
Жил я в спальне Елисеева. В углу стояла большая печка, расписанная глухарями.
В доме был прежде Центральный банк. Выпросишь ключ от банка, войдешь в него, и начинает кружиться голова.
Комнаты, комнаты, комнаты на Невский и комнаты на Морскую, комнаты на Мойку. Отворенные несгораемые шкафы, весь пол усеян бумагами, квитанционными книжками, папками. Топил печку почти год папкой.
У Дома искусств, правда, были дрова, но такие сырые, что без папки их нельзя было растопить.
Вот и ходишь по пустым комнатам, роешься в бумагах.
Почему-то кружится голова. Почему-то тошнит.
А вечером сидишь спиной к печке, за маленьким, круглым елисеевским мозаичным столиком и поешь.
Я люблю петь, когда работаю. Поэт Осип Мандельштам прозвал меня за это «веселым сапожником»{121}.
Уже кругом образовался быт.
Выдали нам в Доме ученых по зеленым карточкам каждому один мешок и одну деревянную чашку, завели мы саночки.
Вообще приспособили жизнь.
Большинство работало сразу в нескольких местах, получало везде пайки. Нас попрекали этими пайками. Сам я сразу никогда два пайка не получал, но – нехорошо попрекать людей хлебом. У людей есть дети, и они тоже хотят есть.
У некоторых же, кроме того, существовал психический голод и культ еды.
Зашел раз к одному довольно известному писателю, его не было дома. Заговорил с его седоволосой и чернобровой женой. Она мне сказала: «В этот месяц мы съели двадцать пять фунтов свинины».
Она очень уважала себя за эту свинину, за то, что она у них есть. Презирала тех, кто свинины не ел.
С этой свининой в то время съедали много людей.
Я жил сравнительно легко, так как часть дров получал от Дома искусств.
Свинины не ел и о ней не думал.
В нижних залах дома шли концерты.
В комнате с амурами на потолке жил Аким Волынский.
Он сидел в пальто и в шапке и читал Отцов церкви по-гречески.
Вечером пил чай на кухне.
Я занимался вселением людей в дом. У нас было два течения: аристократическое, которое стремилось сжать количество «обдисков» – обитателей Дома искусств, – и я, который лазил по дому, находил квартиры и вселял в них новых людей.
Появлялись новые люди.
Ходасевич Владислав в меховой потертой шубе на плечах, с перевязанной шеей.
У него шляхетский герб, общий с гербом Мицкевича, и лицо обтянуто кожей, и муравьиный спирт вместо крови.
Жил он в номере 30; из окна виден Невский вдоль. Комната почти круглая, а сам он шаманит:
- Сижу, освещаемый сверху,
- Я в комнате круглой моей,
- Смотрю в штукатурное небо
- На солнце в шестнадцать свечей.
- Кругом – освещенные тоже —
- И стулья, и стол, и кровать.
- Сижу и в смущеньи не знаю,
- Куда бы мне руки девать.
- Морозные белые пальмы
- На стеклах беззвучно цветут,
- Часы с металлическим шумом
- В жилетном кармане идут…
Когда он пишет, его носит сухим и горьким смерчем.
В крови его микробы жить не могут. – Дохнут.
По дому, закинув голову, ходил Осип Мандельштам. Он пишет стихи на людях. Читает строку за строкой днями. Стихи рождаются тяжелыми. Каждая строка отдельно. И кажется все это почти шуткой, так нагружено все собственными именами и славянизмами. Так, как будто писал Козьма Прутков. Это стихи, написанные на границе смешного.
- Возьми на радость из моих ладоней
- Немного солнца и немного меда,
- Как нам велели пчелы Персефоны.
- Не отвязать неприкрепленной лодки,
- Не услыхать в меха обутой тени,
- Не превозмочь в дремучей жизни страха.
- Нам остаются только поцелуи,
- Мохнатые, как маленькие пчелы,
- Что умирают, вылетев из улья.
Осип Мандельштам пасся, как овца, по дому, скитался по комнатам, как Гомер.
Человек он в разговоре чрезвычайно умный. Покойный Хлебников назвал его «мраморная муха». Ахматова говорит про него, что он величайший поэт.
Мандельштам истерически любил сладкое. Живя в очень трудных условиях, без сапог, в холоде, он умудрялся оставаться избалованным.
Его какая-то женская распущенность и птичье легкомыслие были не лишены системы. У него настоящая повадка художника, а художник и лжет для того, чтобы быть свободным в единственном своем деле, – он, как обезьяна, которая, по словам индусов, не разговаривает, чтобы ее не заставили работать.
Внизу ходил, не сгибаясь в пояснице, Николай Степанович Гумилев. У этого человека была воля, он гипнотизировал себя. Вокруг него водилась молодежь. Я не люблю его школу, но знаю, что он умел по-своему растить людей. Он запрещал своим ученикам писать про весну, говоря, что нет такого времени года. Вы представляете, какую гору слизи несет в себе массовое стихотворство. Гумилев организовывал стихотворцев. Он делал из плохих поэтов неплохих. У него был пафос мастерства и уверенность в себе мастера. Чужие стихи он понимал хорошо, даже если они далеко выходили из его орбиты.
Для меня он человек чужой, и мне о нем писать трудно. Убивать его было не нужно. Никому. Помню, как он рассказывал мне про пролетарских поэтов, в студии которых читал:
«Я уважаю их, они пишут стихи, едят картофель и берут соль за столом, стесняясь, как мы сахар».
Умер Гумилев спокойно.
У меня сидел в тюрьме смертником один товарищ. Мы переписывались. Это было около трех или четырех лет тому назад. Письма выносил конвойный в кобуре. Друг писал мне:
«Я подавляю в себе желание жить, я запретил себе думать о семье. Меня страшит одно, – (очевидно, это была его мания), – меня страшит, что мне скажут – «снимай сапоги», у меня высокие шнурованные сапоги до колен (шоферские), я боюсь запутаться в шнуровке».
Граждане!
Граждане, бросьте убивать! Уже люди не боятся смерти! Уже есть привычки и способы, как сообщать жене о смерти мужа.
И ничего не изменяется, только становится еще тяжелей.
Блок умер тяжелей, чем Гумилев, он умер от отчаяния.
Этот человек не был эстетом по складу: в основе его прежнего мастерства лежало восстание цыганского романса. Он писал, используя банальный образ.
Сила Блока в том, что связан он с простейшими видами лиризма; недаром он брал эпиграфы для стихов из романсов.
Он не был эпигоном, потому что он был канонизатором.
Старую человеческую культуру он осудил. Осудил гуманизм. Парламент. Чиновника и интеллигента. Осудил Цицерона и признал Катилину. Революцию он принял.
Шейлока надули. Венецианский Сенат предложил ему фунт мяса Антонио, но без крови. А вырезать мясо и совершить революцию без крови невозможно.
Блок принял революцию с кровью. Ему, родившемуся в здании Петербургского университета, сделать это было трудно.
Говоря про признание революции, я не ссылаюсь на «Двенадцать». «Двенадцать» – ироническая вещь, как ироничен во многом Блок.
Беру здесь понятие «ирония» не как «насмешка», а как прием одновременного восприятия двух разноречивых явлений или как одновременное отнесение одного и того же явления к двум семантическим рядам.
Не поэзия Владимира Соловьева и не его философия и московские зори 1901–2 года, о которых так хорошо пишет Андрей Белый{122}, вырастили Блока.
Блок, как и Розанов, восстание. В Розанове восстание того, что мы считали мещанским, – задней комнаты, хлева; а он воспринял как священное логово, восстание «пара» над духом. Это в народе иногда говорят, что у животных нет души, а только пар.
В Блоке восстал чистый лиризм. Банальная и вечная тема лиризма. По образу, по словосочетанию Блок примитивный поэт. Тема цыганского романса, который пелся улицей, к мотивировке которого прибегали великие поэты Пушкин, Аполлон Григорьев, Фет, – формы этого романса были вновь канонизованы Блоком.
Это он посмел, как Розанов, введший в свои вещи приходо-расходную книгу и тревогу о своих 35 000, нажитых у Суворина, ввести пошлый образ в свою поэзию.
Но Блок не совершил до конца дела поднятия формы, прославления ее. Камень, отвергнутый строителями, не лег во главу угла. Он одновременно воспринимал иногда свою тему как уже претворенную и взятую, в то же время как таковую, то есть в ее обыденном значении.
На этом он построил свое искусство.
Так Лесков, гениальный художник, создававший до Хлебникова переживаемое слово, не смог дать его вне мотивировки. Только в комический сказ он смог ввести новое слово; но что же делать в стране, в которой Белинский упрекал Тургенева за то, что тот дал в своей вещи слово «зеленя» не в разговоре действующих лиц, а в речи автора.
У нас не понимают неизобразительного искусства.
«Двенадцать» – ироническая вещь. Она написана даже не частушечным стилем, она сделана «блатным» стилем. Стилем уличного куплета вроде савояровских. Неожиданный конец с Христом заново освещает всю вещь. Понимаешь число «двенадцать». Но вещь остается двойственной и рассчитана на это.
Сам же Блок принял революцию не двойственно. Шум крушения старого мира околдовал его.
Время шло. Трудно написать, чем отличался 1921 год от 1919-го и 1918-го. В первые годы революции не было быта или бытом была буря. Нет крупного человека, который не пережил бы полосы веры в революцию. Минутами верилось в большевиков. Вот рухнут Германия, Англия, и плуг распашет не нужные никому рубежи! А небо совьется как свиток пергамента.
Но тяжесть привычек мира притягивала к земле брошенный революцией горизонтально камень жизни.
Полет превращался в падение.
Мы, многие из нас радовались, когда заметили, что в новой России можно жить без денег. Радовались слишком рано.
Мы верили в студии красноармейцев. Одни поверили раньше, другие позже. Еще в феврале 1918 года говорил мне один скульптор:
«Вот я бываю в Зимнем Дворце, а они оттуда звонят – Псковская Коммуна – соедините меня, товарищи, с телефоном Псковской Коммуны! Хорошо. Майн Рид прямо».
Когда Юденич подходил к Петербургу, мой отец сказал мне:
«Витя, нужно было бы пойти к белым и сказать им: – Господа, зачем вы с нами воюете? Мы такие же люди, как и вы, но только мы работаем сами, а вы хотите нанимать рабочих».
Для Блока все это было грозней. Но земля притягивала камень, и полет превращался в падение. А кровь революции превратилась в быт.
Блок говорил: «Убийство можно обратить в худшее из ремесел».
Блок потерпел крушение дела, в которое он вложил свою душу. От старой дореволюционной культуры он уже отказался. Новой не создалось.
Уже носили галифе. И новые офицеры ходили со стеками, как старые. Катьку посадили в концентрационный лагерь. А потом все стало как прежде.
Не вышло.
Блок умер от отчаяния.