Дом на границе миров Окатова Александра
Нож
Ах, нож! Кинжал, жало. Хорошо, что не трёхгранный, а то бы не выжила. Жало. Холодит. Он такой острый, что даже входит в тело без усилий. Входит, скользя, запечатывая лезвием капилляры и сосуды, он почти не ощущается, если резко не двигаться. Крови нет. Всё время просто ходишь с ним. Он приживается, начинает управлять тобой, как руль, как киль, ты скользишь тоже как жало, как лезвие, неслышно и спокойно. Нож. Кинжал. Жало. Жаль. Он теперь диктует тебе. Двигайся, двигайся, не стой, плыви как в волнах, лови, плыви, лови ветер, по ветру, плыви. Не больно ведь, правда. Почувствуй: сладко, плыви. Выпей. Пей. Пить надо. Кровь не должна быть слишком густой. Не стой, плыви. Кровь не должна быть слишком жидкой. Жало. Жаль.
Когда он вошёл как жало, с каких пор ты с ним неразлучна? Лучше, лучше с ним, с кинжалом, он не даёт тебе сгибаться, не даёт кланяться, ты идёшь с жалом в груди, ты же его любишь, жало, жаль. Ты не будешь жаловаться, жаль, ты будешь жалеть тех, кто без кинжала, без жала, без жалости. Кинжал мой сладкий, кинжал, с которым ты живёшь уже пятнадцать лет, с жалом в сердце, без жалости к сердцу, потому что слишком сладко, когда он чуть-чуть пошевеливается, ходит, дышит, жало, как жаль. Кроме этого, который в сердце, в груди, кроме этого есть ещё один. Он не напился крови, он молодой ещё, юный. Грубый, безжалостный. Потому что слишком нетерпеливый, молодой, резвый, он жадный, он хочет крови, а тот, в сердце, не хочет, он хочет залечить, усыпить, обласкать, поцеловать, он и целует всё время, постоянно, он ласкает так, что всё тело чувствует его, его ласку, острую ласку, которою так сладко терпеть, а этот молодой, жадный, он так хочет, но он не готов. Пока ещё. От него будет больно, не так, как от того, в сердце, от него не больно, от него сладко, о, как сладко.
Молодой нож в кармане плаща. Пусть там лежит на всякий случай, если понадобится, а тот, в сердце, всегда с тобой, где бы ты ни была, чтобы ты ни делала, спала, а он сладко скользит, спит тоже. Как ты. Просыпаешься, а он тут как тут. Тук, тук, бьётся вместе с твоим сердцем. Он любит тебя, а молодой нож в кармане ждёт своей очереди, но он слишком нетерпелив. Он хочет всё и сразу, он бы всё сразу выпил, не то, что тот, который в сердце. Тот осторожный. Он не убьёт сразу, с ним можно долго жить и сладко, а этот, молодой, в кармане, сразу бы всё выпил, жадно, не разбирая вкуса, давясь кровью, жадно, а который в сердце, тот медленно, сладко и нежно, ах, как нежно. Но мне сегодня нужен и молодой, нетерпеливый, он нужен мне не для того, что тот, в сердце, он нужен для другого. Она уже в плаще. В кармане молодой глупый нож. В сердце – отточенный прижившийся, старый, сладкий. Пора.
Она не наклоняясь, чтобы не потревожить тот, что в сердце, нащупывает ступнями туфли на каблуках. Встаёт на каблуки, когда в сердце нож, сладкий нож, то и походка другая, скользящая, летящая, плавная, лёгкая, нежная, что тебе неприятности – так, ерунда, если нож в сердце. Она ничего не боится, чего можно бояться, если у тебя нож в сердце. Ничего не будешь бояться. Пойдешь на смерть, как на вальс, если у тебя нож в сердце. Ты ничего не боишься, чего можно бояться, если у тебя нож в сердце, нет ничего, о чем ты можешь пожалеть, если у тебя такой сладкий нож в сердце, ты неуязвима, если у тебя нож в сердце. Вот как удобно, нож в сердце – и ты неуязвима, бесстрашна, ни о чем не жалеешь, о чем можно жалеть, если у тебя нож в сердце. С ножом в сердце ты не боишься потерь, что тебе потери, если нож в сердце. Ты бог. Ты ангел. Ты демон с ножом, со сладким ножом в сердце.
Она идет, баюкая нож в сердце, он отзывается сладко, отвечает! Она с молодым ножом в кармане идет к метро. А что такого, метро очень удобно, вошёл и вышел где надо. Хоть с ножом, хоть без ножа. Сладкий мой, как больно, как сладко. Она едет с северо-запада на юго-восток, покачиваясь в вагоне, чувствуя свой ласковый нож в сердце. Молодой нож лежит в кармане и дёргается от нетерпения, а тот, старый, нежно покачивается от движения вагона, сладко, сладко.
Вот и станция. Можно выходить. Она идёт так медленно, как только может, чтобы не создавать впечатления пьяной или больной. Идет осторожно и медленно, аккуратно, чтобы подумать. Что делать, что сказать, стоит ли идти, может, не надо? Она садится на скамейку и сидит, думает, от этого нет никакого толку. Мысли идут по кругу, нож в сердце не дает сойти с этих рельсов, замкнутый круг, даже хуже, потому что у её круга одна поверхность, а не две, как у всех. Её замкнутый круг – как лента Мёбиуса, у него всегда одна сторона. Сторона ножа в сердце. Она всё ходит и ходит непрерывно по одному и тому же краю, притворяясь, что ей не больно, но боль такая сладкая, что она ни на что её не променяет, если только ещё чуть-чуть боль станет сильнее, чем сладость, вот тогда, может быть, она расстанется с этой болью или не расстанется. Она сидит на скамейке, и ходит, и ходит по кругу по одной стороне, по стороне ножа.
Уже вечер. Ветер холодит ноги и виски. Не холодно, а неприютно, неприятно, нет, приятно, но неприютно, как будто у неё нет дома, а дом есть, но она там не чувствует себя дома. Вот у него, с ним рядом, она дома, на месте, как будто что-то щёлкает, и совпадают паззлы, и головоломка складывается, вот она – целая, сложилась. Но это только для неё, с ножом в сердце, а для него, наверное, не так. Не щелкает, и он ждёт, когда она уйдет со своим ножом в сердце, пусть идёт, пройдёт у неё, всё пройдет, когда-нибудь, не может же она всю жизнь ходить с ножом в сердце.
Она сидит на скамейке. Она сирота, сирая, неприютность становится такой щемящей, что она морщится и жалобно поднимает брови, гримаса бесприютности, её бесприютность такая большая, что уже нет надежды, что у этой бесприютности хоть где-нибудь обнаружится край, нет края, укрою, шелестят ивы, у края, шепчут они, укрою, явственно слышит она. Она благодарна, ивы, мы такие тонкие, и я, и вы, укрою у края, слова спасают, слова сплетаются и впитывают неприютность, и она становится орнаментом на ручке ножа в её сердце.
Она поднимается, и ноги её не слушаются, они не идут, ветер толкает в спину, несёт её как щепку, как опавший лист, она не может, даже если бы хотела, сопротивляться, смотрит под ноги, она среди опавших листьев, такая же, как они, их вместе несёт, нет, нет, несёт ветер, бесчувственных, покорных, несёт, ведёт, нет возможности противостоять ему, тени на асфальте от листьев на ветру, тени пляшут, делают знаки, ясно, что они все заодно, листья, тени, ветер, свет, все заодно, только она бесприютна, без края, листья, играя, летают у края, приюта не зная, летают, играя, она незаметно приближается, она не хочет, но её принёс ветер, пригнал, как листья, и как выстрел звук – захлопнувшейся двери в подъезде, как отрезанный ломоть, как будто нет обратной дороги, как будто отнимаются ноги, а она идёт, и нож в сердце её ведёт, как киль, как парус, как компас.
Поднялась, надо позвонить, рука как камень, звонит. В кармане подрагивает молодой нож, а тот, что в сердце, затих, ждёт. Он открывает и по лицу видит, что она не в себе, ему тоже становится бесприютно, как будто с её приходом открывается провал, в который крутясь, летит всё, что находится на расстоянии вытянутой руки. Он осторожно, чтобы самому не улететь в провал, отодвигается и дает ей пройти внутрь.
Дверь закрывается, и становится потише. Он не знает, что с ней делать, о чем говорить, но он чувствует ответственность, но что с ней делать, не знает. Хочешь чаю, спрашивает он, но она понимает, что он в растерянности, и говорит, да, хочу чаю, не чаю – кофе, водки, все равно, только чтобы с тобой, как с сахаром, как с водой, как с жизнью, он старается не смотреть на неё, как нож, который тоже старается не слишком двигаться там, в сердце, проходи, снимай плащ, нет, говорит она, можно я так останусь, как хочешь, говорит он. Он даже не решается её обнять, он боится, как тот нож в сердце, сделать ей больно, ему страшно на неё даже смотреть, не то что обнять, так он неё бьёт напряжением и сиротством, такое не снимешь объятием, надо долго баюкать, завернуть в вату, петь ей песни, гладить, целовать, долго, долго, чтобы спала, чтобы забыла, столько времени нет, через два часа ей пора обратно, только хуже сделаешь, непонятно, что делать, только растравишь, что вообще с ней делать, непонятно, садись, говорит он. Она садится, как будто это не диван, а осина, не сильная, а слабая осина с одного края пропасти на другой, она садится на осину.
Ей с ножом в груди не страшно над пропастью. Вообще ничего не страшно. Она не вынимает рук из карманов плаща, молчит, только тронь её, что будет, не знаю, что будет, то будет, лучше не трогать, завернуть в вату, баюкать, вкусный чай, говорит она, с тобой всё вкусное, говорит она, он вздрагивает, как будто зябнет, не может ей ничего ответить и от этого вздрагивает и прячет глаза, а она просто слышит: не надо, ей одной избывать эту боль, одной, водой поточной, водой одной. У неё-то грудная клетка уже вскрыта, а у него нет, только-только заросла. Нож напоминает о себе сладкой болью. Всё? Пора уже? Пора, говорит она. До свидания.
Он не начинает, она начала и сама ходит с ножом в сердце. Она уходит, быстрее, быстрее, ноги, как рыбы, не сгибаются как положено, а вихляются, как рыбы без костей, боль режет поперёк туловища, как верёвкой по талии, так режет, что сгибаешься пополам. Выпрямиться, надо выпрямиться. Идет как пьяная, как будто не спала месяц, как будто температура сорок, нож с сердце только и спасает, потому что киль, потому что парус. Молодой нож в кармане тоже немного помог, в кармане полно крови, натекла и загустела. Она сжимает рукой нож, как бы говоря ему: спасибо. Спасибо, благодаря ему она не кричала, не билась в истерике, она молча выпила чай и ушла, спасибо молодому ножу в кармане плаща. Справился. Если бы не он, она бы не выжила. Перебил боль в сердце болью в руке. Справился.
Идет, как пьяная, в метро. Народу почти нет, и плащ она закрывает сумочкой. Ничего, ничего, приедет домой, перебинтует руку, примет душ, наоборот, примет душ, забинтует руку, ляжет спать – и ей будет легче.
Чего ей бояться, с ножом-то в сердце.
12.06.13
Совесть
Так, это не подходит, он перевернул страницу и прочитал следующее объявление вслух, привыкая к самой мысли: Удаление совести. Безболезненно. Быстро. Дорого. Безболезненно – это прекрасно, быстро – просто замечательно, дорого? Насколько дорого? Набрал обведённый карандашом номер, четыре гудка, довольно вежливо:
– Клиника исключительной хирургии, меня зовут Мария, здравствуйте, что вы желаете? – металлически прозвучал лишённый тепла голос, наверное, эмоциональность удалила со скидкой для сотрудников, подумал он и сказал:
– Мне бы совесть удалить, сколько это будет стоить?
– Как к вам обращаться? – звякнула Мария, как монета, упавшая в ведро,
– Вадим, – закашлялся он.
– Уважаемый Вадим, точная сумма может быть определена после обследования в нашей клинике, лучшей в Москве, – добавила она, чтобы он этого ни в коем случае не забыл, – обследование мы делаем за одно посещение в течение двух часов, по результатам обследования ваш лечащий врач определит стоимость лечения.
Наша клиника исключительна! Наши специалисты исключительны!
Желаете записаться на обследование! – утвердительно спросила она.
– Да, – согласился Вадим из вежливости.
– Завтра в девять утра вас устроит?
Ему было неудобно сказать, что он хочет ещё подумать, посмотреть цены в других клиниках.
– Да, – буркнул он, недовольный, что его так быстро взяли в оборот, как будто маленького ребёнка схватили за руку и повели к доктору в самую дорогую клинику, с ним всегда так, все норовят им попользоваться, вытряхнуть из него деньги, обобрать, да! С вежливостью надо кончать и с этой дурацкой совестью тоже, однозначно.
В клинике его приняли как родного. Трудную его фамилию, Нарциссов-Исподвывертомский, и отчество – Анемподистович, запомнили сразу, и его имя-отчество-фамилия отлетала от зубов сотрудников, как солнечный зайчик. Уж насколько он не любил ходить по врачам, анализам и исследованиям, но здесь все манипуляции и процедуры проходили быстро, чётко, как на конвейере, видимо, много клиентов приходит с этой проблемой, процесс отлаженный, понял он.
Провели по всем кабинетам, взяли и кровь, и кал, и мочу, и слезу, желудочный сок, проверили давление, нормальное, сняли электрокардиограмму, тоже в норме, томограмму мозга, прогнали через полиграф, немного помучили картами Роршаха, сделали УЗИ всего, что можно было достать датчиком, получили трёхмерную компьютерную модель всего организма, заставили заполнить кучу анкет. Первый вопрос звучал так: Как часто вас мучает совесть? Следующий: какова частота и длительность приступов? Насколько они болезненны? Интенсивность и характер боли во время приступа: боль тянущая? Пульсирующая? Острая? Причины возникновения приступов: семейно-бытовые, производственные, связаны ли они с погодными явлениями? Были ли у ближайших родственников проблемы с совестью? Вопросы ветвились, как столетний дуб.
С какого возраста он стал ощущать угрызения совести? Да лет с семи, как ему помнилось, тогда он разбил мамину любимую статуэтку, скорее это была целая многофигурная композиция из фарфора, сейчас-то он понимает, что это было действительно выдающееся произведение майсенских мастеров: действующих лиц было человек шесть; композиция состояла из полуразрушенной колонны, наверху которой живописно располагались античные обломки, и большой обломок второй такой же колонны валялся у основания первой вниз капителью. Вокруг колонны разворачивался настоящий спектакль.
Интересно, что кроме развалин композиция включала античную мраморную статую обнаженной Афродиты, правой рукой она небрежно придерживала ниже талии столу, закрывая лоно. Кроме почти соскользнувшего покрывала на ней ничего не было. Наверху пухлый, как и положено, ангелочек с цветными крылышками правой рукой цеплялся за капитель колонны, в левой руке у него был мужской седой парик с буклями, крепко вцепившись в букли, на парике болтался такой же пухленький и того же калибра чертёнок с копытцами и заросшими выше колен серой козлиной шерстью ножками, в отличие от бесполого, как положено, ангелочка, то, что это именно мальчик, было видно сразу.
У чертёнка на голове была чёрная треуголка, которая ему была явно велика. За чертёнком, укравшим парик и шляпу, гнался их лысый обладатель, совершенно не вызывающий сочувствия (сам виноват!), в зелёном с золотом камзоле, белом жилете и сиреневых панталонах. Его преследовал пожилой господин в ночном колпаке, домашней рубашке, чёрных до колен панталонах, он уже замахнулся скрученной верёвкой, чтобы со всей дури огреть лысого дурака, упустившего парик и шляпу, но все замерли в самый интересный момент.
У подножия фарфоровой Афродиты сидела молодая мать с младенцем месяцев семи-восьми, который, задрав ногу повыше, забавлялся своей розовой пяткой. Молодая мать сидела с раскрытой грудью, видимо, только что покормила младенца, и он развлекался как умел. Если считать живых участников, то их было шесть плюс мраморная Афродита.
Теперь-то он понимал, почему мама тогда так рассердилась: вещь была дорогая, антикварная, Майсенский фарфор, где-то 1850 года. Мать прибежала, как только услышала звук разбившейся статуэтки, он испугался так сильно, что когда она спросила, кто разбил, он малодушно свалил вину на младшую сестру: она маленькая, её сильно ругать не будут, не то что его. Но он ошибся. Пятилетней сестре досталось по первое число. Не помогли уверения, что она ничего не делала, что являлось чистой правдой. Сестру отшлёпали и поставили в угол.
Сжав губы, она молча отстояла в углу всё положенное время, но его не выдала, маленькая отважная партизанка, вот тогда-то он впервые испытал муки совести, когда мама шлёпала не его, а сестру, и угрызения оной, когда сестра отбывала положенный срок в месте лишения свободы, в углу. Сестра обиделась и долго не разговаривала с ним, и он полгода отдавал ей свою долю мороженого и конфет. И каждый раз потом, когда в семье вспоминали этот неприятный случай, он ощущал беспокойство и стыд.
Он вспотел, пока отвечал на бесчисленные вопросы, вспомнил детство, устал, проголодался, захотел пить и в туалет. Наконец, он поставил последнюю галку в серии вопросов, как он засыпает и не тревожит ли его совесть по ночам? Засыпаю сразу – нет, засыпаю под телевизор, чтобы заглушить голос совести, – нет, ворочаюсь без сна всю ночь, – да, бывает. Был ещё один вариант ответа, вероятно, для самых тяжёлых случаев: теряю сознание к утру, замученный совестью.
Событие, по поводу которого совесть мучила его особенно сильно, случилось, когда он учился в седьмом классе: ему было тринадцать лет. Два года назад отец ушёл к другой. Дома было плохо. Мать чувствовала себя униженной, пребывала в депрессии из-за рухнувших надежд и обманутых ожиданий, злилась на отца, не могла найти себе места, орала на него и сестру по делу и без дела. Он жалел мать, был сильно разочарован и обижен на отца и первое время вёл себя как волчонок, не хотел с ним разговаривать, слёзы стояли комком в горле, но постепенно понял, что отец его по-прежнему любит и его сестру тоже, они теперь часто ходили куда-то вместе и стали ближе друг другу, чем раньше.
Отец был счастлив в новой семье, молодая жена была весёлой, симпатичной и не противилась их встречам, а после походов в цирк или детский театр, который Вадим не очень любил, но терпел ради встреч с отцом, они шли в новый дом отца, и она кормила их ужином.
Он никак не мог принять его новую жену, она ничем его не обидела, но и Луиза, и он ненавидели её. Мелкие пакости, которые они с сестрой мечтали устроить ей, сплотили их дружбу, дружить вместе против новой жены отца оказалось даже интересно: они разрабатывали планы, как устроить ей мелкие пакости, но неприятности, которые они устроили, оказались совсем не мелкими. Как каждый ребёнок, у которого папа бросил маму, у него было одно-единственное желание – любым способом добиться, чтобы отец вернулся к матери, а если не получалось, то хотя бы чтобы он ушёл от новой жены.
Жажда мщения была так велика, что пропитала их дни, и мысли, и чувства. Они хотели прислать на её электронный адрес компрометирующие сообщения с созданного ими аккаунта в «Одноклассниках», но пока не нашли походящего фото для виртуального любовника. Потом хотели кого-нибудь нанять на его роль, даже начали собирать деньги, но кого нанять? непонятно, подходящих кандидатур не было. Из родных и знакомых на такое дело пригласить было некого, а обратиться к незнакомому человеку было слишком опасно. Но случай представился неожиданно, и абсолютно сам, как будто им кто-то помог.
В одно из плановых посещений парка развлечений отца срочно вызвали на работу, он позвонил новой жене и слёзно умолял её подъехать к детям в парк, пока он порешает вопросы на службе. Так Вадим и Луиза оказались в парке с новой женой отца. Когда они, вдоволь накрутив кругов и петель на американских горках, где под конец его чуть не стошнило, возвращались к ней, Луиза первая обнаружила, что их жертва мило беседует с мужчиной за столиком, где она должна была ждать их.
И тут всё сложилось. Как мозаика. Снять на телефон молодого человека и новую жену отца было проще простого. Пока они смеялись и ели мороженое, компрометирующие фото были готовы. Вот они вместе наклонились над её айпадом, видимо, смотрят её свадебные фотографии, вот они улыбаются и едят мороженое из креманок длинными ложками, вот она пальчиком вытирает его испачканный мороженым нос. Смеются. Всё складывалось как нельзя лучше.
После прогулки Вадим и Луиза старательно делали таинственный вид, неохотно и несогласованно отвечали на вопросы и многозначительно отмалчивались. Отец не опустился до расспросов детей. Сделать аккаунт на «Одноклассниках» было раз плюнуть. В качестве аватарки для подложной страницы взяли фото, где он весело смеялся с новой женой отца. Статус поставили: влюблён! Анкету заполнили быстро: возраст 30, профессия: программист, место учёбы, ну конечно – университет – они с женой отца действительно учились вместе, а в парке встретились случайно, подстава выглядела убедительно, потому что была замешана на правде, возможно, у них в универе и роман был. Выложили фото с прогулки, натаскали и поместили фото якобы из его турпоездок, где главный герой в шортах по колено и в шляпе с широкими полями стоял довольно далеко от снимающего на фоне роскошных волн и пальм, при таком ракурсе разглядеть лицо было почти невозможно, и так сойдет! решили они, они даже подобрали виртуальному любовнику домашнего питомца, кто же подумает, что это левый аккаунт, если есть такое количество фоток, да ещё и с симпатичным котэ? Тут же они накидали любовных сообщений: Целую, скучаю, жду, вспоминаю, какая ты красивая, и так далее. Получилось вполне правдоподобно.
Дело было сделано. Отец, сам азартный пользователь и завсегдатай социальных сетей, обязательно найдет эту переписку и сделает необходимые выводы. Папа попался на крючок. Он прочитал всё это на одном дыхании. Доверие было подорвано. Никакие оправдания не помогли. Он выгнал её из дому. Анемподист! – это моя квартира, тут же напомнила она. Он извинился, быстренько собрал вещи и гордо вышел.
Недели две жил у своего приятеля, а когда понял, что начинает дичать, вернулся в семью, где был принят с выражением безмолвной укоризны на лице и тайной радостью внутри. Тридцатипятилетний Вадим Анемподистович Нарциссов-Исподвывертомский до сих пор страдал от мук совести из-за того, что он развалил второй брак отца, из положительного было только то, что отец вернулся в семью, но он теперь выглядел так, будто у него вынули душу и наскоро зашили грудную клетку.
Мать, конечно, испытывала удовлетворение, но вернуть ему душу не получалось, и та радость, которую она испытала при его возвращении, быстро превратилась в обиду. Отец быстро постарел и потерял интерес к жизни. И не было ни одного вечера, чтобы Вадим не вспомнил вторую жену отца, она по-прежнему жила там же, и он старался не появляться на её улице, потому что всё там напоминало о его подлости, а теперь, когда он вырос, вот уже десять лет каждый год он посылал пятидесятичетырехлетней женщине огромный букет алых роз в напрасных попытках хоть как-то искупить свою вину и излечить свою израненную совесть. Она естественно думала, что это от отца Вадима, и именно этот ежегодный букет помешал ей за эти годы выйти замуж, она полагала, что Анемподист всё ещё любит её, и услужливая шпана воображения поддерживала этими букетами роз огонь под котлом, в котором страдала, как в аду, её измученная душа. Анемподист, возможно, тоже страдал от любви, но букетов не посылал.
Получается, что его сынок, Вадим Анемподистович, из самых лучших намерений, которыми, как известно, вымощена дорога к тому месту, где как раз находился описанный нами котёл, помешал ей устроить личную жизнь. Но Вадим об этом не догадывался, и совесть его по этому вопросу не мучила.
Дальше всё шло по нарастающей: совесть просто изводила Вадима своими придирками: что ты делаешь, куда пошел, вернись, как тебе не стыдно, как мать, которая следит за каждым его шагом. Но это было только начало. После случая с черёмухой он вообще надолго потерял сон, когда пришёл в свой любимый парк и увидел, что стало с его любимой черёмухой, он понял, почему это чувство называется муками совести. Ни на минуту он не мог забыть, что он сделал, и он так и ходил всюду, будто носил на руках мёртвую черёмуху. Жить стало трудно.
Но самая глубокая рана поразила его совесть после того, как слегла мама. В это время он уже жил отдельно, много работал. Она очень быстро превратилась в свою тень. Она всю жизнь красила волосы в рыжий цвет, как у рембрандтовских женщин, а сейчас перестала. Уставала даже после похода на кухню, потом и вовсе перебралась туда спать, чтобы не надо было идти через всю квартиру в туалет. Его сестра Луиза старалась поднять ей настроение, приносила косметику, говорила, мам, ну хотя бы накрасься, а ей уже голову было трудно помыть самой. Было так тягостно, что и отец, и сестра, и он сам старались пореже бывать дома.
Мама уже стала редко вставать, у неё всё время мёрзли ноги. Отец пробовал и говорил ей, ну что ты, они теплые, а она не чувствовала. Под конец кожа на ногах сочилась сукровицей, а после того, как несколько раз упала, она перестала вставать. Она позвонила Вадиму, просила его прийти, просила его посидеть с ней, хотела что-то сказать ему, а он отложил визит до выходных, но она умерла. Это мучило его больше всего. Но ничего вернуть нельзя. Что сделано, то сделано. И теперь в его суме, котомке, с которой он шёл по жизни, кроме черёмухи всегда была мать, теперь он понимал, что эта сума, котомка и есть его совесть, и он каждый вечер, ложась спать, клал её под голову.
Ему уже сейчас тяжело, а что будет дальше? Хорошо, мать хоть умерла дома. Она больше всего боялась и умереть на чужой казённой кровати. Но теперь он думал, что может быть, мать заболела, потому что её тоже мучила совесть? Когда ему было десять, а сестре восемь, так же тяжело заболела её мать, его бабушка. Мать устроила её в больницу и не стала забирать домой, боялась нагрузить детей и мужа. Она договорилась за деньги с главврачом подержать мать, его бабушку, там до кончины. Время шло, а она так и жила в чужих стенах, спала на чужой кровати. Через два года её не стало.
Он задумался.
В кабинет стремительно влетел, точнее влетела доктор.
– Здравствуйте, я ваш лечащий врач, меня зовут Элеонора Анатольевна.
– Вадим Анемподистович Нарциссов-Исподвывертомский, – представился он. Элеонора Анатольевна с уважением посмотрела на пациента: – О! Красиво звучит, – заметила она. Давайте посмотрим результаты исследований. Есть несколько вопросов, которые мы с вами должны обсудить. Во-первых, должна вам сразу сказать, что у вас очень низкий порог совести. Вадим обрадовался: – Это ведь хорошо? – на всякий случай спросил он.
– Это не хорошо и не плохо. Это просто факт.
Он спросил:
– А что это – порог совести? Никогда не слышал.
– Порог совести – это тот момент, когда вы совершаете минимальные проступки, при которых совесть начинает говорить и вы начинаете испытывать душевный дискомфорт, – объяснила Элеонора Анатольевна. Ну, например, кто-то испытывает угрызения совести, списывая на экзамене, а кому-то это нипочём, и, чтобы совесть заговорила, ему нужно совершить нечто более серьёзное. Такое деяние мы назовём преступлением против совести. Например, ударить слабого. Но в свою очередь для кого-то ударить слабого – тоже раз плюнуть, такой человек начнёт испытывать муки совести, совершив ещё более тяжелый проступок, например убийство, но это уже очень тяжелое преступление против совести, хотя человек может сначала этого не осознать, но это отнюдь не означает, что в дальнейшем совесть его не замучает. Существует девятибалльная шкала тяжести преступлений против совести.
– Интересно, – сказал Вадим. Элеонора Анатольевна воодушевилась:
– Порог совести в 1 балл – плохая мысль, за которую вам стыдно и вы испытываете угрызения совести, 2 балла – обидное слово, спор или ссора, 3 – рукоприкладство, 4 – зависть, спесь и пренебрежение, 5 баллов – нелюбовь, 6 – моральное убийство, то, что в народе называется заесть чужую жизнь, 7 баллов – убийство, есть ещё 8 баллов – массовое убийство чужими руками, путем обмана, зомбирования и идеологического отъёма совести у населения, и 9 баллов – у богов.
Если у пациента порог совести находится в пределах от одного до трёх баллов, то это как раз и означает низкий порог совести. Чем выше балл, тем выше соответственно порог совести. У вас, Вадим Анемподистович, например, порог совести составляет один балл. Это очень низкий. Порог меньше одного балла встречается чрезвычайно редко, где-то 0,5 балла было у Иоанна Кронштадтского, который как-то зашёл во время строгого поста в келью и трое монахов были застигнуты им над дымящимся котелком с ушицей, ложки застыли на полпути от котелка ко рту, они испуганно смотрели на него, ожидая порицания, как же они были удивлены, полны надежды и благодарны, когда вместо порицания и устыжения, услышали: подай, пожалуйста, ложку, брат, и Иоанн пригубил прельстившей их похлёбки.
Желание не унизить людей было важнее, чем справедливое, в общем-то, порицание их же как грешников. У апостолов – например у Петра, как очень горячего, вспыльчивого и обидчивого человека, который в течение известной ночи отрёкся от Христа три раза, порог совести составлял 4 балла. У Иуды порог совести был где-то в области 5 баллов. Но муки совести у Иуды были столь остры, что он, чтобы заглушить голос совести, убил себя, что несколько реабилитирует его как человека. У Иисуса порог совести, видимо, был равен единице, чуть выше, чем у Иоанна Кронштадского, так как, по некоторым свидетельствам, Христос всё-таки грешил некоторой театральностью и излишней обличительной пафосностью. Но его совесть возбуждалась практически всё время: то есть он обладал способностью переживать за других сильнее, чем за себя. При такой тяжелой патологии ему было просто мучительно жить. Это объясняется, как ни странно, наследственностью. Он – сын Бога. Так как Бог не может по определению испытывать муки совести, то у Яхве порог совести был самый высокий – девять баллов. То есть он мог убить, не испытывая при этом никаких проблем с совестью, как и положено настоящему Богу. Его сын, Иисус Христос, наоборот, приняв на себя бремя совести своего отца, с целью спасти его от него самого, безропотно принял смерть от его рук. Христос и Яхве, таким образом, находятся на противоположных концах шкалы совести.
Порог совести у Гитлера и Сталина составляет восемь баллов. Семь – у Каина, Брута, Нерона.
– Никогда об этом не задумывался, – сказал Вадим, – но вы излагаете убедительно.
– Если вы не устали, я продолжу, – предложила Элеонора Анатольевна.
Кроме девятибалльной шкалы совести существует интенсивность переживания мук совести, которая сложно коррелируется с балльностью и в основном определяется физиологией – типом нервной системы и индивидуальными свойствами личности, темпераментом.
Интенсивность переживания мук совести обозначается латинскими буквами: А – слабая, B – средняя, C – сильная, D – предельная. То есть сочетание порога совести по баллу и градации интенсивности переживания мук совести более-менее точно определяет место индивида в сравнении с остальными. Пользуясь таким индексом, можно относительно объективно сказать, что тот или иной индивид более совестлив, чем другой. Встречающиеся случаи описываются комбинацией буквенного индекса на первом месте и балла на втором. Например: D-9 – индивид обладает предельной интенсивностью переживания мук совести и высоким порогом. Типичный представитель такой группы – атаман Кудеяр: убил кучу народу, то есть у него был высокий порог – неоднократное убийство, потом был большой инкубационный период и предельно интенсивные переживания мук совести. Зевс, Яхве: A-9 индивиды имеют порог самый высший, соответствующий богам, то есть совести практически нет, и слабые переживания. У Иуды например, D-5 – средний порог совести, но чрезвычайно сильные яркие предельные переживания мук совести. Иоанн Кронштадский, индекс А-0,5, низкий порог и слабая интенсивность, то есть чрезвычайно совестливый и необидчивый, великодушный человек, приблизительно то же у Прекрасного Иосифа, у него индекс A-2. Каин, индекс D-7 – предельная интенсивность и высокий порог.
Порог совести также зависит от наследственности, поэтому мы выясняем, не было ли в роду особо серьёзных преступлений против совести, например, если в роду были предатели, убийцы, разбойники, то весьма высока вероятность того, что и у вас тоже будут проблемы с совестью, при низком пороге у потомков могут быть фантомные муки совести за деяния предков, а при высоком – проступки, как рецидивы родовых преступлений.
Горизонты сознания Вадима Анемподиствича стремительно расширялись.
– Есть и подводные камни, – предупредила она, – дело в том, что муки совести могут возникать не сразу после совершения преступлений против совести, а через значительный, иногда даже очень значительный промежуток времени. Это так называемый инкубационный период. Человек, совершивший преступление против совести, может спокойно жить от нескольких часов до многих десятилетий, не замечая, что у него развивается расстройство совести, пока не наступит острый период, как у того же Кудеяра-атамана.
– Да, согласился Вадим, – я понимаю.
Элеонора Анатольевна продолжила: – Расстройство совести может быть острым и хроническим. Острый период характеризуется сильными душевными болями, упадком настроения, слезливостью, плохим аппетитом, часто такие больные жалуются на бессонницу, головную боль и расстройство внимания. Длительность приступов совести тоже различна. При неправильном лечении острое расстройство совести может перейти в хроническую стадию, и консервативное лечение может оказаться неэффективным и тогда показана операция.
Ошарашенный Вадим Анемподистович спросил: А у меня какой тип совести? У вас D-1, низкий порог, можно сказать, строгая совесть и предельная интенсивность переживания мук совести. Могу сказать, что понимаю вас, вам трудно жить. Советую вам попробовать консервативное лечение: мы попробуем повысить порог и снизить интенсивность переживаний. Согласны?
– Да, да, конечно, помогите мне доктор! Хочется пожить, как человек! Без мучений.
– Хорошо, попробуем вам помочь! Ваш рецепт! – напомнила она.
– Спасибо доктор!
Он схватил рецепт и вышел из кабинета. Время было уже позднее, лекция доктора – такой длинной, что он подъехал к дому без пятнадцати минут полночь. Подойдя к подъезду, он спохватился, что не купил лекарство, и решил зайти в аптеку сегодня же, ведь есть же дежурные аптеки. Он вернулся в машину и поехал в ближайшую дежурную аптеку. Он заглянул внутрь и подал в открытое окошко свой рецепт: молоденькая девушка-провизор подошла к окошку с другой стороны. Она посмотрела рецепт, улыбнулась и вернула обратно. Он возмутился.
– Куда мне идти, сейчас все аптеки, кроме дежурных, закрыты, а вы не хотите меня обслуживать!
Праведный гнев переполнял его. Девушка-провизор смотрела на него со странным выражением лица: смесью сочувствия, жалости и удивления. Она спросила его мягко, как психбольного.
– А вы сами-то читали, что Вам прописали?
– Я? Удивился Вадим Анемподистович. – Нет! – Он схватил рецепт: там разборчивым, не похожим на докторские каракули почерком было написано: 1. Взять на работе отпуск на две недели. Нормально, подумал Вадим. Отдых мне не помешает! 2. Принять на это время обет молчания. Странно. При чём тут молчание? Он так и застыл перед окошком. С другой стороны стояла и смотрела на него, как в зеркало, девушка и следила за сменой выражения его лица. 3. Поступить санитаром в хоспис. Обет молчания сохранять.
– Какая ерунда, – рассердился он, – какой-то обет, какой-то хоспис. Ничего не понимаю. Детский сад, – раздраженно ворчал он.
– Не ерунда, – тихо сказала девушка-провизор, она посмотрела ему в глаза так, что ему захотелось закрыться рукой.
– Совесть замучила? – спросила она.
– Что вы сказали? – встрепенулся он. Но девушка уже закрыла окошко и спрашивать было некого. Он хотел постучать ещё раз, но понимал, что это глупо. Он потоптался в светлом круге у двери, а потом вернулся в машину и поехал домой. В его заплечной суме вместе с черёмухой и матерью теперь лежал и рецепт докторицы. С этим рецептом надо переспать, решил он. Несмотря на волнения и потрясения, спал он на редкость спокойно и хорошо.
Утром он встал свежий и полный решимости выполнить рекомендации врача. Обет молчания его не тяготил – он жил один, и разговаривать ему было не с кем. Как всегда, он мысленно поблагодарил бога, что он подарил людям Интернет, потому что телефоном в связи с его обетом молчания пользоваться он не мог. Хорошо, что привычки разговаривать с самим собой у него не было.
Он нашел адрес ближайшего хосписа, изготовил бейджик с текстом «Вадим», неожиданно легко оказалось отказаться от отчества и фамилии, очень похожих на сложно выговариваемую скороговорку, под именем он написал «немой», зачеркнул, написал: «не разговариваю», зачеркнул, потом, подумав, написал «молчун», приколол на рубашку и направился в хоспис. Там его приняли радушно, посмеялись над его бейджиком и дали заполнить заявление. Спросили: ты слышишь? Он кивнул. Объяснили обязанности, завхоз выдал халат, перчатки, тряпку, швабру, он снял рубашку, переколол бейджик на халат и пошёл на послушание.
Место было страшное. Если бы он вместо Данте писал «Божественную комедию», то описание ада, сделанное Вадимом с палат хосписа, было бы гораздо страшнее, чем Дантов ад. Запах был, как в аду, запах больных, старых тел, запах смерти, ужаса и безнадежности. Ничего страшнее, чем глаза этих людей, он в жизни не видел. Как он будет здесь ещё две недели?.. Я не хочу даже дышать этим воздухом, я не хочу на это смотреть, я не хочу переживать за них, я не выдержу. Я не хочу нюхать эту вонь, проклятый хоспис, проклятые больные, всё равно они скоро умрут, меня сейчас стошнит, он был так зол, он был в ярости, он уже хотел бросить всё это и отправиться в свой спокойный чистый дом.
Время тянулось так медленно, что он подгонял его как мог, скорее бы прошли эти две недели. Потом он опомнился: почему он так злится на этих людей, они-то уж точно не виноваты, что он должен две недели делать то, что ему так противно. Потом он подумал: когда-нибудь он тоже будет лежать как овощ, как тухлый овощ, и ему будет больно, тоскливо и одиноко, и никто, так же как он сейчас, не захочет подойти и взять его за руку, посмотреть сочувствующим взглядом, все будут смотреть на него как на обузу, ненужную вещь, как на мерзкую, пока ещё живую, наполовину живую человеческую особь, которая уже никогда не будет полноценным полезным человеком, и придут к выводу, что ни к чему тратить на него время и душевное тепло, ведь он совершенно бесполезен и всё равно скоро умрёт, что он сор, который со дня на день сожгут в крематории.
Он уже представил себя на опротивевшей казённой кровати и понимал мать, которая боялась этого больше всего на свете. Он видел себя, отвратительного всем и каждому, и никакого просвета, никакого будущего, без выхода, без надежды – только ожидание смерти.
Умирающие, которых он видел каждый день, старались найти себе хоть какую-нибудь работу или занятие – считать стоны соседей, вспоминать немецкие слова из программы пятого класса: Alles ist weiss. berall liegt Schnee, становилось легче, и это тоже никому не было нужно. Они умирали, это тоже была работа, как раз нужная, самая важная на свете работа, которая отнимала много сил, и, устав от неё, они отдыхали. Вадим чувствовал, какая это тяжелая работа.
Когда они отдыхали от неё, лица у них были просветленные и удовлетворённые, глаза становились ясные и чистые, как у детей. Безмятежные. Он даже позавидовал некоторым на мгновение, в этот момент он понял, что ему надо изменить своё отношение к этой работе и не злиться так яростно, а то он изведёт себя и потеряет человеческий образ. Ведь всё дело в его отношении, и постепенно простая работа, которая делала грязное чистым, и запрет на слова успокоили его, он методично стал делать своё дело, несмотря на то что навыка влажной уборки у него почти не было. Совесть и тяжёлые мысли его отпустили, и через три часа, когда он закончил уборку, можно было начинать её заново. Что он и сделал. Второй круг дался ему намного легче. У него была работа, которую он делал. и он уже мог задерживать взгляд на лицах полутрупов, нет, полуживых.
Многие были без сознания. Перед уходом его попросили сменить памперсы мужчинам из второй палаты. Это оказалось не так противно, как он думал. Кто был в сознании, с благодарностью отвечали на его прикосновения, лишенные отвращения и брезгливости, обычных при отношении здоровых к больным, некоторые пытались что-то сказать, бейджик его пригодился только для персонала, больные не обращали на него внимания, и кто мог, говорили с ним, а он не смог бы ответить и без обета молчания из-за спазма в горле и только пытался улыбаться.
Первый день вымотал его полностью, выжал сок. Он переоделся и побрёл домой. Дома ни читать, ни гулять по инету ему не хотелось, есть совершенно не хотелось, да и на работе он весь день не ел. Он долго простоял под душем, испытывая удовольствие, что недолго, здесь и сейчас он принадлежит сам себе. Рухнул в постель и спал, не шелохнувшись, до звонка будильника.
Следующий день поменял шестерых вчерашних умирающих на новых. Ему были рады, если он понял выражение их лиц. Посетителей было мало, никто не хотел страдать, и каждый прикрывался работой. Он сам прекрасно знал это по себе, сам так же поступил с матерью. Время, проведенное с умирающими, немного ослабило муки совести из-за того, что он так и не проводил мать, когда она умерла. Он, как всегда, утешал себя тем, что встретится с ней после смерти, но сам понимал, какое это слабое и лживое утешение.
Он привыкал. Ещё вчера он отпустил свою злость, и ему стало намного легче. Сегодня ему удалось улыбаться без спазма в горле. Помыв полы, он переоделся в чистое и занимался уже более деликатными делами: кормил, вытирал, менял, переворачивал, возил, опять переодевался, мыл полы, выносил, переодевал, потом шёл домой и наконец, впервые за два дня, он поел дома. В холодильнике оказались сыр и масло. Он сварил кофе, сделал бутерброд, и это было так вкусно, что он удивился, почему он этого раньше не замечал.
Третий день поменял ещё четверых. Время с каждым днём струилось всё быстрее. Четвёртый день пролетел, как ему показалось, за два часа. Его называли парень, сынок, а такие же, как он, волонтёры звали его молчун.
Приближалась к концу вторая неделя. Через три дня он будет свободным. Он чувствовал себя на вокзале, где он провожает кого-то на поезд, который отбывает и никогда больше не прибудет.
В предпоследний день умирающая женщина у окна назвала его сынок, и он сорвался, побежал в сестринскую и рыдал там два часа, потом вернулся к ней и остаток дня провёл, сидя у её кровати и бормоча, да, мама, это я, мама, отдыхай, мама, я тебя люблю, мама. Домой не пошёл, прикорнул в сестринской, все сделали вид, что ничего странного в этом нет.
В последний день он не отходил от «мамы», она его отпустила в пять часов вечера. Навсегда.
Он пошел домой и лёг спать. Голова была горячей изнутри, и спать не получалось, так у него было в детстве, когда он тяжело болел. Непрерывное движение мысли замыкалось на смерти двух матерей. Он похоронил «маму» через три дня, потому что она была одна. Хоронить её было некому. Что-то завершилось, было грустно, но совесть не замолкала. Вот он проводил чужую мать как свою, точнее лучше, чем свою, и за руку подержал, и разговаривал, и от этого сознания ему становилось ещё хуже. И совесть разошлась так, что припомнила ему и статуэтку, и сестру, и жену отца, и черёмуху, и мать, и ещё тысячу случаев, где он вёл себя небезупречно.
– Всё, – сказал он совести, – я тебя вырежу. Удалю.
– Ты что, очумел, что ли? Хочешь от меня избавиться? А совесть мучить не будет? – язвительно спросила она.
Будет, подумал он и тут же рассмеялся: – Ты, совесть, – сказал он, – совсем оборзела, как совесть будет меня мучить, я же тебя вырежу!
– Сволочь ты, – сказала совесть.
– Да, – согласился он. Ему стало грустно, ведь он привык к ней за свои тридцать пять лет, то есть за двадцать восемь, потому что первые семь лет он как-то обходился без неё.
На следующее утро он пришел в клинику. Совесть обиженно молчала. Элеонора Анатольевна приняла его очень любезно, только спросила:
– Вы не передумали? Наше консервативное лечение вам помогло?
– Мне стало ещё хуже, – признался он, – а теперь эта вредная совесть на меня ещё и обиделась. Удаляйте!
– Ну, мы не удаляем, а, как бы выразиться помягче, заставляем её молчать. С помощью очень точной электронной пушки подвергаем воздействию рентгеновских лучей область локализации совести.
– То есть выжигаее, – уточнил он. – Хорошо.
– Идите оплачивайте. – Элеонора Анатольевна выписала счёт.
Миллион. Ни фига себе, какая дорогая, блин, совесть. Оплатил, поднялся в операционную, его провели за стеклянную стену, где переодели в халат, надели берет и уложили под электронную пушку, хотели уже пристегнуть ремнями руки и ноги, как он вдруг передумал и, растолкав санитаров, выскочил из операционной.
Он был возбуждён, внутри всё дрожало. Да ладно, подумаешь, миллион, совесть дороже! Он выбежал из ворот клиники.
Если бы он оглянулся и посмотрел вверх, то увидел бы на третьем этаже стоящую у окна Элеонору Анатольевну.
Уголки рта у неё играли, как будто она не могла решить, улыбаться ей или грустить. Она отошла от окна, чтобы запереть дверь изнутри, чтобы кто-нибудь случайно не помешал ей.
Элеонора Анатольевна поудобнее устроилась за своим столом, откинулась на спинку стула и протянула руки к прозрачному шару размером с хороший мужской кулак и активировала его. Шар начал вращаться и мерцать слабо-молочным светом, по мере увеличения скорости вращения шар поменял цвет на тёмно-красный, поднялся на уровень её лба и стал записывать информацию. На другом конце галактики такой же шар синхронно принимал сигналы. Когда данные были переданы, шар опустился на подставку, теперь его опять можно было принять за не слишком оригинальное украшение интерьера.
Смысл сообщения приблизительно можно было бы изложить так: уважаемому начальнику отдела рекогносцировки от полевого агента Аоэя на третьей планете звёздной системы был найден носитель совести, запас максимальный, качество высшее, может являться донором для 100 000 наших соотечественников что соответствует 50 % удовлетворения очереди ожидающих пересадки совести, к сожалению, он не дал мне осуществить забор совести, продолжаю поиск.
Элеонора Анатольевна открыла глаза и подумала, что она рада уходу Вадима. Она не будет его преследовать и применять силу. По правилам можно было изъять совесть, точнее – принять в дар – только по желанию индивидуума, к тому же она после забора отрастала у донора даже больше, чем была, память пациенту корректировали, деньги возвращали, так гласили правила и её совесть, но не могла же она объяснить всё это Вадиму Анемподистовичу.
Элеонора Анатольевна служила полевым агентом, эту, да, впрочем, и все уважаемые профессии и государственные должности на её планете, по закону могли занимать только обладатели совести. У кого совести не было, страстно мечтали получить её, поэтому работа по поиску доноров совести была одной из самых важных. Она знала, что существовал даже чёрный рынок по торговле совестью, где можно было её купить. Но товар, который там предлагали, был контрафактным, и это сразу же вылезло бы в ходе стандартных проверок при приёме на работу, а в государственных клиниках её пересаживали бесплатно, как же иначе, ведь никак невозможно купить совесть и остаться честным. Понятно, что в таком обществе, где совесть была обязательной, наблюдался её дефицит, и были огромные очереди, но зато все хотели её иметь, не то что здесь, где люди пренебрегали совестью и даже желали от неё избавиться.
У Вадима был редкий ветвистый экземпляр, но это в большой степени его заслуга, это он не прощал себе ничего, поэтому она у него так разрослась.
За две тысячи земных лет, в течение которых Элеонора Анатольевна несла вахту на этой планете, ей встретилось только три подобных экземпляра: длинноволосый чудак в Иудее и Иоанн Кронштадский, от которых и была восстановлена совесть у большинства населения её планеты, и вот этот, Вадим Анемподистович Нарциссов-Исподвывертомский.
Надо будет хотя бы изучить его, пока он жив. Они такие хрупкие на этой молодой планете. Элеонора Анатольевна вздохнула: хорошо быть молодым, подумала она, где-то она это уже слышала, только не могла вспомнить, где. Хрупкие и живут так недолго, как их трава и цветы. Как цвет полевой: подует ветер – и нет его, и она опять поймала себя на мысли, что и это тоже где-то слышала. Пора в отпуск, подумала она, всё-таки две тысячи лет на вахте, но из-за важности работы совесть не позволяла ей просить отпуска.
Вадим шёл домой, шатаясь от счастья, как пьяный, забыв, что машина осталась у клиники, да чёрт с ней, с машиной!
– Родная моя, совесть моя, прости, – говорил он.
– Дорогая! Вот именно, что дорогая, – съязвила она. – Я стою целый миллион! Она явно гордилась собой: – Чудак, ты отдал такую кучу денег за свою же совесть, которая и так была твоей, причём абсолютно бесплатно! – совесть продолжала его пилить: – Тебе не обидно?
– Да я счастлив! Главное, ты со мной.
– Да, – скромно сказала она, довольная, что он наконец оценил её. – Я с тобой и буду с тобой всю твою жизнь, как черёмуха, как мать, как сестра. Я всегда буду с тобой, если ты сам меня не потеряешь.
После пережитых треволнений Вадим спокойно заснул со своей совестью в обнимку.
Хорошо быть в ладу со своей совестью, подумал бы он, если бы не спал. Совести снилось, что её опять хотят удалить, она просыпалась и с облегчением понимала, что это только сон, и тогда она нежно, чтобы не разбудить, покусывала Вадима на всякий случай, чтобы совесть не терял. Всё-таки совесть – самое главное в человеке, решила она и успокоилась. Ненадолго – до завтрашнего дня!
7–8.06.13
Амулет
Когда он проснулся посреди ночи от неясного беспокойства, то начал искать его причину. На первый взгляд причин не было. Он был здоров, учёба продвигалась. Хвостов не было. Квартира в его распоряжении. Сестра, правда тоже здесь жила, но с самого раннего детства он не принимал её всерьез, и она никак не влияла на его жизнь.
Родители жили уже два года в Америке, он отказался ехать, и они уехали вдвоём. Отец преподавал в университете в Нью-Йорке русскую словесность, мать была известным фотографом. Она всегда удивляла его своими фотографиями. На первый взгляд ничего особенного в них не было, но стоило ему увидеть новую работу матери, как он терял душевный покой на несколько дней. Он ходил как под каким-то сильнодействующим веществом, он вертел и крутил в голове это фото, выискивая, прикидывая, как будто охотник, выслеживающий дичь, то, что его задевало. Искал, разбирал, думал.
Что-то в работах матери хватало его за душу и не отпускало, а наоборот, втягивало его в эту работу, как в отдельный мир. В чём было дело, он пока не разобрался. Дома, в гостиной, тоже висели четыре огромных черно-белых фото в металлических простых рамках. Это был цикл «Сезоны». Когда мать сделала этот цикл, то есть он сам собрался, он пережил просто катарсис. Он ходил как пьяный, он прокручивал в голове это бесконечно.
На первом фото был угол кафе, взгляд камеры был изнутри, как будто автор сидит за столиком у окна: белая с потеками кофе пустая чашка на толстой старой столешнице, которая была старше всех посетителей кафе в самый популярный день, вместе взятых, впечатление такое, что столу не менее пятисот лет. В высокое окно кафе с откосом, на котором краска местами облупилась, был виден берег реки, взятый в гранит, это было настолько печально и безразлично самой камере, что не оставалось сомнений: человек, за камерой видит эту картину в последний раз, нет, даже не так, тот, кто сейчас смотрел на фото – зритель, – каким-то чутьём понимал, что посетитель кафе, с точки зрения которого мы видим всё это, тот человек, глазами которого мы смотрим сейчас, уже умер. Его нет больше.
Кафе по-прежнему стоит на своём месте, чёрный стол всё так же стойко терпит локти и кисти приходящих и знает о их судьбе всё. Безразлично и мудро принимает их души и хранит вместе с недолговечными отпечатками их ладоней. Эта толстая деревянная столешница, перевидавшая многих, могла бы, как могильная плита, много порассказать о них, но они об этом не спрашивали, им это даже в голову не приходило. Через окно умерший герой фото, с точки зрения которого снимал фотограф, видел сквозь стекло набережную, очерченную первым прерывистым контуром мокрого снега, поэтому все цвета: и гранитной набережной, и серых стальных, даже на взгляд холодных волн реки, были более тёмными из-за того, что первый снег тут же таял и цвета от этого были почти черными. Мать сняла эту сцену, и она была жива. Но тоска была такая плотная, что холод чувствовался даже при взгляде на это фото: «Зима».
Следующее фото матери, естественно, называлось «Весна». Она выхватила в толпе идущих в одну сторону людей в мокрых плащах, под зонтами в серое монотонное утро, перед огромными старыми дверями метро «Сокол» на построенной в сороковые годы станции взгляд полуобернувшейся в толпе девушки-девочки с прозрачными глазами и нимбом легких, выбившихся из гладкой прически волос. Взгляд был без узнавания, она не смотрела в объектив, и тот, кто снимал, и тот, кто сейчас смотрел глазами фотографа, не поймали её взгляда, и от этого просто физически становилось больно: никогда это мгновение не повторится, и она никогда не увидит тебя, пройдёт, пролетит мимо, мимо, и ты не оставишь следа в её жизни, как будто тебя и нет на свете, и никогда не было, и никогда не будет, вот такой девичий взгляд.
На другой стене были «Лето» и «Осень». Камера зафиксировала изгиб талии, женское голое плечо: женщина ставила прозрачную, большую, наполовину наполненную водой, вазу на стол, в вазе были полевые цветы и травы, как будто она их просто сгребла в охапку, обняла и дернула. Травы запутались, переплелись с полевой геранью, мышиным горошком, парой цветов поповника и несколькими васильками. Так и не распутав травы, как вышло, она опустила их в вазу и уже хотела поставить на стол – в этот момент фотограф и спустил затвор. На женщине было простое платье из хлопка, под которым так и чувствовалось разогретое до легкого летнего пота тело молодой женщины, спокойное и щедрое.
«Осень»: мать поймала порыв ветра. Как ей это удалось, он не представлял. Он сам больше всего любил именно этот снимок. Вихрь, поднявший в воздух с земли опавшие листья. Он мог смотреть на «Осень» бесконечно, и ему это никогда не надоедало. У него не было тоски при взгляде на этот снимок, была щемящая надежда и благодарность кому-то или чему-то за эту надежду, за прошлое, которое было, и будущее, которое или будет, или нет, и за незнание, его незнание, а листья знали, а он не знал, и именно это ему и нравилось.
Как удалось его матери поймать все эти чувства в её работах, он не понимал, и это его удивляло и восхищало. Он смотрел в них, как в окна, и каждый раз находил что-то новое. Сегодня ночью он не мог уснуть. Он прошёл по тёмной гостиной, не глядя на фото матери, ему не обязательно было смотреть на них, он и так знал их наизусть.
Поиски источника неясного беспокойства привели его к окну эркера. Они жили в центре и всю ночь за окнами светились назойливые рекламные слоганы. Он по привычке прочитал: «Цель всякой жизни – иметь» на здании банка «Жизненные ценности». Дурацкий лозунг, подумал он. Иметь. Взять и удержать. Всё, что мы имеем, принадлежит нам только на какое-то время. Пока мы живы.
Ты трудишься, копишь деньги, покупаешь что-то ценное, да ещё и такое, что само по себе может существовать вечно, что не подвластно времени, например золото, предположим, оно будет цениться всегда, или бриллианты, тоже вечные, ты потратил силы, время, свою жизнь в обмен на эти ценности и в результате даже не приобретаешь их навсегда, а только на тот короткий период времени, пока ты сам жив. Стоит это твоей жизни, то, что становится твоим только на время? То, чему ты хозяин, только пока ты жив.
Он прочитал рекламу ещё раз, на этот раз она прозвучала как-то странно: «Цель всякой жизни – смерть». Он разозлился. По позвоночнику пробежал холодок, сердце сбилось с ритма, и его слегка затошнило. Почему он начал видеть всякую ерунду? Он не пил, не курил, правда и не занимался спортом, терпеть не мог фэнтези и прочую чушь. Он аж вздрогнул и похолодел. Он, как ребёнок, протёр глаза и вытаращил их от удивления. Слоган опять подмигнул буквой «и», но звучал теперь правильно: «Цель всякой жизни – иметь».
Он выдохнул с облегчением и посмотрел на часы. Часы показывали 03.01. Середина ночи. Задёрнул шторы, он вообще-то не любил их, потому что чувствовал себя как в коробочке, но сейчас он не хотел опять смотреть на светящийся лозунг и вернулся в кровать.
Сестра спала в своей комнате. Он немного поворочался и наконец задремал.
Утром встал разбитый и усталый. Он собрался в университет, выпил кофе, даже приветливо поздоровался с сестрой и спросил: не мешает ли ей свет рекламы по ночам, она неожиданно для него сказала, что любит этот свет и ночью ей приятно смотреть на цветные пятна на стенах, всё становится таким нереальным; нереальным, точно, подумал он.
День прошёл как во сне. Он решил проследить: пришлось на следующую ночь в три часа стоять у окна в комнате напротив банка и караулить зловредную фразу. Он поставил «Никон» на функцию нескольких серий из 7 снимков в секунду. Он добился своего. Отснял. Переписал все серии на комп и с нетерпением стал просматривать файлы. На первой серии не было ничего интересного. Во второй серии только 4 кадра были обычными: два первых и два последних. Три кадра посередине серии преподнесли сюрпризы. Фантастика. Третий кадр, текст гласил: «Цель всякой жизни – смерть», четвёртый: «Цель всякой тризны – жизнь», пятый: «Щель всякой жизни – смерть».
Голова у него пошла кругом. Он смотрел на экран монитора и не мог поверить своим глазам. Читал и перечитывал странные слова, он правда думал, что ему в первый раз показалось, но сейчас он почти не сомневался, что надпись менялась на три разные дурацкие фразы. Он не знал, что делать. Кто поверит в такую чушь, в лучшем случае он услышит, что он неплохо владеет фотошопом, но фразы, которые он выбирает, совершенно идиотские.
Он решил показать странную рекламу сестре. Сначала она, конечно, не поверила и долго посмеивалась и подтрунивала над ним, потом он показал ей файлы, она, как он и думал, предположила, что он использовал фотошоп, он сказал: посмотри внимательно, я этот файл даже не открывал в фотошопе. Действительно сказала она озадаченно. Она удивилась и начала прикидывать, как это могло произойти без вмешательства потусторонних сил. Она попробовала:
– Может, это порыв ветра? Или прервалось питание?
Но он раскритиковал все её идеи.
Они сидели на кухне, пили кофе и разговаривали, они в жизни столько не общались, поэтому решили, что им надо чаще говорить друг с другом по душам. Они мужественно дождались трёх часов ночи. Он сделал ещё несколько серий по семь кадров, и они порадовали его ещё несколькими вариантами: «Цель всякой жизни – месть», «Цепь всякой жизни – смерть» и «Цена всякой жизни – смерть». Некоторые сентенции не были лишены смысла. Три варианта у него даже не вызывали возражений: «Цель всякой жизни – смерть», «Цель всякой жизни – месть» и «Цена всякой жизни – смерть». Во всех трёх повторялось сочетание двух слов «всякой жизни», два раза – «цель», два раза – «смерть», один раз – «месть» и один раз – «цена». Извлечь что-либо путное у него не получилось, сестра тоже ничего не придумала, но убедилась, что не только он видел эту фигню с рекламой.
Он тут же выложил свои снимки в Интернет, на форум «фото. ру» и успокоился. Зря он успокоился. Он получил массу откликов, в основном над ним стебались, талдычили про фотошоп и сетовали на отсутствие у него фантазии, он не стал заморачиваться и просматривал отклики, не надеясь на что-то полезное, но одно сообщение его ошарашило: «Я вижу, ты получил мои послания, мы с тобой и так должны были скоро встретиться, но, если ты не хочешь просто ждать нашей встречи, то давай увидимся под землёй, между местом, где мертвые дома, а живые в гостях, и местом, где только живые, где мёртвым не рады, и всё это рядом», – дешёвые стишки, подумал он: под землёй – это просто, это метро, это проще всего, место, где мёртвые дома, а живые в гостях, это тоже просто, это кладбище, а вот место, где только живые, где мёртвым не рады, это посложнее, найти бы хоть приблизительное место, кладбище недалеко от метро, это может быть в центре, Ваганьковское, Даниловское, Новодевичье, недалеко Лужники, значит метро Спортивная, похоже, там – «завтра в три часа ночи. Твоя смерть».
Ник ужасный, подумал он и стал разглядывать аватарку. На аватарке была, ну конечно, костлявая с косой.
В плаще с горящими глазами. Аватарка мигнула и сменилась на фото девушки с чёрными губами, нарисованными слезами, жгучими черными же волосами и татуировкой верёвки на тоненькой шее. Он стал с интересом наблюдать за сменой аватарок: мелькнуло изображение молодки в русском народном костюме: в руках у неё был череп на палке со светящимися, как фонари, глазами, это сказка «Василиса Прекрасная» с рисунками Билибина, сразу узнал он. Картинка с детства стояла у него перед глазами, он так боялся её в детстве, что выбросил книжку, потом жалел, потом нашел на Алиб. ру, но или потому, что это была не его книжка, или потому, что он вырос, священного трепета ему испытать уже не удалось. Потом аватарка сменилась рисунком Гюстава Доре, где пухлый малыш с цветами в руке сидит на голом черепе. Затем снова показалась костлявая с косой.
Минут пять он следил за сменой образов, пока неожиданно для него сообщение не дрогнуло и рассыпалось на буковки, которые наперегонки друг с другом разбежались прямо у него на глазах. Он, как дурак, сидел и моргал.
Итак, завтра он встретит смерть. Интересный речевой оборот, хорошо бы это не произошло буквально, и после встречи он вернётся спокойно домой и забудет всё как сон. Вот черт, подумал он. Что мне надеть? и тут же одернул себя – как девчонка! Но может, есть какой-то дресс-код? Надо бы узнать. Узнать у кого? Сестре рассказать или нет?
– Слушай, – сказал он, – мне тут свидание назначили.
– Правда? – обрадовалась она.
– Ага. Не знаю, в чём пойти, посоветуй.
– А кто она?
– Не знаю.
– Сколько лет?
– Тоже не в курсе. Много, наверное, – подумал он.
– А ты вообще откуда её знаешь?
– По инету.
– Какие интересы? (Вот это вопрос.)
– Она говорит, что её интересует смерть.
– Она что, из готов? – спросила сестра.
– Не знаю, не уверен, – уклонился он.
Сестра наморщила лоб, как она делала в детстве, когда задумывалась:
– Ну, тогда надень что-нибудь чёрное, строгое, не ошибёшься.
И правда, какая ерунда, и всё-таки странно. Он, как мальчишка, волновался и не мог есть целый день, думал, как ему попасть на станцию Спортивная в три часа ночи.
В десять вечера он был уже одет в чёрные джинсы и чёрную рубашку, у какого-то латинского парня есть песня «Чёрная рубашка», она прилепилась к нему, и он напевал весь вечер: «Я стою в рубашке чёрной, а под ней уже я мёртвый», подходящая песенка, в которой звучит мужество отчаяния. Чёрная рубашка ему очень шла. В одиннадцать он вышел и на метро приехал на Спортивную, нашёл скамейку посередине зала и оставшиеся три часа сидел и думал обо всём подряд, глядя на потоки людей, которые текли мимо него, а он для них был как человек-невидимка.
После часа ожидания он уже был готов в любой женщине видеть смерть. Но ни одна не обращала на него внимания, вот эта красивая, подумал он, что она делает в метро в час ночи?
Девушка с заплаканными, такими красивыми глазами, с короткой стрижкой прошла, ни на кого не глядя, мимо, и он чуть не бросился её утешать, но по её глазам увидел, что она больше всего хочет, чтобы никто не заметил, что она идёт из последних сил и брови у неё морщатся, и рот некрасиво кривится, и что она через секунду заплачет навзрыд, только не смотрите на меня, не замечайте, что слёзы текут ручьями, народ и правда ничего не видел. Кроме него, но и он не подошёл, и не поймал её взгляд, из деликатности. Она? Нет, ещё рано.
Приближалось три часа ночи, людей не было, а его самого не видели и работники метро. Свет погас. Осталось только аварийное освещение. Ну вот она.
– Мама? – не удержался он. Присмотревшись, он заметил, что это не она, хотя была очень похожа: глаза, брови вразлёт, прямой нос и губы с красной помадой. Одно лицо, кроме причёски и одежды.
Она была в маленьком чёрном платье, чёрных чулках и туфлях, в белом летнем пальто, с черной сумочкой в руках, но только у мамы была короткая стрижка, а так она была ей как сестра. И возраст одинаковый, матери сорок четыре и этой, смерти, не больше сорока пяти. Он так обалдел, что вместо привет или здравствуйте, но сказать смерти здравствуйте, наверное, нетактично, скорее всего, надо было сказать доброй ночи, но он не успел всё это обдумать, как брякнул:
– А где коса?
Она улыбнулась и спросила:
– А эта не подойдет? – потрогав свою толстую черную с серебром косу, уложенную вокруг головы. Образ получился такой правильной гордой женщины, знающей себе цену, с чувством собственного достоинства и адекватной самооценкой. Какая она на самом деле, интересно, заглянув ей в глаза, подумал он.
Из-за того, что он была так похожа на мать, он не испытывал испуга или отвращения, только удивление.
– Ну, пойдем, – сказала она.
Она взяла его под руку, и они оказались на поверхности, он стряхнул с волос и плеч песок, а на ней не было ни пылинки.
На улице было тихо, ни одна пичужка даже не кашлянула. Ни одна собака не попалась им на пути к кладбищу. Вот и стены красного кирпича с башенками отражаются в воде. Всё нереальное, сумрачное.
Смерть провела его внутрь и дала в руки шест с черепом на нём, несмотря на ужас, он рассмеялся. – Чего ты! – цыкнула на него смерть.
– Не смотри в глаза черепу, – сказала она. Симпатичный торшерчик, подумал он, совсем как в сказке «Василиса Прекрасная».
– Какой представил, такой и получи, торшерчик, – сказала смерть.
– А если бы я представил что-то ещё?
– Но ты же представил череп на палке, верно?
В принципе его такой двойной фонарик устраивал: свет бил далеко, и всё было видно. Они чинно прогуливались по дорожкам.
– Зачем мы здесь?
– А ты где хотел со мной увидеться, в Макдоналдсе?
– Во-первых, я не хотел, вы сами меня пригласили.