Дом на границе миров Окатова Александра

Цепочка небольших прудов спускалась к Яузе. Первый, самый высокий пруд был замысловатой формы, с островками и соединяющимися друг с другом рукавами и поэтому походил на ленту Мёбиуса, было непонятно, на какой стороне ты находишься. Следующий, расположенный чуть ниже прудик уже был скромным со сглаженными углами прямоугольником с единственным островом, на котором в кустах бузины стоял деревянный домик для двух белых со змеиными шеями лебедей. На том же пруду паслись нахальные птицы, выпрашивающие у гуляющих хлеб, сейчас они сидели по берегам, спрятав голову под крыло, невзрачные, пестрые, коричневые с серым утки и нарядные селезни в ярких, с металлическим блеском галстуках.

Следующий пруд не имел даже острова, как и последний, нижний, четвёртый пруд, который был самым глубоким, городская легенда гласила, что лет десять назад из-за несчастной любви там утопилась девушка. По берегам росли старые кривые ивы, полоская в воде тонкие, длинные, с серебристыми рыбками листьев ветки.

Дождь то затихал на короткий промежуток, наполненный беззвучным ожиданием, и становилось особенно тихо, потому что звонко галдящие, как третьеклассники в метро, птицы обречённо молчали, то как будто вспоминал о своих обязанностях и принимался поливать с новой силой.

На скамейке у пруда сидел человек. Он словно не замечал, что ноги у него уже совсем промокли, а светлые коротко стриженные волосы пропитались водой и стали пепельно-серыми. Вода стекала за воротник, по плечам стучали увесистые холодные капли, рубашка потемнела и прилипла к телу. На бровях и на носу на секунду задерживались капли воды и после секундного замешательства срывались вниз. Он не чувствовал ни дождя, ни весеннего майского холодка, по щекам текли слёзы вперемешку с дождём.

Ну что же, всем кто-то когда-то отказывал. Холод отказа был сильнее весеннего дождя, а его безнадежность очевиднее равнодушно наступающей темноты. Ему некуда было идти, точнее – не было смысла куда-то идти. Он только что положил к её ногам все свои мечты, желания, всю свою любовь, всё, что было им самим, что делало его особенным. Она не приняла его великодушный подарок и равнодушно сказала, что не может ответить ему, сказала, что хочет покоя, этот безразличный отказ уничтожил его самого. Как будто у него вырвали сердце, вынули душу, лишили имени, спроси его кто-нибудь, как его зовут, он бы даже не понял вопроса, но спросить было некому, кругом только дождь.

Он понимал, что не может, даже если бы хотел, заставить её полюбить его, заставить думать о нём. Может быть, она полюбила бы его, если бы он умер, тогда она, заливаясь слезами, прочитала бы его письма и горько пожалела бы, что не может на них ответить за смертью адресата, она бережно собрала бы его стихи, зачитала бы до дыр, в общем, он размечтался как маленький: вот я умру, и она ещё пожалеет, но тут он понял, что она даже не заметит его ухода во цвете лет, а его стихи в лучшем случае будут пылиться в ящике стола, а в худшем бесславно отправятся на помойку. Он не мог просто сказать, мол, найду другую. Он столько сил вложил в свою любовь, что, отказавшись от неё, он бы обесценил своё чувство и всю свою жизнь. Это было бы предательством. Сохранить себя он мог, только простившись с жизнью.

Он малодушно представил себе, что он меняет имя, уезжает из этого города и живёт дальше другой, счастливой жизнью, но такой жизни он не хотел. Самое ценное, что у него было, заключалось в его острой всеобъемлющей нежности к ней, в его стихах, и он не мог предать себя и своё чувство и опять по второму кругу пришёл к выводу, что жить дальше он не может, нечем, незачем, всё напрасно, всё не нужно, он сам не нужен, он не хочет такой жизни, он перестанет разговаривать стихами, никогда больше он не напишет ни строчки. Ведь это с ней, только с ней он мог и хотел говорить, если не с ней, то ни с кем.

Голова горела, сердце билось, как боевой барабан, и кровь стучала даже в кончиках пальцев, боль была такая сильная и сладкая, что даже приносила облегчение. Осталось только прыгнуть в воду и расслабиться. Сладость определённости и удовлетворение от принятого решения на минуту успокоили его. Это всё. Конец. Всё правильно. Это самый глубокий из четырёх прудов. Он шёл по кромке пруда, этот берег он знал с детства, пологий южный и высокий северный, тёмная холодная вода, кусты орешника, сосны на северном берегу и дальневосточная черёмуха на южном. Не кусты, как наша обычная черёмуха, а дерево с блестящей, как загорелое девичье гладкое тело, корой, с нежными мелкими листочками и пахучими кистями белых цветов с безумным ароматом. Когда-то, совсем маленьким, под этой черёмухой он делал удочки из веток, а потом с важным видом сидел рядом с отцом на берегу, с гордостью поглядывая на других мальчишек, которые гуляли с мамами, – ничего интересного!

Черёмуха пахла оглушительно, и печально, и радостно, и с надеждой, и со слезами дождя, он прислонился к ней, как к девушке, она дрогнула и обожгла его холодной волной мокрых лепестков. Какой я дурак, подумал он. Как хорошо. Свободно. Как я рад, что я жив. Милая, милая черёмуха, спасибо тебе, я так тебя люблю. Люблю. Люблю. Можно ли любить черёмуху? Он схватил в объятия дерево и тряхнул его, чтобы вновь почувствовать на лице холодные пахучие кисти. Дерево ответило водопадом белых тонких мокрых шёлковых лепестков.

– Ура, я люблю тебя!

Кого это – тебя? Весну? Вечер? Дождь? Черёмуху?

Это не важно.

– Люблю, – ещё раз крикнул он и громко чихнул, не хватало ещё простудиться, подумал он и припустил домой, здесь совсем недалеко, перебежать железку, можно через подземный узкий старый переход, но поверху быстрее, и домой, в сталинскую с высокими потолками девятиэтажку, в свою по соседству с родителями двухкомнатную квартиру. Заснул, едва уронив голову на подушку, почему-то пахнущую черёмухой.

Утром он проснулся свежим, полным сил, с приятным чувством, что его любят. Днём забыл об этом чувстве, а вечером опять вспомнил, меня любят, я любим. Откуда взялось это полное неги чувство, он не понимал и поэтому всё время искал, почему ему так хорошо. На следующий день чувство не пропало, хотя он ожидал этого с лёгкой грустью, но оно не прошло, а даже усилилось, и он весь день летал как на крыльях, но и с нарастающим ощущением, что он чего-то не понимает.

Кончилось лёгкое похолодание, которое привычно сопровождает черёмуховый морок, теперь все черёмуховые кусты и деревья были просто зелены, без белых кудрей, но теперь он всё время приглядывался к черёмухам, радовался, когда их видел, был благодарен и слегка тосковал по белым гроздьям, пахучим и чувственным. А вечером он вдруг услышал, хотя давно привык и не замечал полные тоски крики электричек, струящихся деловыми светящимися змейками прямо перед его окнами, а за полотном, за куртинами леса, за полуразрушенной оградой парка с рыжими кирпичными колоннами, увенчанными гипсовыми шарами и кое-где сохранившимися двухметровыми проржавевшими прутьями семидесятилетней давности, в лабиринте аллей, у пруда, его ждала черёмуха. Черёмуха. Черёмуха.

И тут же, как только вспомнил свою черёмуху, он поспешил, как будто его позвал кто-то милый и родной, побежал, несмотря на позднее время, через дорогу, вперёд, по знакомым вплоть до каждого дерева притихшим безлюдным тёмным дорожкам вперёд, скорее, и всё тревожнее становились мысли, а вдруг не успею, что не успеет, он даже не задумывался, он бежал, высматривая её, его дальневосточную черёмуху, моя невеста, милая черёмуха!

Увидел и обомлел от нежности и неожиданности, когда она вдруг вышла к нему во всей красе, душистая, со свежими, чуть ли не скрипящими пенными цветами, торчащими от напора сока, текущего по жилам. Все осыпались, а она стояла, как девушка, впервые раздевшаяся перед своим возлюбленным, когда не знаешь, что будет дальше и ты одна-одинёшенька во всём мире и сдаёшься на милость победителя, да или нет – любит не любит, а она уже разделась и стоит смиренно и испуганно, ждёт: он казнит или помилует, милая моя, черёмуха.

И через три дня, и через неделю, он проверял – бегал к ней на свидания, и весь июнь, и весь июль, и весь август она цвела, взрывалась черёмуховыми брызгами, мелко дрожала под его ладонями и губами. В конце августа ему позвонила вдруг его прежняя человеческая любовь, сказав простым голосом, какой бывает у жён:

– Почему ты исчез, гадкий мальчишка? Как я по тебе соскучилась, по твоим стихам, по твоим поцелуям. Поцелуй, – сказала она, – странное слово, правда? Поцелуй как просьба: поцелуй меня, как действие в повелительном или просительном, просительном – это я сама придумала, правда, должно быть такое наклонение, и поцелуй, как самое важное существительное, правда? Я больше не знаю в русском языке слова и существительного, и глагола одновременно.

– Правда, – сказал он, – я такой дурак, я тоже очень соскучился!

Откуда-то дохнуло черёмухой, но он уже и думать забыл о ней, ну, цветёт и цветёт, скоро осень, тогда и опадёт.

– Я так хочу тебя видеть, милый, я приду сегодня к тебе, любимый. Жди меня, – сказала она.

Он бросился убирать квартиру, час-полтора у него точно есть, постелил свежие простыни, поставил на стол вино, бокалы, свечи, помыл фрукты и не услышал, не обратил внимания на тоскливый призыв поздней электрички, напоминавшей всё это время ему о черёмухе, задёрнул шторы, отгородив от вечернего сумрака светлый круг своего нетерпеливого ожидания, забыл, изменил своей черёмухе, выбросил из головы свою зелёную невесту. Вернулось привычное, сильное до боли желание, вернулись стихи.

Он так напряжённо ждал её, что боялся тронуться с места, сидел неподвижно на краешке стула, невесомый, как сухой лист. Наконец она коротко и требовательно позвонила. Побежал, распахнул дверь и оцепенел. Она стояла с букетом черёмухи в руках. Черёмуховое облако толкнуло его в грудь мягко и обиженно.

– Неси вазу, – прикрикнула она, – смотри, что я нашла, когда бежала к тебе через пруды – черёмуху! Сейчас конец августа, а она цветёт, и это так странно, я для тебя наломала, я знаю, ты любишь черёмуху, это тебе, – скинула плащ, сунула не глядя ветки черёмухи в подставленную вазу, он подхватил её, понёс как хрупкое сокровище, как отрубленную голову, в комнату, поставил на стол, растерянно вглядываясь в немые белые цветы, как в родные глаза, и не знал, что делать. Я предатель, убийца, палач, как будто кто-то произнёс в его голове, он не хотел, но поверил, что это так.

Вошла она, делая руками движения, как будто продолжала мыть руки воздухом:

– Не знала, – озадаченно произнесла она, – что у дальневосточной черёмухи такой густой и красный сок.

Как кровь. Май 2013

Хрустальная ворона

Она, Варя, собиралась переходить в детективное агентство. С тех пор, как разрешили частную детективную деятельность, она мечтала перейти из государственной структуры в частную. Потому что работать в госструктуре ей не нравилось.

Наша героиня была этакой белой вороной, даже не белой, а кристальной вороной, её и в отделе так звали – «Хрустальная ворона». У неё с детства была гипертрофированная честность. Если её прямо спросить: был ли у тебя любовник, например, то она честно отвечала, нет или да, что соответствовало положению дел в данный момент, хотя могла бы соврать, но она просто считала, что врать – это ниже её достоинства.

Правда, за сорок лет её жизни были на её совести и тёмные пятна, которые мешали ей самой считать себя по-настоящему хрустальной: это верёвочка, такая из жёлтых и красных ниток с золотой металлической имитирующей золото нитью, шириной около двух миллиметров, которой, если кто помнит, в советские времена перевязывали крест-накрест тортики в квадратных картонных коробках. Почему эта верёвочка её тогда так прельстила, что она не удержалась и незаметно приватизировала эту тесёмочку? Если бы она попросила, то, конечно, без сомнений получила бы её от матери очкастого именинника Серёжи Карася, которому в этот день исполнилось пять лет, Карась, кстати, – не прозвище, а фамилия. Караси жили в том же доме, что и она. Родители были знакомы по работе и Карась, и другая мелкота в доме: Саша Пивоваров, Боря и она, Варя, и Марина Эрнандес, родители которой были вывезены детьми из Испании во времена Франко, гуляли вместе во дворе, катаясь по очереди на Варином двухколёсном велике, и, конечно, Варя, не как владелица, а как самая справедливая, следила за тем, чтобы все катались одинаковое время и очередь бы соблюдалась.

Вот такое падение честной Вари, такая вот верёвочка. В Варе боролась природная скромность – неудобно попросить – и желание получить верёвочку честно. Скромность пересилила честность. Варя взяла верёвочку очень скромно – тайно. Варя и сейчас, в свои сорок, помнит эту верёвочку. Варя помнит, во что она была в тот день одета: на ней был костюм-тройка типа Шанель, правда – Шанель, только детский вариант: плиссированная юбка, нижняя без рукавов под горлышко ровная блузка и жакет простого покроя с отделкой белой тесьмой по застёжке, тоже под горло, с длинными рукавами из шерстяного мелкого и плотного джерси небесно-голубого цвета, Варя называла этот цвет бирюзовым, но Борина мама сказала, что это не бирюзовый, но в Вариной семье было именно такое с бирюзой викторианской эпохи дореволюционное бабушкино колечко, в которое Варя была влюблена с детства и теперь носит на безымянном пальце левой руки.

Мама, уже дома, снимая этот костюм с сонной, вялой, усталой Вари, обнаружила эту тесёмочку. Варе до сих пор стыдно, а тогда-а-а! Мать крепко взяла её за руку и заставила пойти к Карасям, чтобы извиниться за кражу. Варя извинилась. Верёвочку ей оставили, но количество страданий, перенесённых Варей, значительно превысило удовольствие от обладания ею. Она и смотреть на неё не могла, и с Карасём больше не дружила.

Через год Варя пошла в школу и вроде история забылась.

Ещё одно преступление Варя совершила, когда на работе взяла общественный журнал без отдачи. И самое серьёзное: у неё были отношения с женатым мужчиной.

Вот и все преступления нашей Хрустальной вороны, тёмные пятна на её совести, и на солнце бывают пятна, которые не давали ей считать себя по-настоящему хрустальной, но она хотя бы не прощала себе эти преступления. Варя не прижилась в органах внутренних дел и собиралась уходить в частное детективное агентство. Варя понимала, что, когда она уйдёт, всем станет легче: они останутся все свои, они понимают друг друга, а она нет, она уже не будет им мешать, ведь они стеснялись обсуждать свои дела в присутствии Вари.

В этот день Варя уже собиралась домой. Она переобулась, собрала сумку, проверила, на месте ли ключи, телефон, деньги, у Вари была привычка держать деньги не в кошельке, а класть каждый день в разные кармашки в сумке. Деньги не любили к себе такого отношения и не держались у Вари долго, при первой же возможности покидали её, чтобы найти себе более уютное пристанище, глупые деньги.

Ещё она не любила краситься, потому что считала, что прохожим всё равно, как она выглядит, а ощущать на себе тушь, помаду, а тем более тональный крем она терпеть не могла, а ещё смывать всю эту краску, нет, уж лучше не краситься.

Она побежала домой. По дороге она любила выпить чашку кофе в уютном кафе на углу, у станции метро, а оттуда до дома пять минут. Она в кафе ужинала. В этот вечер она увидела, что на каменной ступеньке выхода из метро сидит девушка из таких, которых люди стараются не замечать. Одета она была не слишком чисто, обычно: джинсы, лёгкая куртка, кроссовки, ей было лет восемнадцать: открытый лоб, волосы затянуты в конский хвост, завязала она его видимо, с утра и больше не расчёсывала, и хвост выглядел несвежим: спутанные тускловатые волосы невыразительного цвета медвежьей шерсти.

Лицо тоже как у Вари, без косметики, бледное и утомлённое. Но самое главное: глаза у неё были, как у больной собаки, люди сразу видят такие глаза в любой толпе и, встретившись с ними, стараются больше не пресекаться с таким человеком взглядом. Вот и Варя тоже, как только порезалась о взгляд девушки, сразу сделала вид, что она при своей единице ничего практически не видит на расстоянии больше метра и с пустыми глазами прошла мимо неё. Вошла в своё кафе и села за свободный столик у окна. Она могла не пользоваться меню и заказала кофе и яблочный штрудель. Заслониться меню от девушки у метро она не могла и поэтому смотрела на неё, пока ей не принесли заказ. Тогда она решилась.

Она заказала ещё кофе и штрудель, оставила плащ и сумку в кафе и с бьющимся сердцем побежала обратно к метро. Она взяла девушку за локоть и сказала: «Пойдем, я заказала кофе, посидим, поговорим, ты мне всё расскажешь, станет легче».

Девушка, как кукла, молча пошла с нею рядом, ни спасибо, ни здравствуйте. Они сели за столик друг напротив друга и Варя представилась.

– А тебя как зовут?

Девушка невесело улыбнулась и, по всей видимости, попробовала пошутить: «Меня не зовут, я сама прихожу», – сказала она.

Варе показалось это по-детски глупым. Она заметила, что девушка, когда садилась, поморщилась и придержала левую руку, будто сломанную.

– Люба меня зовут, – сказала девушка извиняющимся тоном, заметив гримасу неодобрения на Варином лице.

– Давай пей, пока горячий, – напомнила Варя и подвинула к ней чашку кофе. Та осторожно обхватила её руками и сидела молча, наслаждаясь теплом.

Варя сражалась со штруделем и незаметно продолжала наблюдать за ней.

По её глазам можно было читать как по букварю: легко и почти наизусть. Варя видела, что ей неудобно, но она нуждается в её внимании, но ни за что не скажет об этом, и почему-то Варе показалось, что несчастная девушка жалеет её, Варю, а это было странно. Варя решила не торопить события и подождать, пока та сама расскажет, когда захочет, но Люба продолжала молчать. Варя уже выпила кофе, съела десерт и смотрела, как, уткнувшись в тарелку, Люба вяло ковыряет вилкой слоёный пирог.

– Я пойду, – сказала Варя, – мне пора, – хотя спешить ей было некуда, ведь дома её никто не ждал.

– До свидания, – сказала Люба, – спасибо вам большое. Очень вкусный кофе и десерт, спасибо.

Варя расплатилась за всё и ушла. Люба осталась в кафе. Вечером Варя почти забыла про Любу, но чувствовала, что это не всё, что она ещё её увидит, и это было так, как бывает, когда ты всю жизнь знаешь, что у тебя что-то болит, например сердце, и это почти не мешает тебе жить, но ты всё время помнишь об этом, и это не дает тебе полностью чувствовать себя счастливым.

На следующее утро Варю на работе сразу вызвали на труп. Труп оказался знакомый. Это была Люба. Варя совершила своё следующее преступление против честности. Она никому не сказала, что вчера была с ней в кафе. Она не видела её документов и даже не знала, как её на самом деле зовут, то есть звали, только с её слов, а она могла сказать всё что угодно. Никаких внешних повреждений Варя не увидела, она была почти такой, как вчера, белая, худая, она и вчера-то выглядела как-то безжизненно, а сегодня и вовсе труп. Рука у неё была и правда сломана, и Варя удивилась, что она терпела такую боль, Варя ломала руку и знала, как это больно. Очень. Документов при ней не было. Вскрытие будет завтра.

В отделе никто не хотел брать это дело, и Варе, которая всё равно скоро уйдёт, сунули его, чтобы не портить остальным жизнь. Всем было наплевать, а Варе, которая только вчера с ней разговаривала, было не наплевать, она корила себя, вот взяла бы её с собой, ничего бы не было, она переночевала бы у неё, осталась бы в живых, всё бы утряслось. Заявлений о пропаже Любы Варя пока не обнаружила, но было ещё рано, может, её вообще пока не хватились, а если она жила одна, то её могли долго не хватиться.

Но труп был. Насколько криминальный, тоже пока непонятно, телесных повреждений, кроме сломанной руки, тоже нет. Однозначных выводов сейчас сделать было нельзя.

До вечера Варя тупо рассматривала сайты с пропавшими девушками от пятнадцати до двадцати пяти, но пока ничего не нашла – вообще никаких зацепок, кроме имени и приблизительного возраста. Настроения не было. Она всё думала, что бы она могла вчера сделать, чтобы Люба осталась жива.

Закончив, Варя, как всегда, решила выпить кофе и вышла из метро со стороны кафе, а могла бы пройти по переходу на другую сторону дороги. Она поднялась и чуть не упала: на том же месте сидела Люба. Она выглядела хуже, чем вчера, но это была она, сомнений не было. Варя так обалдела, что не сразу сообразила, что ей делать. Звонить своим и сказать, что труп, то есть девушка, бывшая трупом, сидит рядом у метро и что вчера она была с ней же в кафе и никому не сказала об этом, а теперь опять её встретила?

– Здравствуй, Люба. Ты жива?

– Да жива, конечно, жива, а почему вы удивляетесь?

У Вари не хватило наглости сказать ей, что она должна лежать сейчас в морге, тихо и спокойно, и Варя сказала, да нет, тебе показалось. Обрадовалась Варя? Да, обрадовалась, но ещё больше – озадачилась.

– Пойдем посидим? Хочешь?

– Хочу, – сказала Люба.

– Тогда пошли.

В этот вечер Люба не отказалась от бифштекса с яйцом. Находящаяся в прострации Варя наблюдала, как Люба, бывшая с утра трупом, спокойно и аккуратно, как опытный и привычный к неожиданностям человек, не отвлекаясь, ест сначала мясо, отделяя вилкой кусочки небольшие, но и не маленькие, прожёвывает, чувствуя каждый, с уважением, почтением, благодарностью и надеждой на завтрашний день, совсем как Иван Денисович в «Одном дне», подумала Варя, ей самой кусок в горло не лез, и она взяла только кофе.

Потом так же аккуратно и вдумчиво Люба съела гарнир, выпила кофе и слегка улыбнулась, как будто сделала Варе что-то хорошее. Руку она берегла по-прежнему.

– Ты мне расскажешь, что с тобой случилось?

– Ничего, – глядя в сторону, сказала Люба. Напомнить ей, что она ещё с утра была в морге, или не стоит, вертелись со скрипом мысли в голове у Вари, нет, некорректно, нетактично, недипломатично, а вдруг она не помнит, не знает, что с ней случилось, вдруг она очнулась и ушла, но как она не поняла, где она, но, может, и не поняла, была не в себе, ничего не понимала, была под кайфом, вдруг озарило Варю. Точно, она была под кайфом, и мы приняли её за труп. А сейчас Варя сидит с наркошей в кафе, и та ест за Варин счет. Задачка. Как её решать? Вопрос.

На сегодня план действий ясен: она возьмёт Любу с собой. Она ведь жалела, что вчера не пригласила её к себе. Сегодня она может это сделать. В принципе она вполне могла бы по возрасту быть её дочерью. Ей восемнадцать, Варе – сорок. Как раз. А завтра во всём разберёмся.

Они, как подруги, вошли вместе в подъезд и поднялись на лифте на пятый этаж. Люба шла спокойно, как так и надо. Варя пригласила её к себе: Проходи, раздевайся. Я тебе постелю, ляжешь, отдохнёшь и утром забудешь все неприятности, ладно?

Люба с интересом разглядывала Варины апартаменты.

– Ты рисуешь? – спросила она. Перешла на ты, заметила Варя.

– Да, художественная школа.

– Красиво, – сказала Люба. – Только грустно.

Варя удивилась, что сама раньше не замечала, а ведь действительно грустно. Правда, грустные пейзажи. Одинокие деревья, маковки церквей и редкие фигуры, никак не связанные с природой, занятые своими простыми скорбными делами и от этого ещё более неприкаянные.

Самой Варе нравилась её акварель с силуэтом церкви, покосившимся крестом около неё, двором на первом плане и фигурой бабки в обнимку с тремя, больше ей уже тяжело, полешками. С безразличной привычной тоской на печёном лице, от старости, от одиночества, Варя подумала: чтобы в старости улыбаться, что надо в жизни сделать?

– Правдиво, – сказала Люба.

Варя, как нормальный следователь, не могла не думать и не прикидывать, кто такая Люба, как её понять, раскрыть, вывести на откровенность, но пока никаких идей не было. Кроме одной. Она может посмотреть на неё раздетую. Есть ли дорожки: на внутреннем сгибе локтя или в районе бедренной артерии, есть ли шрамы? Всё очень просто. Надо предложить ей помыться. Варя постаралась как можно безличнее, нет, как можно спокойнее и легче, без признаков заинтересованности, спросить-предложить: хочешь помыться? И не особо рассчитывая на успех, ждать ответа.

– Хочу, конечно. Можно?

– Давай, давай, сейчас я тебе дам полотенце. Мыло, шампунь бери сама, там найдёшь, я тебе даже дам зубную щетку, недавно купила пару новых, мочалки, правда, лишней нет, но ты знаешь – ты намыль свои трусики и мойся как мочалкой. Как твоя рука, может, я тебе помогу?

Варя замерла в ожидании ответа.

– Давай, – крикнула Люба, – заходи.

Варя быстро открыла шкаф и вытащила свою футболку и летние хлопковые шорты, полотенце для головы, для тела и маленькое для ног. И пошла в ванную. Люба сидела в воде. Отмокала. Варя непривычно содрогнулась от жалости к себе: что это не её девочка, а могла бы быть. Если бы она завела тогда ребёнка, но нет. Нет. Не завела. Ни девочки, на мальчика.

Люба намыливала ей руки и не видела никаких следов от уколов, никаких шрамов и порезов. Чистые, белые, нежные, тонкие девичьи руки с длинными пальцами, как у Вари были в юности, сейчас немного погрубели, потеряли свою невинность, как это – руки потеряли невинность, но как Варя почувствовала, так и подумала. Руку Люба уже не берегла и, похоже, перелома не было. Гематомы тоже. Варя потянула её из ванны, она встала, и Варя стала намыливать ей спину, как своему ребенку, которого у Вари не было. Она не нашла на теле никаких шрамов, татуировок или следов от уколов. Всё чисто. Она помыла Любе голову и, сполоснув под душем, помогла ей выбраться из ванны. Всё – новый человек. Варя тоже всегда после ванны чувствовала себя новым человеком.

– Как новенькая! – вслух сказала она.

– Точно, – согласилась Люба.

Она надела футболку и шорты, Варя замотала ей голову полотенцем, и они по очереди выбралась из маленькой ванной на кухню. Варе было так странно смотреть на Любу, она была совсем как Варя, только в два раза моложе. И ей, видимо, было в два раза больнее. Варя-то уже пообвыклась со своей болью, а этой пока непривычно, вычислила Варя.

Они сели на кухне, и Варя вынула из шкафа бутылочку, на дне плескался виски. Сейчас по глоточку – и спать. Она посадила гостью за стол, а сама пошла приготовить ей постель. Варина двухкомнатная досталась ей после смерти бабушки, царство ей небесное. Она постелила свежую простыню, ещё одну – под плед, подушку взбила, отвернула уголок одеяла, как ей когда-то стелила мать и пошла на кухню, они, как подружки, выпили, не чокаясь и без тоста, и Варя положила её спать.

Варя зашла принять душ и растрогалась, увидев на полотенцесушителе Любины трусики и носки. Она расправила носки. Улыбнулась. Она чувствовала себя как человек, неожиданно нашедший сокровище, как человек, выполнивший важную работу, как будто её сердце, колотившееся о рёбра сумасшедшей птичкой, наконец успокоилось и билось ровно и полно.

Она пошла к ней, подоткнула одеяло, сонная Люба и не заметила, пробормотала «спокночи» и засопела в подушку. Варя забрала влажное полотенце, собрала в свободную косу русые волосы Любы и ушла в свою комнату, как будто та комната уже была не её, а Любы.

Утром она проснулась с ощущением счастья, она уже и забыла, как это бывает. Как в детстве, летом в каникулы, дома. Она поискала причину счастья, а-а, Люба! Вот причина счастья. Она приняла душ, почистила зубы. Трусиков на батарее уже не было. Встала, значит.

Варя приготовила яичницу-глазунью и пошла звать Любу. Её в комнате не было. И в квартире не было. Варя расстроилась, как будто у неё отняли любимую игрушку. Ну ладно, она же теперь знает, где я живу, подумала она, если нужно, придёт.

Она, как лампочка перегоревшая, без энтузиазма оделась и пошла на работу. На работе все как всегда, встретили радостными возгласами, что, Варя, скоро ты нас покинешь, Варя в тон им отвечала, чтоб век не видеть ваших милых лиц! Делать было нечего: никто не знал, а Варя знала, что Люба оказалась жива.

И тут опять вызвали на труп. Варя подумала: дежавю, и поехала на место. Народ на месте был какой-то странный. Варя подошла и сама чуть не упала рядом с трупом. Тело в джинсах и её, Вариной, футболке под короткой курткой. Волосы чистые, рука подвернута под тело.

– Проверьте, она точно мертва? – крикнула Варя.

– Варя, что с тобой? Она ещё вчера была мертва, мертвее не бывает, а сейчас её подбросили на другое место, тебя что ли с ума свести хотят? – спросил медэксперт.

– Наверное, – согласилась Варя.

Сейчас ей было страшно. Если вчера она могла списать всё на случайности, то сегодня всё изменилось. Вчера Люба действительно была жива, но знала об этом только Варя, для остальных она была мертва уже два дня. Варя просто не представляла, что и думать. Первым делом она удостоверилась, что Люба мертва. Всё верно, мертвее не бывает. Ну как она могла не уберечь её, надо было лечь рядом, обнять, удержать, закрыть дома, запереть.

Варя чувствовала себя так, будто её саму убили, а потом оживили, но забыли вдохнуть душу. Она видела, как увезли тело Любы, она даже не могла плакать у всех на глазах. Она вернулась на работу и остаток дня слушала, как сотрудники строили предположения, каким образом труп мог быть каждый день в новом месте и кому это надо. Варя чувствовала себя, как в аду на личной пытке у дьявола. Предположений никаких у неё не было. Что это было, она не знала и сомневалась, что когда-нибудь узнает.

Вечером пошла домой. Проверила место, где она впервые увидела Любу: на ступенях метро, потом зашла в кафе, где она оставила её после того, как в первый вечер они выпили кофе, там её тоже не было. С каждым шагом таяла глупая надежда, что сегодня она каким-то образом появится в жизни Вари. Варя едва-едва шла, как будто разгрузила пару вагонов. У её дома Любы тоже не было.

Поднялась к себе на этаж, вошла и, не раздеваясь, рухнула на кровать и провалилась в сон без видений. Она проспала часа три. Открыла глаза и лежала, не шевелясь, на кровати. Мысли крутились только вокруг Любы. Кто она? Как она могла умереть, а она точно была мертва, и воскреснуть? Мистика какая-то. Варя уже стала думать, что она сходит с ума, и вчера она просто бредила, и у неё дома никого не было, она не мыла её, как своего ребёнка, как дочь, эту Любовь, и не было на батарее её белья и носков, и она не укладывала её спать, не подтыкала одеяло, бред какой-то, наваждение.

Она пошла в ванную. Там на стиральной машине лежали стопкой полотенца, которые она давала Любе. Ясности не прибавилось. Она машинально приложила к лицу полотенца и ощутила тонкий аромат, он был такой знакомый, но она никак не могла понять, вспомнить, где и когда она его слышала. Она так и пошла с полотенцем в кухню, приложив его к щеке. Она вспомнила. Это был её аромат. Это были её духи, духи её юности. Назывались они «Турбулентность». Они пахли немного земляникой, немного солнцем, и ещё любовью. Любовью, подумала она, конечно любовью, и Люба пахла этими духами, когда она вчера укладывала её спать, почувствовала этот запах, но только сейчас вспомнила об этом.

Тогда Варя в первый раз осталась у своего любимого мужчины дома, и он тоже, как она Любу, уложил её спать, а когда она на следующий день позвонила ему, он сказал, что на подушке остался её запах. Это был тот же запах, «Турбулентность».

Это Варя в тот вечер тоже, как Люба, постирала свои чулки и трусики и повесила их сушиться, и это он сказал ей, что хотел бы лечь спать прямо под этими трусиками, вспомнила Варя. Это было двадцать лет назад, столько же, сколько сейчас Любе.

Её любовь началась двадцать лет назад и продолжается, как бы она её ни душила, ни убивала, ни загоняла в глубину, где не было ни солнца, ни воздуха, это она сама, через два года отношений ушла, испарилась, ни слуху ни духу, пропала на двадцать лет, уничтожила свою любовь, потому что не могла больше выносить эту сладкую пытку, потому что ей всё было мало, она сомневалась каждую секунду: не взял трубку – значит, не любит, повернул голову в другую сторону – не любит, не звонит уже сутки – не любит, ему надо было каждую секунду доказывать, что она единственная, если нет – то не любит, это она не могла жить спокойно, у неё всё было через боль, и она сама же не выдержала, решила, что ещё немного – и она умрёт.

Это она сама, сама убила свою любовь, уничтожила, чтобы самой выжить. Это она тогда, двадцать лет назад, представляла себе, что она берёт в руки камень и разбивает голову этой любви, продолжает бить её, любовь закрывается левой рукой, камень попадает по руке, слышен хруст костей. Она забивает её до смерти, но это только в её голове. Ведь правда? Только в голове она убивает её. А она, значит, выжила? Выбралась из-под обломков, избитая, со сломанной рукой, бледная и худая, но живая любовь. Через двадцать лет. С ароматом духов «Турбулентность», с ароматом земляники и летних дней, которые не вернутся никогда.

Она будет ждать, вот что она сделает. Она дождётся. Любовь придёт, она ведь не умерла, она видела её вчера, она говорила с ней, она кормила её ужином, она укладывала её, как свою дочь, спать, любовь пахла её духами, и, когда она видела её последний раз, рука у неё почти не болела. Она придёт. Обязательно.

Варя так удивилась, когда поняла, что она сама убила свою любовь и двадцать лет прятала её труп, врала себе, что она мертва, она, Хрустальная ворона, которая по жизни никогда не лгала, сама обманывала себя двадцать лет. А любовь не умерла. Она жива. Она вернётся. Обязательно. Варя будет ждать.

Любовь с запахом земляники и солнцем летних дней, которые не повторятся никогда.

20.06.13

Дом на границе миров

Она жила далеко от города, в лесу.

Лес был старый, состоял из коренных пород: дуба, граба. Видимо, зона, в которой он располагался, счастливо избежала вырубки, и деревьям было не меньше двухсот лет. Лес был просторным, деревья стояли не тесно, а свободно, как колонны в храме. Дубы – как басовые трубы органа и грабы – как средний регистр. Подлесок орешника и берёзы – как самые тонкие трубы.

Лес.

Храм.

Она унаследовала дом после смерти родителей – они разбились в автомобильной аварии. Это был самый лучший дом на свете: проект разработали мать и отец. Сами. Они были известными архитекторами. А когда он был уже построен, они попали в аварию. Она заканчивала университет, но после их смерти бросила учебу и жила на оставленные родителями деньги.

Проект дома никогда раньше не интересовал её, только в последнее время она стала обращать внимание, что дом у неё со своим лицом, как будто живой. Родители проектировали дом, принципиально не применяя новомодных штучек вроде электронных систем: они терпеть не могли голосовое управление, как это сейчас делают все, у кого есть деньги, когда можно было надиктовать с утра всё, что тебе надо, вплоть до температуры унитаза, меню ужина, заказать уборку, телевизионные шторы, сжигание мусора и автоматическую уборку, поэтому в доме всё надо было делать вручную: мыть огромные прозрачные стены с южной стороны, разжигать камин дровами, а до этого их заготовить, самой мыть плиточный – пожелание матери – пол во всех комнатах, стирать тоже вручную, ну вот уж дудки, она первым делом взяла стиральную машину, готовить надо было тоже на дровяной плите, и поэтому она дома почти не готовила, только кипятила чайник, хорошо, что хоть электричество было, но родители и тут обошлись без современных технологий: застеклили верхнюю часть окон синими солнечными батареями, как раз хватало вскипятить чайник и ненадолго вечером зажечь свет, а можно было взять керосинку, скоро никто не будет знать, что это такое.

Дом вписывался в лес, как будто лес его и родил: стены из больших серых каменных глыб ступенями шагали вдоль берега небольшой речки – чего-то среднего между рекой и ручьем. Вокруг дубы, между ними было метров по пятнадцать, и солнца было много.

Трава была невысокая, ровная, как будто кто-то регулярно стриг её триста лет подряд.

Была у дома ещё одна особенность, которую она обнаружила три года назад, незадолго до той аварии. Если бы она тогда не осталась дома, а поехала с родителями к маминой сестре, то она была бы с ними, мёртвая. У неё в тот вечер поднялась температура, и мама уложила её на диван у камина, укрыла медвежьей шкурой, напоила чаем с мёдом, дала снотворное, поцеловала на прощание – она спала как младенец. Пока утром её не разбудил телефонный звонок из полиции и ей пришлось ехать в морг на опознание, которое в общем-то было формальностью. При родителях были документы, и они были в своей машине. В них сзади врезался на спорткаре какой-то пьяный или обкуренный молодой дурак, и левая сторона их машины была снесена отбойником, а спорткар прошёл по касательной, и парень не получил серьёзных повреждений.

Она похоронила родителей здесь же, за домом, под дубом, и ей было приятно, если можно так сказать о погибших родителях, что они рядом с ней.

Она находилась сейчас на перепутье, и её внутренний компас никак не мог выбрать северное, так сказать, направление. Так вот, накануне аварии она обнаружила ещё одну особенность дома. Он был не только живой, но и находился как будто на границе миров.

Родители сделали комнату на втором этаже здания и в лучших традициях страшных сказок запретили ей туда ходить. Если бы просто запретили, то, может быть, всё и обошлось бы, но они из предосторожности повесили на дверь огромный старый замок. Он странно смотрелся в новом с иголочки доме с добротной отделкой натуральными материалами, замок был медный, лет ему было, наверное, не меньше пятисот. Когда она пробовала представить себе это время, то, если укладывать его человеческими жизнями, выходило 20–25 жизней, от начала до появления наследников, то есть поколений, не так уж много, и всего пять, если считать одну жизнь за сто лет и мерить отрезками, не накладывая их друг на друга. То есть одна жизнь, потом другая, потом следующие сто лет и так далее.

Несколько дней у неё ушло на то, чтобы найти, где мать прячет ключ к старому замку. Она так и не попала в эту комнату до смерти родителей. После – не было случая, потому что она никак не могла привыкнуть, что их уже нет. Они хотя и умерли, но эмоциональная связь сохранилась. Она по-прежнему говорила им «спокойной ночи» и «доброе утро» и по многолетней привычке разговаривала с ними, только теперь не вслух, а мысленно. Она довольно хорошо их знала, некоторые вообще не знают своих родителей. И вела длинные диалоги с матерью рассказывая ей всё, что с ней случилось, и до, и после смерти мамы ей казалось, что если она не расскажет, то счастья ей не видать, такая глупая детская самодельная примета, значит, не видать, ведь мама умерла. И говорила она маминым голосом. А с отцом она играла в шахматы.

Шахматы теперь стояли всегда в боевой готовности, и ей было приятно, что папа прикасался к фигурам, и она теперь сидела и играла этими фигурами сама с собой, как будто с папой. Ещё она пишет как папа. Иногда в руки ей попадались её же записки и заметки, как будто написанные папиной рукой.

Она писала папиным закруглённым почерком и чинила карандаши как мама, мама держала в левой руке карандаш, уложив кончик на подушечку указательного пальца, и острым-преострым ножом затачивала его так, чтобы заточенная часть была длинной и с ровным утоньшением, проще говоря, угол заточенного грифеля должен был составлять буквально один градус, то есть носик длинный и тонкий, чертить таким карандашом было одно удовольствие, а затачивать – другое, потому что затачивала она тоже очень острым ножом, и лезвие, чтобы заточка была правильной, должно было каждый раз проходить бреющим движением по пальцу, осторожно, порежешься, говорила ей мама. Она тоже умеет так чинить карандаши. Ещё мама говорила: чинить, очинить, а не точить. Ах да, ключ! Она нашла его, только не могла пока туда попасть, потом родители ушли, умерли, и ей никто уже не мог запретить открыть дверь и войти в запретную комнату.

После смерти родителей прошёл месяц. Она решила открыть её. Она думала найти там что-нибудь – монетку в копилку тоски по родителям.

Она пошла туда днём, чтобы не копаться вечером при свете керосинки, – электричество в эту комнату не провели. Она никак не ожидала увидеть в этой таинственной комнате просто свалку старых ненужных вещей, которые, видимо, что-то говорили владельцам и только поэтому они их не выбросили. Вещи были свалены вдоль стен на первый взгляд совершенно случайно. Кучами.

Там были тумбочки с утерянными дверцами, старые разрозненные тарелки, её старые санки, разнокалиберные коробки, запылённые стопки книг и одинокий витраж из снесённой церкви с изображением Прекрасного Иосифа у стены.

Две старые, можно сказать, антикварные, настольные лампы: одна с медведем в наморднике и с грустными глазами, он с трудом держался на задних лапах, опираясь на посох. Рядом с медведем стоял бродячий артист с бубном в руках и девочка лет шести с насупленными бровями, сердитая краснощёкая крепкая девочка с куклой. Куклу она держала вниз головой, крепко прижав её к животу пухлой рукой.

Вторая лампа, тоже фарфоровая, с девушкой, которая поила лошадь у колодца. И тот и другой мастер, которые сотворили эти шедевры, явно были люди простые, с юмором, и наверняка видели в жизни сюжеты, которые они потом изобразили. Лампы ей понравились – на них можно долго смотреть – вот как было, когда телевизоров и компьютеров не придумали, приходилось развлекаться произведениями искусства, и художники были востребованы, и ремёсла развивались. На первый взгляд больше ничего интересного не было, кроме витража, конечно. Разочарованная, она села на кушетку, стоявшую посреди комнаты совершенно не по делу. Кушетка была типа софы, что ли, с изогнутой спинкой, обитая вытертым донельзя бархатом, который когда-то был фиолетовым, первоначальный цвет остался ближе к деревянным частям, а теперь темно-коричневым, она давно подозревала, что фиолетовый и коричневый цвета – братья, а теперь она в этом убедилась. Кушетка с гаражной распродажи, решила она, только непонятно, зачем она была нужна, может, она фамильная, времён Наполеона, и её род ведет начало от самых знатных европейских семей, и кушетка – семейная ценность?

Она прилегла на кушетку, сунув под голову плед, который на ней валялся.

Ей приснился сон.

Она попала в другой мир. Во сне бывает самое странное, но именно во сне оно выглядит очень правдоподобно, и ты ничуть не сомневаешься в том, что видишь, и веришь без сомнения. Она вроде прилегла на кушетку и проснулась, но она понимала, что это во сне. Комната была вроде та же, но некоторых вещей она не узнавала. Во-первых, фарфоровые лампы были совсем другие: на одной принц на коне и принцесса, которая крепко схватила его коня под уздцы и, вероятно, не хочет отпускать, на другой скульпторша, которая занесла руку с молотком над мужским бюстом с такой экспрессией, что не была бы она фарфоровой, ему бы крепко досталось, а так молоток завис в воздухе в конечной точке движения, грамотно, подумала она: не на полпути, как делают горе-ваятели, а в самой что ни на есть конечной точке движения, странно, она же точно помнила, что лампы были другие, на витраже тоже было совсем другое изображение: наяву это был Прекрасный Иосиф, а во сне тоже Иосиф, но другой – на ослике с Марией и маленьким Иисусом на пути в Египет.

На первый взгляд эти отличия было трудно заметить, не так уж сильно они бросались в глаза. Она обратила внимание на свет: свет был не солнечный. Он был лиловый, и во сне он смотрелся очень гармонично.

Она вышла из комнаты и стала спускаться вниз. Внизу висело зеркало. Рама была другая, но зеркало было то же, на своём месте. Она мимоходом глянула и не узнала себя. Из зеркала на неё смотрела девушка с каштановыми волосами, а у неё были русые, до плеч, а у той, что в зеркале, до лопаток. В сиреневом свете было непонятно, какого цвета у неё глаза, такие же серые, как у неё? Нет, у той, в зеркале, зелёные. С каштановой гривой волос – красиво! Губы, слава богу, были одинаковые, носы тоже, в общем, если не особо присматриваться, они были даже похожи, как сёстры. Это сон, подумала она, какая разница!

Она остановилась у окна, выходящего на поляну, где под дубом были похоронены родители. На траве она увидела скатерть, корзину и мать с отцом. Под дубом никаких плит с именами родителей не было.

Какой сон странный, подумала она во сне. И тут она удивилась, что во сне думает, что это сон. Обычно во сне всё кажется правдой, пока не проснёшься. Она решила проснуться. Она проснулась на кушетке.

Уф, слава богу. Она проснулась и находится у себя дома. Ей всё это приснилось. На тумбочке у стены лампа с медведем и лампа с девушкой и лошадью у колодца и Прекрасный Иосиф на витраже у стены. Она взяла одну лампу, которая с лошадью, и спустилась вниз. Электрику надо будет заменить, трещин и сколов нет, она протерла её, и фарфор улыбнулся, когда она его умыла. Забавная, сказала она себе. Простая, не вычурная, не жеманная, не нарочитая композиция, как раз такая, как ей нравится, она называла это чувство правдой жизни, ну приблизительно как Станиславский: верю или не верю! Вот этой девушке у колодца, с крестиком на груди, в неброской и достойной одежде, с чистым лицом, она безусловно верила. Вот заменю провод – и патрон и будет загляденье.

Вечер прошёл тихо. Она выпила чаю, съела бутерброд, нет ничего вкуснее хлеба с сыром и горячим крепким чаем без сахара. Вечер гляделся в окна, как будто хотел проникнуть к ней в дом. Она погасила свет, и это ощущение сразу исчезло, то есть наоборот, чувство дома распространилось на окружающее пространство, дом как бы забрал лес вокруг себя в свой мир.

Она почему-то не захотела ложиться у себя в комнате на огромную высокую кровать, не захотела лечь и у камина на диванчик, где её в последний раз поцеловала мама, а поднялась в запретную комнату, ходить в которую теперь никто не запрещал, и легла на кушетку Наполеона Третьего. В этот раз она взяла с собой подушку и чистый плед. Свет она не зажигала, просто легла и пожелала попасть в сон, где родители сидели на лужайке за домом и никаких могильных камней под дубом не было.

Она проснулась свежая, отдохнувшая и радостная, сама не зная почему. Она спустилась вниз, приняла душ, почистила зубы и прошла на кухню.

– Мам, я тоже буду омлет, – сказала она.

Мать оглянулась и кивнула головой. Она улыбалась.

Отец сидел за столом с газетой. Мама поставила тарелки, приборы, блюдо со свежеиспеченным домашним хлебом, масло на бутербродах немного подтаяло из-за того, что хлеб, отдававший зеленью, был ещё тёплым. Положила на тарелки омлет, как всегда: ей и отцу побольше, себе поменьше.

– Как вкусно, мам! Спасибо!

Она выскочила, чтобы скорее бежать в университет, – а кофе? вдогонку услышала она.

И тут её словно током пробило, и она очнулась на кушетке в запретной комнате. Вставать не хотелось. Она полежала ещё, цепляясь за остатки сна, но остатки были такие свежие, что показались ей явью. Она глянула на лампу с медведем – на месте, и витраж с Прекрасным Иосифом тоже. Не сон. Явь. Она одна, с разбитым сердцем, и могильные плиты под дубом. Точно, на месте, она спустилась вниз в холодную кухню и вяло выпила чаю.

Делать ничего не хотелось, прокрастинация замучила, так мама говорила, и отца тоже очень сердило, что она хваталась за одно дело, у неё все получалось, даже были успехи, например, в рисовании, потом бросала, начинала писать стихи, опять получалось, но она опять бросала, отец говорил: выбери что-нибудь одно и бей упорно в одну точку, тогда всё получится, но сейчас родителей не было, и она делала что хотела.

Сегодня она пошла с мольбертом в лес и сразу набросала на картоне пастелью одним цветом, только контур золотистой охрой, свои любимые травы: кукушкины слёзки с трясущимися зернышками, крапиву, она в графике смотрелась очень выигрышно, иван-да-марью, лисохвост, ежу луговую. Когда рисунок был закончен, она поняла, что нарисовала этот ворох трав, как будто он был оттуда, из сна. Это там трава была такого золотисто-охряного цвета, а здесь, здесь она зелёная.

Она поставила картон на письменный стол и пошла смотреть на могилы родителей через стекло.

Шел дождь. Зелень была такая яркая, сочная, стволы дубов наоборот, намокли и стали почти черными, и дождь мерно и безразлично стучал в окна.

Она стояла долго, наверное, час или больше.

Как будто прощалась с зелёной лужайкой, потому что собиралась сменить её на охряно-золотую, потом пошла в комнату на втором этаже и легла на кушетку.

Утром она проснулась и первым делом посмотрела на витраж: на нем среди густых рощ, под грозовым небом на маленьком ослике ехал в Египет старый Иосиф с молодой женой и неизвестно чьим сыном. Спина у него была сгорбленная, и он, вероятно, чувствовал себя несчастным.

Она приветливо кивнула скульпторше, которая занесла молоток над головой мужчины, наверное, она его очень любила, если сейчас так ненавидит, подумала она. И посмотрела на вторую лампу: принц на коне и принцесса, которая своего не упустит, крепко схватила коня под уздцы, значит она там, где надо, она спустилась вниз, мельком глянув в зеркало: каштановый – очень красивый цвет, особенно в сочетании с зелёными глазами.

Она вошла в кухню и увидела, что мать спешно перевернула фотографию в рамке лицом вниз. Кто это? – хотела спросить она, родители переглянулись, и мать уронила фото на пол, вроде нечаянно. Брызнули осколки. Она, чтобы не расстраивать мать, сделала вид, что ничего не заметила, улыбнулась и поставила чайник, налив туда голубой, как небо в её прошлых снах, воды.

За окнами шелестел голубой дождь, промытая трава была ярко-золотая с охристым оттенком, свежая, а под дубами не было могильных камней.

16.06.13

Собака

Собака была худая, как и положено быть легавой. В профиль тонкая, как лист бумаги. Длинная, как будто её в её щенячьем детстве схватили крепко за нос и хвост и изо всей силы растянули, насколько это возможно. Белая, с пегими подпалинами, с бесшумной, плавной, как бы замедленной походкой, с редкими шагами, покрывающими сразу большие расстояния, как будто она на трусит, а плывет по воздуху, почти невесомая, которой земля нужна не для того, чтобы стоять на ней, а чтобы только изредка отталкиваться от неё.

Она трусила рядом с хозяином, сдерживая свой полёт, потому что иначе он не поспевал бы за ней. По её виду даже людям, которые были с собакой незнакомы, сразу было видно, что она испытывает наслаждение от того, что идёт рядом с хозяином: она верно исполняла свой долг по его защите – никого не подпустит ближе, чем на два шага, и гордилась этим. Кроме того, она была ему прекрасным собеседником, с ней он мог поговорить обо всём на свете, она всегда его поймёт, выслушает, не обидевшись, не будет перебивать и вставлять глупые замечания, собака чувствовала его уважение, и это подтверждало её чувство собственного достоинства: она гордо молчала, когда он с ней разговаривал, и при этом отнюдь не чувствовала себя дурой.

Её хозяин, состарившийся Дориан Грей, правда, без его мистического портрета, неспешно прогуливался. Ему было приятно присутствие собаки, она уже два года жила рядом с ним, он звал её Собака, она его принимала безусловно и радостно, он привык к её присутствию очень быстро. Он нашёл её, точнее, она его нашла, прибилась к нему в электричке, голодная потерявшаяся девочка-щенок на неуверенных длинных лапах, смотрящая на людей с лёгким понимающим осуждением и ожиданием, что её обидят, а когда он увидел её взгляд, то подумал, что она похожа на его не помню какую любовь, да и не любовь, скорее подругу по неприкаянности и страсти к шальным словам, которые она собирала в стихи легко и быстро, как сложнейшие головоломки, не так, как он, мучительно ворочая слова, как камни, поэтому он ошибочно полагал, что для неё это и правда очень легко, но на самом деле она писала свои стихи кровью, чувствуя головокружение и холодную приятную боль в висках, а ему казалось, что она делает это играючи, но ей это стоило дорого: она писала и плакала, за стихотворение из семи, например, четверостиший она платила шестичасовым рыданием, опухшими веками, головокружением, опустошением на оставшийся вечер и тяжелой без сновидений ночью.

Собака в электричке смотрела на него в точности как та подруга, которая была моложе его на целое поколение, побыла с ним полгода, измучила своими слезами, упрёками, собачьим взглядом и кровавыми стихами. Она непременно требовала ответного чувства, которого он не мог ей дать, она этого не понимала, и приставала к нему как с ножом к горлу, и требовала, и просила, и умоляла, пока наконец не исчезла, не сказав на прощание ничего, не объяснив, и больше не появлялась, а прошло уже десять лет. Собаке было от силы четыре года, он нашёл её, когда ей было года два, и ещё два она прожила у него, принося ему только удовольствие. Она почти никогда не лаяла, заглядывала преданно и сочувственно ему в глаза, сразу определяла его настроение и в зависимости от этого или подходила к нему, клала голову на колени и терпеливо слушала его, подтверждая его слова глубокими вздохами в нужных местах или игриво, если он ей позволял, подкидывала носом его руку, чтобы он погладил её по голове и ласково потрепал по загривку. Бегала вокруг него кругами, приносила ему свой любимый мячик, милостиво позволяя ему поиграть с ним, совала ему в руку и садилась, раскачиваясь из стороны в сторону, чтобы посмотреть, как он будет наслаждаться её игрушкой. Когда он пару раз подбрасывал его и клал на стол, она нетерпеливо сбрасывала его на пол, хватала зубами с опять совала ему в руку, пачкая ладонь слюнями.

– Ты моя Соба-а-ака, – говорил он. – Скучно тебе? Хочешь играть? Мне надо работать. Вот так же и она – тоже хотела играть. Она пробовала со мной играть, только мне неинтересно было, я всё это сто раз проходил, сто раз слышал эти слова, а она говорила их в первый раз, испытывая восторг от того, что она, как ей казалось, только что их изобрела и первая на свете из произносит. Люблю тебя, а сама просто не понимает, что это такое.

– Правда, Собака? – Она слушала и понимающе смотрела на него, уши у неё от пристального внимания резко и коротко вздрагивали. Любовь, это она понимала. Собака думала, что понимает эту девушку, которая говорила о любви. Собака лежала на полу, положив голову на лапы, смотрела из-под бровей домиком. и взгляд был как у собаки, конечно, как у собаки, она ведь собака.

– Глупая собака! – сказал он громко, она тут же подняла голову и вопросительного посмотрела на него.

– Нет, нет, умная, умная собака, – тут же помягчел он, погладил по голове.

– Ты понимаешь, Собака, я хотел, чтобы это длилось как можно дольше, я говорил ей, что хочу спокойно! Она казалась мне воплощённым милосердием, я просил её не сгорать так быстро, ведь не может же человек с такой силой любить долго, а я хотел греться у её костра много лет, – собака смешно подняла брови, повернула к нему голову и ждала продолжения. Собака понимала. Она знала, каково это. Собаке всё было ясно. Та девушка чувствовала себя, как собака на заборе. Собака от понимания взвизгнула, как будто ей наступили на лапу.

– Невозможно было ей так жить, я так думаю, вот она не выдержала и ушла, я её понимаю. «Не понимаешь, – подумала собака, – вот я понимаю».

– Я не мог позволить ей всё уничтожить, а у неё были и родители, и муж, неплохой в сущности человек, любил её, но он не мог её оценить по достоинству и не мог противостоять ей, не мог быть катализатором для её стихов, не мог быть камнем, на котором она могла затачивать свой поэтический дар, не мог дать ей такое поле для садов её чувственности, которое могло бы её удовлетворить, она вышла за него замуж, только чтобы от подруги не отстать, и свадьба у неё была через две недели после свадьбы подруги, и платья они покупали в одном магазине, да и платья были одинаковые, вот так, собака ты моя. Не мог я её выдернуть из семьи, от детей, у неё две девочки, ну как можно деревце выдернуть из земли, оно же погибнет, я говорил ей, что женщина может быть и женой, и матерью, и любовницей одновременно, только, видимо, она оказалась натурой цельной, не смогла, выбрала то, без чего не могла жить, я понимаю, я готов был к этому.

Собака зевнула со звуком «ах!», заведя глаза и сильно распялив рот.

– Да, да, подтвердил он, именно ах! Увы и ах! Я-то тоже хорош, размечтался, – сказал он. – Да, Собака?

Собака вскочила, царапнув паркет когтями, и с лёгким цоканьем потрусила на кухню и начала громко с удовольствием лакать воду из своей миски. Вернулась. Повозившись, устроилась у его ног и затихла. Он работал. Хорошо! Собака задремала. За дверью раздались шаги. Собака, ловко вскочив на все четыре лапы одновременно, метнулась к двери, показывая, что она начеку, что она выполняет свои обязанности добросовестно. А так как лаять она не любила, то села у двери столбиком, выражая готовность. Он тоже поспешил к двери.

Вошла женщина, обдав собаку облаком духов, отчего ей показалось, что её хлестнули букетом по морде, и она чихнула. Он стал отгонять её, волнуясь за гостью, чтобы собака не испугала её. Женщина сверху вниз смотрела на собаку, как на неприятную помеху.

– Знакомьтесь, – сказал он, – это Собака, – а собаке: – это Ванесса, не обижай её, – и смущенно заглядывая в глаза Ванессе, – не обращай на собаку внимания, просто она очень привязана ко мне и ревнует ко всем, кто ко мне приходит. Я рад, что ты пришла.

Собака заволновалась: это она здесь на своём месте, а не эта пахучая, шумная, весёлая дама. Неужели хозяин возьмёт на место собаки новую? Эту Ванессу? Собака побежала на кухню и села у входа. Она всем видом показывала, что она начеку, следит за всем внимательно и нет решительно никакой необходимости брать в дом нового сторожа и собеседника. Она же хорошо выполняет свою работу. Поэтому, как только Ванесса вставала со стула, Собака старалась делать вид, что не Ванесса, а она, Собака, первой заметила опасность, и, стараясь обогнать Ванессу, бежала в к двери и вертелась перед ней, показывая что она в стае важнее Ванессы. Обнаружив, что Ванесса так и не пришла к двери, растерянно бежала обратно в кухню и обескуражено садилась на прежнее место. Что такое, Ванесса ведь что-то заметила, и собака думала, что она опередила её: выполнила свои обязанности, а Ванесса так ничего и не сделала, а он не похвалил Собаку, и не отругал Ванессу.

Так продолжалось весь вечер, как только Ванесса вставала или меняла местоположение, Собака, волнуясь, что её сочтут профнепригодной и заменят Ванессой, срывалась и бежала перед Ванессой, куда бы та не пошла, и старалась угадать, что она будет делать, чтобы попробовать опередить её, весь вечер она промучилась, но так и не поняла, что нужно было делать.

Собака так надоела ему за этот вечер, что он закрыл её в другой комнате, а сам уединился с Ванессой. Никогда раньше не подававшая голос собака вдруг как обезумела, она лаяла звонким голосом, оказывается, у неё есть голос, удивился он, бросалась на дверь, и ему пришлось несколько раз заходить в комнату, чтобы пристыдить Собаку, которая виновато смотрела на него и садилась на хвост у двери. Он уходил, но как только собака слышала, что в другой комнате что-то начинало происходить, чего она не понимала, то опять начинала лаять без удержу.

Собака впервые так надрывалась за всё время, что у него жила. Ванесса, не выдержав такого скандала, ушла, сдерживая слёзы и остро сожалея о пропавшей впустую готовности отдаться ему. Он позвонил ей и извинялся, но таким укоряющим голосом, что стыдно стало ей, и она почувствовала себя, как провинившаяся школьница, с ней это случалось часто, вот и в этот раз, когда она уже была готова дойти до конца и всё сорвалось, она опять чувствовала себя виноватой. Хорошо, прошептала она сквозь старательно маскируемые слёзы, в пятницу, договорились. Тут же все тревоги её отпустили, и оставшиеся дни она летала как на крыльях.

Вот и назначенный день. Она прибежала, отдышалась во дворе и поднялась к его квартире. Она боялась услышать лай собаки, но было подозрительно тихо. Она облегчённо вздохнула и позвонила в дверь, как будто это был портал между двух миров. Он открыл, она шагнула внутрь и наконец впервые за три дня расслабилась, почувствовав себя на своём месте. Как она теперь понимала Собаку, она сама была готова лечь у его кровати на коврике и понимала, что будет испытывать настоящее счастье.

– Ты знаешь, – сказала она, – я так тебя люблю.

– Вот опять, – пронеслось у него в голове, – опять, – погрустнел он.

– Я так тебя люблю, что хотела бы поменяться местами с Собакой, спала бы тут у твоей кровати, лакала воду из её миски и слушала, как ты говоришь сам с собой, а ты надевал бы на меня ошейник и водил гулять, и мы шагали бы рядом по всем дорогам на свете.

Он улыбнулся и поцеловал её, потому что знал, что иначе влюблённую женщину не заставишь замолчать.

– А где собака? – вдруг спросила она.

– Ты заметила, что, как только ты вошла, мы только о ней и говорим, – раздраженно спросил он. – Я отвел её в квартиру приятеля, он оставил мне ключи, а сам уехал в командировку. С ней всё будет в порядке. Не волнуйся.

Они поскорее занялись любовной игрой, где он пробовал новую женщину на вкус, а она улетела от радости просто потому, что так долго ждала этого момента, что, когда он наступил, ей было уже всё равно, потому что наслаждение наступило сразу после того, как только он к ней прикоснулся.

А собака ждала хозяина сосредоточенно и тупо. Погасли почти все окна в доме напротив. К несчастью, он забыл ошейник и побоялся привязать её к батарее верёвкой за шею и, выбрав из всех зол, как ему показалось, меньшее, привязал её за лапу. Это было мучительно, потому что верёвка была короткой. Собака думала, что это такое задание, которое он придумал, чтобы проверить её терпение и воспитанность.

Первые два часа она сидела, не сдвинувшись ни на сантиметр, не позволяя себе даже повернуть голову, только уши настраивались на незнакомые звуки, как антенны. Сидеть, сказал он, когда уходил. Она послушалась. Он должен скоро прийти, думала собака, я жду, я верная. Прошло ещё три часа, отчаяние понемногу начало туманить собаке голову. За окном темнота уже стала не такой густой, и уже можно было разглядеть деревья и контуры домов. Собака начала волноваться. Где он? Она стала возиться, разгоняя застоявшуюся кровь, движение было ограничено, и она начала дергать верёвку, узел затянулся ещё сильнее. Лапа распухла и сильно болела.

Пробежало утро, наступил полдень, у Собаки поднялась температура, она страшно хотела пить. На ковре под ней уже высохла её лужа. Собака не лаяла. Сказали сидеть – значит, сидеть. Нестерпимо болела лапа. Она начала грызть верёвки. Синтетическая верёвка не поддавалась. Отчаявшись, она стала принюхиваться к собственной лапе. Первый рывок показался даже облегчением, ей удалось порвать сухожилия, и она принялась грызть дальше.

– Милая моя, – услышала она виноватый голос, – сейчас, сейчас, дай перережу верёвку. Собака от радости вылизала ему всё лицо и шею, а он принёс её домой на руках, как жених невесту, и во искупление вины ухаживал за ней, пока лапа не зажила, видишь, зажило как на собаке, в шутку говорил он ей.

Через две недели он опять пригласил Ванессу, только с условием, что Собака останется с ними. Она не ожидала такого предательства. Она ненавидела эту одинокую поэтессу, она сочувствовала той прежней, которая, как он говорил Собаке, была на неё, Собаку, похожа. По необъяснимому стечению обстоятельств почти все любившие его женщины были поэтессами, художницами, артистками и т. д., и т. п.

Собака старалась не смотреть в глаза ему и Ванессе. Она обиженно прошла на кухню, демонстративно щёлкая когтями по паркету, и села там лохматым укором. Лохматый укор продержался там два часа, пока в комнате не разгорелся скандал. Ванесса с распухшими глазами, со слезами на бледных щеках стояла перед ним, испуганно прижимая к груди руки, как будто хотела удержать их и этим вернуть время на десять минут назад, когда ещё не были сказаны непростительные слова, но он повторил вновь, – я не люблю тебя, да я даже свою собаку люблю больше, чем тебя, – она не удержала руки и размахнулась, он перехватил её запястья, а собака, пролетев несколько метров, сбила её с ног, повалила, прижала к полу, поставив лапу со шрамами на середину груди, не давая дышать.

Перед своим лицом Ванесса видела белые от ярости глаза собаки, куда делся жалобный взгляд и брови домиком? Собака ощерилась, оскал обнажил жёлтые крупные клыки, она как будто улыбалась, Ванесса замерла, тут железные челюсти нежно охватили ею шею. Он попытался успокоить собаку ласковым голосом, но боялся оттащить её за ошейник, потому что собака крепко держала Ванессу зубами. Но она в белых глазах собаки видела только одно: поздно. Он, как мог, тянул время и говорил, говорил, а собака почувствовала судорожное движение горла – Ванесса сглатывает слёзы, поняла она, и инстинктивно сжала зубы. Сладко-солёный, отдающий железом вкус заполнил рот, горло и устремился в лёгкие, в глазах Ванессы от красного стало темно, булькающий звук доносился откуда-то сбоку, и она попыталась понять, откуда.

Он видел всё и не верил своим глазам, это же его собака! Собака сглотнула мешающую ей кровь, чтобы горло не выскальзывало из её зубов, и усилила хватку, потом собака, наконец защёлкнула зубы и, крутанув головой, отделилась от девушки, вырвав гортань и освободив фонтан, который подкинул вверх красное и делался всё ниже с каждым следующим толчком…

Она проснулась. Ей было и плохо, и хорошо одновременно. Она ощущала слабость и после пробуждения пока плохо владела своим телом. Она потянулась и так, и эдак, она попыталась вспомнить, что ей надо сделать, но ей никак не удавалось схватить мысль за краешек и вытащить на поверхность. Она была удовлетворена и расслаблена. Лёгкое приятное чувство голода только прибавляло полноты ощущений, она быстро повернулась с одного бока на другой, потом опять повозилась, сжала колени в сладкой истоме, ещё со вкусом потянулась, покрутила головой, резко вскочила, провела ладонями по телу, огладила ноги, сжала груди. Глубокий шрам на запястье почти не беспокоил.

Пройдёт время. Она будет счастлива. На лапе, то есть на руке, у неё теперь всегда будет красоваться толстый серебряный браслет, а говорят, у таких, как она, серебро вызывает раздражение, брешут, собаки, улыбнулась она. Когда люди будут спрашивать её, откуда шрам, она с умным видом будет говорить: вы, конечно, помните легенду, как Зевс за непослушание приковал Геру золотыми цепями между небом и землёй и добавил к ногам ещё и золотую наковальню. Помните? Вот и у меня это следы от золотых цепей, будет говорить она, туманно намекая на особенные отношения. Слушатели будут кивать, что-то много кругом развелось садомазохистов.

Какое-то тёмное чувство ещё лежало как валун глубоко в душе, но ощущение облегчения и свободы пересиливало. Она вполне стала человеком, она даже могла теперь жить без хозяина, не ходить за ним хвостом, дожидаясь его ласки. Она была сама по себе. Самостоятельная, сука.

02.06.13

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Сейчас в мире накопилось огромное число древнейших археологических артефактов, которые не находят об...
Париж лихорадит: 13 ноября 1899 года ожидается конец света, Земля должна столкнуться с гигантской ко...
На оперативной работе не соскучишься, это майор Вершинин знает точно. Похищение маленькой девочки ил...
Далекие неведомые страны и города, религия, обычаи и быт людей, их населявших, – об этом рассказал в...
Имя английского писателя Джозефа Редьярда Киплинга сразу напоминает о далеких экзотических странах. ...