Большая собака Соломатина Татьяна
– Мазня! – возмущается Лидочка маминым голосом. – Так и я могу! Ты вот…
– …«Мурку» сбацай? – гогочет Генка и тут же рисует Лидочкин портрет пастелью на куске картона, в правом верхнем углу. Рядом, внизу – обнажённого коленопреклонённого себя, только на месте того, что у Герочки торчит в белых штанах, изображает классический кувшин с лежащими рядом двумя яблоками, отбрасывающими классические тени. Затем пририсовывает справа внизу собаку, похожую на корову. Ещё пару минут спустя красивое Лидочкино лицо превращается в группу воздушных шариков, с ниточками на юбочных пупочках, сохраняя при этом, как ни странно, и чуть брезгливое выражение, и слегка длинноватый нос, и вообще узнаваемость. Когда Генка докуривает сигарету, над Лидочкиным лицом-шариками уже парит дурацкая лошадка из детской карусели.[21]
– И что это за фигня? – фыркает Лидочка.
– Ага! Значит, мы так, по верхам, а туда же, интеллигенция вшивая! – трубно вопит Генка и щёлкает Лидочку по носу.
И почему-то умная мама начинает казаться глупой, а «Генка-колхоз» – наоборот, очень умным. Лидочка краснеет и сердится на Генку, который не только образованнее, но и всё-всё замечает. Такое, что пусть оно себе горит ярким пламенем, чтобы его замечать. Зачем замечать плевки на грязном асфальте? Зачем замечать огромного, вонючего, пузатого, на слоновьих ногах сторожа вивария, чьей кирпичной ряхи Лидочка страшно боится и, скрывая страх, бежит мимо, якобы высокомерно задрав голову и не здороваясь, потому что вдруг он изрыгнёт в ответ не только запах перегара, а и фонтан тюлечьих голов? Генка же, увидав сторожа, вопит:
– Какая фактура!!!
Лезет жать тому лопатообразную руку и спрашивает разрешения нарисовать, и тут же – тут же! невдалеке от вонючего общественного сортира! – делает набросок, присев на бордюр газона анатомического корпуса, положив свой вечный альбом на землю. И у сторожа оказывается внезапно приятный голос, и от него совсем не страшно пахнет морскими свинками и яблочным духом. И Лидочка перестаёт бояться сторожа вивария и уже не пробегает проход в библиотеку между виварием и анатомкой, сломя голову от ужаса, а спокойно идёт и здоровается со сторожем, и он приветливо улыбается в ответ. Вот тебе и «Генка-колхоз»!
Лидочка знакомится с ним как-то вечером в вестибюле между анатомическими залами. Она строит рожи зеркалу, полагая, что никого нет в маленьком коридорчике между большими сводчатыми мирами, кроме неё и трюмо, и тут чувствует на себе чей-то взгляд. Люди всегда чувствуют взгляд, он не менее материален, чем приятное прикосновение или же брошенный в тебя камень. Так, во всяком случае, говорит Генка.
– Взгляд может быть похож на брошенный в тебя микроскоп? – спрашивает потом Лидочка Генку.
– Ну, считай, что я извращенец и приятно прикасался к тебе микроскопом, – отвечает ей Генка.
А тогда, в коридорчике, она вопит, как ненормальная, потому что в анатомке может быть очень страшно в десять вечера между сводчатыми мирами цинковых столов с отверстием в центре, под которым подвешено ведро, чтобы не капало на кафельный пол то, что всё ещё истекает из очередной покинутой жизнью оболочки формы существования белковых тел.
– Тихо! Это я, Генка!
Лидочка орёт ещё громче, потому что если в десять вечера в анатомке услышать: «Тихо! Это я, Генка!» – особенно если ты никакого Генку не знаешь, – то это вовсе не успокаивает и тем более ничего не объясняет. Зато позволяет приобрести не очень нормальный портрет твоей особы: забавная симпатичная ты показываешь забавный симпатичный человеческий розовый язык лицу, перекошенному ужасом. А между вами – зеркало. Приобрести портрет и друга Генку, студента художественного училища, которого лаборант пускает вечером в анатомку рисовать оболочки. Потому что, «если вы отказываетесь изучать анатомию… то позвольте вам заметить, что это скорее признак лени, чем гениальности».[22] Но мама все равно говорит, что Генка – «колхоз» и лентяй. Ничего из него не выйдет, Лидочка только зря теряет с ним время. А Лидочка не теряет с ним время. Наоборот. Когда она с Генкой, ей кажется, что время становится больше. Во всяком случае, часовая прогулка с Генкой по Приморскому бульвару – это больше, чем весь вечер кататься с Герочкой на машине. Никакой Генка не колхоз. Он Козьма Прутков. Только не слов, а мазков.
Лидочка приходит на круг трамвая и ждёт. Местная публика кучкуется у давно вычисленных мест раскрытия дверей. Сейчас утро, и из неведомого «оттуда» трамваи приходят битком набитые, а в неведомое «туда» уходят полупустые. Лидочка, зайдя последней, даже садится. Как раз там, где она любит сидеть с детства – на одно из задних трёх мест. Красное заняла развесистая потная баба. Лидочка садится в крайнее, серое. «Ну и ладно, мне уже восемнадцать! Я уже с молодыми людьми встречаюсь. Какая глупость – красное, не красное!.. Ужасное место эта гадкая легендарная Пересыпь! И стоило о ней столько апокрифов создавать? Мелкие покосившиеся домишки, грязь и заводы – заводы – заводы. Страшные фантастические пейзажи! Потрясающе уродливые».
Лидочка, погруженная в свои мысли, чуть не проезжает свою остановку. Динамик невнятно и с одолжением скрипит противным женским базарным голосом: «Зерновой!» – и девушка быстро выскакивает, чуть не упав и неэлегантно согнувшись в коленках. Чем вызывает гогот и словечки потных грузчиков мебельного магазина, двери которого выходят прямо на остановку. Позади невысокого здания виднеется линия горизонта. Может быть, для кого-то горизонт – это воображаемая линия, а для Лидочки – это самое настоящее совокупление, венчание, вечный брачный день и вечная брачная ночь неба и моря. Иных горизонтов в виде каких-то воображаемых линий и недостижимых перспектив Лидочка себе не представляет.
«Кому тут нужна мебель?» – удивляется Лидочка.
Море и небо везде прекрасны. Все остальное конкретно здесь – фи! Ленка говорит, что там, дальше, в Лузановке, берег чище, чем тут, где она живёт, но они сегодня отправятся не сюда и даже не в Лузановку, а за город, в какую-то не то Крыжановку, не то Вапнярку, а может быть, даже Александровку. По обстоятельствам. Потому что шумной толпой легче доехать, конечно же, до Крыжановки, в крайнем случае – до Вапнярки, но никак не в Александровку. В Александровку надо ехать на машине, а машин у них всего одна – Ленкиного жениха. Или мужа? Наверное, правильнее говорить «мужа», раз они вместе живут и даже уже подали заявление в ЗАГС. Но Ленка зовёт его «мой Петя».
Лидочке прямо сейчас расхотелось идти или ехать дальше. До Ленки бы дойти. Что это вообще за море такое без склонов и волнорезов? Дикий, запущенный район! Это точно Лидочкин город? Лидочкин город всё ещё начинается красивым главным корпусом на улице академика Павлова и заканчивается в Черноморке мединовским летним спортивным лагерем. Между, чаще всего, мелькают платаны переулка Чайковского, каштаны Приморского бульвара, липы и акации парка Шевченко и тополя проспекта Мира. А это что такое?! Нет, кажется, когда-то она тут уже была. Давно-давно. Пейзаж знаком, а память у Лидочки отличная. Ну да. После окончания пятого класса мама достаёт путёвку в пионерлагерь «Молодая гвардия», и они едут в безумную даль на жёлтом автобусе номер сто семьдесят семь. Там море без волнорезов, нет склонов, и Лидочке отвратительно целых двадцать дней заходить и выходить в воду по свистку. В отгороженную сеткой с буйками воду. Купание стада баранов… Подъём стада баранов. Кормление стада баранов. Стадные игры баранов на свежем воздухе. Сон стада баранов…
Старшекурсники уверяют, что и там, дальше, если ехать по этой дороге на автобусе долго и прямо, есть город и даже называется, как Лидочкин. И в том городе даже есть большая больница, где у них занятия по клиническим специальностям – терапии, хирургии, неврологии, травматологии, урологии, акушерству и другим заманчивым таинственным предметам вроде эндокринологии. Лидочка же пока крутится внутри пропедевтического[23] клизменно-уточно-инъекционно-пальпаторно-перкуссионно-десмургического[24] цивилизованного круга и дальше Слободки – тоже то ещё местечко – не выезжает.
В Слободском автобусе ездит страшный-престрашный мужик. Он грязный, вонючий и даже летом в каком-то засаленном кожухе. Если он едет в автобусе – это видно издалека. Сзади – люди, и спереди – люди. Посредине салона, свободный от неприятных чужих прикосновений, надёжно защищённый от них бронёй своего запаха, стоит этот вечно сопливый страшный мужик и орёт что-то непонятное в заавтобусный мир. Сопли он не вытирает никогда, и зрелище это не для слабонервных. Лидочка не из слабонервных, но однажды зимой столкнулась с мужиком непосредственно в автобусе. И вышла на следующей же остановке. Генка потом весь февраль охотился на обрисованную Лидочкой натуру. Написал. Даже в самых сюрреалистических творениях «Генки-колхоза» не было столько безумия, как в этом «Портрете одесского слободского бича»,[25] выполненном в самой что ни на есть реалистичной манере. Чем-то он напоминает Лидочке Мусоргского, который упорно взирал когда-то на девочку безумным похмельным взглядом, в какой угол в кабинете музыкальной литературы ни забейся.
– Мусоргский?
– Намекаешь на манеру Ильи нашего Репина? Вот и фигушки. Не то! Это моя манера, я нашёл! Эта картина когда-то будет стоить миллионы. Причём отнюдь не рублей.
– Ни на что я не намекаю. Просто страшная картина. Выкинь её к чертовой матери. Даже препараты, извлечённые из ведра с формалином, не были так ужасны в твоём исполнении.
– Ты что! У меня на неё уже три покупателя. Но я жмусь, хотя холсты и краски нынче дороги, да и кисточки недёшевы. Не говоря уже о пожрать. – Генка сладострастно взирает на своё творение, поедая кильку в томате. – И к тому же, что такое препараты? Подумаешь, кусок мёртвой плоти. Смерть и смерть. А тут – живой мертвец. Мёртвый жилец. Разложение души и гниение духа.
– Генка, как ты можешь есть, глядя на это?! – ужасается Лидочка, подавляя рвотные позывы, возникающие при виде не то товарища, не то ухажёра, жующего в непосредственной близости от портрета.
– Много ты понимаешь! Я его обожаю! – отвечает Генка и любовно проводит рукой по гребням масляных мазков, изображающих венец намертво смёрзшихся соплей на неожиданно аккуратных усах и стильно подстриженной бороде, накинувших прочную сеть на открытый в оре рот мужика.
Так же, как любовь Генки к своей картине, ей непонятна любовь Ленки к своему району. «Мой Петя» предлагает продать этот домишко и купить что-нибудь в районе поприличнее. Но Ленка, судя по тому, что Лидочка о ней уже знает, скорее расстанется с эскадроном «моих Петь», чем с проживанием в этом неуютном, неприспособленном для комфортной жизни, некрасивом пыльном месте. Лидочке больше понятна любовь Германа к японской машине или её собственная любовь к обыкновенно красивым вещам и обыкновенно красивым людям, чем такие странные формы восхищения уродством и даже любви к нему.
– Простите, а где улица Лиманная? – спрашивает Лидочка у более-менее вменяемой и безопасной с виду толстой гражданки.
– Тебе кого там надо? – тыкает ей незнакомая тетка, золотозубо щерясь.
– Подругу, – отвечает опешившая Лидочка.
– Имя-то у подруги есть?
– Лена.
– Лисневского, шо ли, дочка? Так то тебе дорогу перейти, и сто метров справа будет твоя Лена. Зелёные ворота. Не ошибёшься. Там такой лай раздастся, что подпрыгнешь. Иди, иди. Вот она, Лиманная, одна она тут. Вместе учитесь? – зачем-то уточняет незнакомая гражданка.
– Не совсем, мы с ней в одном институте учимся, но на разных факультетах. Она на стоматологическом, а я – на лечебном, – зачем-то оправдывается перед тёткой Лидочка, наученная не общаться с людьми на отвлечённые темы прежде узнавания имени-отчества.
– Ой, молодец, Ленка! Будет кому нам теперь зубы лечить. А ты кем будешь?
– Врачом, – отвечает Лидочка тётке.
– Так то любому дурню понятно, шо врачом, если уж в медицинском институте учишься. Каким врачом будешь? – спрашивает тупая тётка, не посвящённая в таинства долгого пути обучения врачеванию. – Вот папа-то у Ленки хирург, мама – детский врач, дядька – по психам, а стоматолога ещё не было. Ночью зуб заболит, куда бежать?
– А что, если у вас ночью живот болит, вы к Лисневскому бежите? – спрашивает Лидочка, не удостаивая тётку ответом на заданный вопрос.
– Ну, а куда же ещё?! – незамутнённо удивляется тётка.
– Вообще-то он сосудистый хирург, – свысока кидает девушка. Но тут же опоминается. – Спасибо, – говорит уже по-королевски воспитанная вежливая Лидия Фёдоровна, и, не в силах вести себя иначе, высокомерно задрав нос, как последняя Лидочка, гордо шествует в указанном направлении.
«Кажется, я понимаю, зачем Ленке Лисневской московская сторожевая», – перебегая широкую пыльную дорогу, думает она.
Никакого лая Лидочка не слышит и громко стучит в зелёные ворота. Вместо звуков присутствия грозной собаки со двора доносятся музыка и смех, и сомневаться в том, что именно здесь уже гуляет студенческая компания, не приходится. Ворота распахивает не Ленка, а какой-то незнакомый парень. Не очень симпатичный, но высокий, сильно хмельной и в плавках.
– Лёня! – представляется он. – Привет!
– Здравствуйте, а я Лидочка. – «Вот чёрт! – проносится в голове. – Нет, чтобы сказать «Лида», ну что такое-то, а?!» – Елена Лисневская здесь живёт?
– Заходи. Ленка!!! – кричит Лёня. – Твоя подруга пришла. Садись! – Он пригласительным жестом указывает на стол, стоящий под тентом. – Ешь, пей. Сейчас Ленка придёт, а чуть позже и остальные подтянутся. Купаться пошли. Я уже не могу купаться. Ты с Ленкой учишься?
– Нет, – разозлилась Лидочка на Лёню за то, что собирается и ему объяснять что и как. – Не совсем, мы с ней на разных факультетах учимся. Она на стоматологическом, а я – на лечебном.
– Так, значит, ты со мной учишься! Потому что я тоже на лечебном. На шестом курсе, – ржёт парень и, схватив Лидочку за руку, тащит за стол и наливает ей полный бокал красного вина из трёхлитровой стеклянной банки.
«Да к чёртовой матери, в конце концов, этот некрепкий кофе с молоком!» – думает Лидочка и залпом выпивает холодное сладкое вино. Она долго ехала в жарком трамвае. Ей очень хочется пить, быть, наконец-то, непослушной девочкой, очень нехорошо себя вести и даже задавать глупые вопросы.
Спустя ещё бокал холодного красного сладкого вина в голове становится шумно-шумно. Ещё – и в сердце – смело-смело. Ещё – и на душе – легко-легко. Лёня что-то увлечённо рассказывает и беспрестанно хватает Лидочку за коленки. Ленка ругается с «моим Петей», во дворе грохочет музыка. Город накрывает немыслимая даже для пыльного юга жара, и холодное красное сладкое вино хочется пить ещё. И ещё. И ещё. Лидочка не может, но ей хочется. И она пьёт.
– Ленка, а где твой пёс? – спрашивает отчего-то вдруг неповоротливым языком Лидочка подругу, когда та, наконец, перестаёт метаться между домом и двором и пилить «моего Петю» за очередное что-то.
– Вильям? Да он в дальнем углу огорода привязан. Он же зверь, ты что! Только меня подпускает. Даже на моего Петю рычит, вроде как предупреждает: «Не подходи!» Можешь посмотреть издалека. Кстати, надо бы ему свежей воды налить. Нет-нет! Не вздумай. Это я себе напоминаю. Жарко. У него знаешь какая шуба? Дублёнка настоящая, а не шуба! Кожух! Ты чего так окосела-то? Ты смотри осторожней. Жара, вино холодное. Только это, Лидочка, вино, а не вода. Да ещё и дурное молодое вино. Иногда лучше водки выпить, уж поверь.
– Что ж это все со мной как с маленькой?! Я хочу и могу! Хочу и могу смотреть на собаку!
– Ну, иди, смотри, раз хочешь и можешь. Только издалека, – миролюбиво отвечает Ленка подруге.
Лидочка отмахивается от надоедливого Лёньки, который уже, кажется, желает её ничуть не меньше, чем Герочка. «Судя по состоянию его «кувшина с яблоками», – думает про себя и хихикает вслух пьяная Лидочка.
– Я пойду на пса посмотрю, понял?! А ты отстань! У меня жених есть. Даже целых два. А может, и три, но Ванька – жид. Кто ж русской Лидии разрешить выйти замуж за жида Ивана? – заявляет она Лёне и хохочет.
– Ну, сходи-сходи, освежись. День ещё длинный, да и ночь не коротка, – соглашается новоявленный кавалер. – Я пас. Вильям наш Шекспирович просто зверь. Лает и рвёт цепь так, что ну его. Я даже издали любоваться не имею желания. Сейчас сама убедишься, Лидочка.
Девушку передёргивает.
– Для кого Лидочка, – пищит она внезапно противным голоском, морща лобик, – а для кого Лидия Фёдоровна Юсупова. Ага?..
– Чего? – недоумевает Лёня.
– Того! Ты что, «Пять эпизодов из жизни Берегова»[26] не читал?
– Начитанная? – шутливо спрашивает старшекурсник, но в маленьких бесцветных глазках его загораются злобные огоньки. – Мы тут все пересыпские, в школе фасона «шлях до вьязныци»[27] учились, так что…
– Не сильно выпендривайся? Это я ещё не сильно. Сильно будет, когда я задам тебе глупый вопрос.
– Это какой же? – насмешливо уточняет Лёня.
– О коллапсе звезды и превращении её в чёрную дыру! Съел?! Так что ты пока размышляй, чего бы такого умного ответить на мой глупый вопрос, а я пойду смотреть на Вилю, пока остальные не вернулись. Что-то долго купаются.
Перемещение тела в липком тягучем пространстве жары даётся Лидочке с трудом. В тени тента всё легко и возможно. Тут же, под солнцем, девушке кажется, что она резко уплотнилась, отяжелела и весит тонну. Или даже две тонны. Где-то в поддиафрагмальном пространстве внезапно начинаются неприятные волнения.
– Лидочка, ты себя хорошо чувствуешь? – окликает девушку Лёня. – Если охота блевать, звезда, цивилизованный туалет есть в доме. На дворе только чёрная дыра, – гогочет Лёнчик.
– Я туда, на огород, – не обернувшись, бурчит Лидочка, не привыкшая к такому громогласному объявлению всего, что касается физиологии.
«Только последний дурак может сказать слово «блевать» молодой интеллигентной девушке, которая хочет… блевать. Ещё и мои слова украл, чтобы меня же ими и высечь, гад!» – думает Лидочка, с трудом ворочая мысли. Она с неожиданной для незнакомого ей бессознательного состояния ног прытью доносится до дворового нужника, и её щедро, обильно рвёт холодным красным сладким вином. Мгновение спустя ей ещё хуже. Но уже от запаха, источаемого отверстием. «Как неудобно! – стесняется Лидочка. – Ну вот, края облевала. Как стыдно!» Обеспокоенно взирает она на отверженное организмом, пытаясь сфокусироваться. «И как тут омерзительно, мама дорогая! И дерьмища-то сколько вонючего, и я тут ещё…» Не додумав, она не то выползает, не то вываливается из дощатого криво сколоченного домика. «Я медуза. Медуза на линии ленивого прибоя. Прибой то облегчит муки, то забудет про жалкий кусок желе, подсыхающий на не омываемом водами песке. Водами времени…» – хихикает девушка, и её ещё раз тошнит. Она подползает под старую яблоню. «Тень, тень… Спасительная тень. Я – ползущая медуза. Меня бросает то в жар, то в ещё больший жар. Моё время замедляется, частота моих колебаний уменьшается, я краснею, как те фотоны, и вот-вот приближусь к горизонту событий…[28] Зачем же я нажралась, как свинья?! Мамочка предупреждала! Хочется, чтобы водой кто-то окатил. Холодной. Хорошо, что они меня не видят». С «цивильной» части двора сквозь пелену слышатся голоса и музыка. «Как будто полные уши ваты напихали. Надо быстренько прийти в себя и вернуться, как ни в чем не бывало. Где бы умыться только?..»
Лидочка вяло бредёт куда-то дальше, в глубь огорода, и вдалеке, у забора, ей вдруг чудятся блики воды. Блики, что резвятся на водной глади в солнечные дни. Такое маленькое озерцо. Очень маленькое озерцо, полное весёлых маленьких бликов. «Сейчас доберусь, умоюсь и голову себе оболью. Что там у них? Почему вода? Ленка кричала «моему Пете», чтобы набрал в колодце и полил огурцы, раз он такой мудак, что шланг не может подключить. Ох, ну их! Только бы добраться до спасительного, призывно бликующего водоёма… «Генка-колхоз», обожающий уродство, непременно бы начал меня рисовать, будь он здесь. Я как раз очень похожа на «Постоянство памяти».[29] Я желеобразная, из меня вырываются фонтаны дряни, я истекаю липким потом и грязью. Мне гадко. Я – гадкая. И как раз коричневый, дерьмовый фон. Я наверняка вляпалась, блюя в нужнике, в человеческое дерьмо. Хуже нет дерьма, чем человеческое. Да ещё и чужое. Я кувыркаюсь в дерьме, и Генка пишет это в режиме реального времени, как паскудный импрессионист-извращенец. Только это не рассвет с лодочками,[30] а дерьмо с Лидочкой. И где-то вдали небо любит горизонт. Какие красивые слова в моей медузьей голове, и как омерзительно у меня во рту, в желудке и везде».
Лидочка добирается до углового подзаборья и окунает свою плохо соображающую голову в озерцо с водой. Напивается из него, умывается оттуда же, остатки озера выливает себе на голову и впадает в бессознательное состояние.
Приходит в себя оттого, что кто-то протирает ей потный липкий лоб какой-то шершавой плотной тряпкой. Рррраз. Дввва. Тррри. От этих ритмичных тугих массажных протираний становится значительно легче. Пахнет ванилью.
– Ой, спасибо! Спасибо! Простите, мне так неловко! Я сама виновата, я никогда ещё не пила так много холодного красного сладкого вина на жаре. Если честно, совсем никакого даже мало не пила. Даже наливку не пила из напёрсточных красивых стопок, у одной маленькая трещинка в дне. Только газировку из будки, да и ту без сиропа. А тут вино такое сладкое, красное и холодное. Вот Маринка, та всегда пила с сиропом и, наверное, может пить много холодного красного сладкого вина. И пьет с мамой наливку. А я – нет. Вы простите, я всё уберу! – извиняется Лидочка, силясь поднять веки.
Внезапный спаситель не отвечает, а только протирает и протирает Лидочкин лоб. Ррраз. Дввва. Тррри.
– О, как хорошо! Спасибо! – Лидочка с трудом разлепляет глаза и видит огромную лохматую пегую… корову. Корова пахнет тёплой шерстью, ванилью, зелёными абрикосами, морскими свинками, свежескошенной травой, высушенным на улице в ветреный день льняным пододеяльником, арбузом и снегом, новорожденным молочным младенцем, белой акацией, болотной ряской, пшеничным самогоном, дедушкиными руками и нагретым солнцем ракушняком.[31] Всем тем по отдельности, что не умеющие нюхать вкусно люди называют «запахом псины». Корова сочувственно смотрит на Лидочку огромными карими, слишком умными для коровы глазами и ласково говорит:
– Р-р-р… – И лижет в нос.
– Ты не корова! Ты – Виля, да? Очень приятно познакомится. Я – Лидочка. Прости, что разлила твой тазик воды, – извиняется она и треплет пса по мощной шее из положения ниц.
– Ты прости, что я утратила человеческий облик. Я теперь горькая пьяница, Виля. Чёрная дыра, и не отсвечиваю. Алкоголичка, как «Ванька-жид». Кроме того, что я вылила себе на голову твой тазик, я ещё и облевала туалет твоей хозяйки. Там, правда, и без меня было не очень-то, что не извиняет меня ни в коей мере. – Лидочка обнимает пса за мощную шею и, подтянувшись на ней, садится.
– Здоровая у тебя выя. Спасибо тебе ещё раз. И на кого я сейчас похожа? На свинью я похожа. Надо принять приличный вид и пойти к людям, да?
Виля смотрит на девушку, наклонив голову набок. Выражение его морды выражает сомнение в том, что надо идти к людям.
– Лидка!!! – раздаётся голос Ленки. Только Лидочка собралась было откликнуться, как…
Автор в очередной раз отдаёт на отсечение руку, уцелевшую во время истории с Диком, что московская сторожевая Виля сделал Лидочке глазками: мол, что, мать, попала? Ухмыльнулся краешком своей чёрной собачьей губы и негромко призывно залаял – мол, не переживай, хозяйка, тут твоя гостья.
– Господи! Да он пьяных ненавидит ещё больше, чем просто людей! Как ты умудрилась? Хорошо, что он тебя не загрыз! – пугается Ленка.
– Он мне оказал первую медицинскую помощь. – Лидочка гладит пса по голове и за ушами.
Виля гордо задирает голову, выражая некоторое видимое презрение к так нравящейся ему фамильярности.
– Ленка! Мне так стыдно! Ужас. Приехала, называется, в гости. Нажралась, как портовый грузчик, обрыгала пол-огорода и умылась из собачьей миски. Вообще не помню, как я сюда добралась. Время стало какое-то резиновое. Ещё не ночь? Сколько меня не было?
– Какая, к чёрту, ночь? Солнце палит, не видишь? У нас тут белых ночей не бывает, если помнишь! Недолго тебя не было. Минут десять от силы. Я бы и искать не отправилась, да только там Лёнчик кипеш поднял. А что пьяная… Пьяных ты не видала! С непривычки, да жара… – Ленка была девушкой доброй. Резкой, порою грубой, но не злой, и никогда не смаковала чужие нелепости и неловкости. Чем очень напоминала Лидочке школьную подругу Маринку. Видимо, поэтому её так сильно и потянуло к ней тогда, в кафе. – Пошли, я тебе ванну в доме наберу. Полежишь, под душем постоишь, поешь, отойдёшь.
– Я в первый момент, как очнулась окончательно, подумала, что он корова, представляешь? – Лидочка улыбается Виле.
– Да, Виля у меня парень большой и красивый. Крутые пятна, да? Вообще-то, свинья ты, Виля, а не московская сторожевая! – грозит Ленка псине кулаком. – Какая ты сторожевая, если у тебя пьяная в стельку незнакомка из миски пьёт, а ты, вместо того чтобы защищать свою собственность, поцелуи разводишь тут? Тьфу! Плохая собака!
Виля виновато машет хвостом и косит глазом на Лидочку: мол, с кем казусов не случается, пусть первый бросит в меня камень.
– Ладно! Но чтобы в последний раз! – строгим голосом говорит ему Ленка, заговорщически подмигивая Лидочке.
Девушки отправляются в дом. Виля смотрит им вслед. Вздыхает, ложится в узкую полоску тени от забора и, прищурившись, недолго глядит в небо. Ещё с полчаса вращения Земли вокруг Солнца – здесь, пожалуй, будет тень. Ну, а потом, может, уже отвяжут. Или хотя бы перевяжут в другое место. Палить будет до самой ночи, в прогноз не смотри, не будь он большая собака! Походили бы сами в таком тулупе, знали бы почём фунт каждого бестеневого градуса по Цельсию в этой атмосфере.
Лидочка принимает ванну, стоит под холодным душем, ест – всё, как будущий доктор-стоматолог, более опытный в делах опьянения, прописала.
Потом танцы, и Лёнчик так нарезается уже не вина, а водки, что решительно пристаёт к Лидочке, а уж если он ей и резко захмелевшей был не очень по душе, то уж трезвой – и подавно. Весь последующий день Лидочка пьёт только простую воду. В общем, ей весело, но не так, как остальным. Скорее, просто не скучно. Лидочке куда веселее бродить со всё подмечающим и рассказывающим ей Генкой. Или ездить на машине по ночному центру с Герочкой, который, несмотря на сильное и постоянное желание, галантен, предупредителен, образован и рассказывает о разных странах. Правда, в его рассказах стран куда больше, чем в его реальных путешествиях начинающего моряка торгового флота. И заходит он в своих рассказах в какие-то уж совершенно нереальные для советского чёрт знает какого порядкового номера помощника капитана места. Нет, пожалуй, с Генкой интереснее – он может из обыденной лужи создать праздник и сказку, а Герочка ведёт себя просто, как породистый петух в брачный период, создавая из реальности попсовый кич.[32] Но с ними интереснее, чем в этой компании. Тут просто сидят, пьют, рассказывают анекдоты, большей частью бородатые, сами же первые над ними гогочут, хватают друг друга за разные части тел, сопровождая «изысканные» телодвижения анекдотическим же гоготом. В общем, «всё это не то, не то и не то», как верно говорил повар Никодимов.[33] Вот «Ванька-жид» умеет рассказать самый затасканный анекдот так, что все заливаются по полчаса. А он сохраняет абсолютно серьёзную мину, как во время рассказа, так и пережидая веселье в преддверии следующей короткой истории.
К вечеру обстановка совсем уж непривычна для кристально трезвой и незамутнённо домашней Лидочки, и она решает отправиться восвояси. Не из боязни мамы. А просто – домой. Ну, не к Герочке же с его торчащим «слишком большим» в отдельные однокомнатные пенаты. И не к Ваньке в двушку, где он живёт с суетливой мамой. И точно уж не к Генке в общагу, где маленькая комнатка набита бумагой, картоном, холстами, подрамниками, красками и людьми, похожими на тех, что не любит сторожевой Виля.
– Откуда он берёт деньги на всё это, твой Генка? – уточняет мама тоном кинематографического Жеглова.
– Во-первых, мама, он не мой. Во всяком случае, в том смысле, который ты в это вкладываешь, – отвечает Лидочка маме. – А во-вторых, он свои картины продаёт в горсаду у фонтана по выходным, чтобы ты знала.
– Кто его мазню покупает?! – презрительно цедит мама.
– Можешь не верить, но его «мазня» разлетается! – Лидочка немного лукавит.
Разлетается не совсем то, что Генка маниакально творит, увлекаясь то импрессионизмом, то сюрреализмом, а то и вовсе поиском новых форм, как будто в этом мире ещё хоть что-то осталось непридуманным. Нарасхват идут его маленькие миниатюрки – одесские дворики, переходики, вид на Дюка «со второго люка»,[34] шары Ланжерона, Сабанеевский мост,[35] колоннада и «плоский» дом.[36] «Он выпекает эти миниатюрки быстрее, чем мама жарит котлеты, и относится к ним со снисходительным высокомерием, как поэт, перебивающийся написанием поздравительных од на свадьбы и юбилеи. Но эти картинки города отлично кормят Генку, позволяя ему закупаться холстами, кисточками, красками и всякими прочими «штуками», во множестве необходимыми художникам. Ко всему остальному, к красивой одежде, модным ресторанам, заграничным сигаретам он, в отличие от Герочки, равнодушен. А ведь, может быть, много позже именно благодаря «попсовым» миниатюркам «Генки-колхоза» город останется таким, какой он сейчас. Генка думает, что пишет достопримечательность, а сам выписывает проехавшую мимо машину, спиленную акацию, замену булыжника на дурацкую тротуарную плитку. Генка считает, что ваяет «халтуру», а сам с упорством гениального хроникёра запечатлевает детали, может статься, очередной смены эпох. Генка – писатель городского пейзажа. Новый Костанди и Бабель, смешанный в палитре текущего настоящего. Хранитель того, чего нет уже мгновением позже. Он превращает пересыхающие водоёмы времени в миражи для ещё не родившихся любителей покопаться в окаменевших корнях юрских папоротников».
– О чём задумалась? – развязно спрашивает её Лёня и по-хозяйски кладёт руку Лидочке на бедро.
– О роли художника в истории, ни много ни мало! О том, что кое-кто не умеет рассказывать анекдоты, а иные – вовсе не так галантны, как положено мужчине. И ещё о том, что сильная надёжная шея в этой компании только у большой собаки Вили. Ну, и больше всего о том, что мне пора домой, если я не хочу потерять складку слизистой по неопытности, – отвечает Лидочка, решительно сбрасывая руку Лёнчика. – Пойду попрощаюсь с хозяйкой.
Ленка долго уговаривает Лидочку остаться, предлагает звонить её маме, но до телефона-автомата долго идти – за переезд. «Мой Петя» тоже сокрушается, но уже скорее из-за своего друга Лёнчика, положившего глаз на симпатичную Лидочку.
– Петя, Лёнчик для меня молод, – отшучивается Лидочка. – Мне нужен мужчина постарше.
– И поумнее, – вставляет ехидная Ленка.
– И помедленней на поворотах, – смеётся Лидочка.
«Мой Петя» провожает Лидочку до седьмого трамвая. Лидочка садится и уезжает, нисколько не жалея о несостоявшемся ночном море. Это какое-то неизвестное и не то море. Ночное море без сильной шеи и надёжной руки – не ночное море, а чёрная дыра, где неизвестно что происходит, и все предположения на сей предмет могут оказаться ошибочными.
Время опять выкидывает один из своих трюков – Лидочка быстро возвращается домой. Гораздо быстрее, чем добиралась сюда, хотя улица Московская не стала короче. Чтобы любая улица, любой маршрут стали короче, по ним не раз и не два надо проехать и пройти, это Лидочка хорошо знает. Но сейчас она удивительным образом для новичка, осваивающего новый путь, гораздо быстрее оказывается в своём городе, почти не заметив «этапов пути», пересадки с седьмого трамвая на третий, и пейзажи, казавшиеся утром зловеще-индустриальными, не так уж и зловещи. Они пахнут почти так же, как пейзажи 16-й станции Большого Фонтана. Анатомия рисунков и эстетика их перспектив подчиняются одним и тем же законам гармонии. И всё не так уж плохо. Даже опыт бессознательного состояния. И особенно – эта удивительная большая собака, похожая на пегую корову с «запахом ванили»: московская сторожевая по кличке Виля, не только разрешившая Лидочке утолить жажду и умыться в своём персональном озере, но и оказавшая ей первую медицинскую помощь своим большим тугим шершавым заботливым языком.
«Чёрт! – подскакивает Лидочка ночью на кровати. – Кажется, Ленка так и не налила ему свежей воды. После того как я использовала его не совсем свежую воду, у него не осталось никакой. День был безумно жаркий, и сменился он душной ночью, не приносящей облегчения. Такой огромной собаке наверняка жарко без воды».
Но у Ленки нет телефона. И Лидочка ворочается с боку на бок, откинув душную простыню, и убеждает себя, что не может Ленка забыть о собственной собаке. Не может. Не может. Не может. Лидочка идёт на кухню и пьёт воду из запотевшей в холодильнике бутылки минеральной воды, привезенной папой из бювета санатория имени Горького, и вода горька Лидочке. «Не может, не может, не может она забыть! Ленка умная. Ленка ответственная». И, наконец, под утро засыпает, заглушив доводами разума явственную чувственную волну, отлично улавливаемую из эфира.
Последующие дни почти стирают из конечного времени волнения по поводу гипотетической жажды большой собаки. Лидочка ещё немножко уговаривает себя, что у него есть хозяйка Ленка Лисневская. А она, Лидочка Юсупова, уже давно не ребёнок и не должна чувствовать себя ответственной за каждую бабочку. За каждого ничейного котёнка и даже за так выручившую её лично большую собаку Вилю. Того и гляди ещё и дети в Африке покоя давать не будут, а там и до психушки недалеко. Или в мать Терезу переквалифицироваться. Лидочка отгоняет от себя глупые мысли и даже немного саркастично шутит с собой. Восемнадцатилетний цинизм так нелеп, мосласт и наивен, как хорошенький щенок. Конечно, со временем, особенно если попадётся грамотный персональный тренер, цинизм окрепнет, нарастит мышечную массу пропорциональных объёмов в нужных местах, подсушит лишний жирок беззащитности, где дОлжно, подкачает защитную крепкую броню размера не меньше третьего – и нате, любуйтесь идеальной успешной самостоятельной взрослой женщиной, опасной, как натренированная служебная собака. Взрослые женщины умеют подавлять иррациональные импульсы. Взрослые женщины не поддаются глупым необоснованным волнениям и пустой тревоге. Взрослые женщины не несутся сломя голову в далёкий не свой район лишь из-за ощущения. Взрослым женщинам нужны факты. Взрослые женщины в состоянии исполнять собственные, вовремя и по делу данные себе команды! И Лидочка уже достаточно взрослая для того, чтобы анализировать рацио и не вступать в ненужные отношения с эмоцио.
И мир услужливо прогибается под Лидочкину начинающуюся взрослость неоспоримым взрослым рациональным фактом.
– Виля сдох! – рыдает Ленка в телефонную трубку три дня спустя. – Мы поехали в Александровку, потому что машины нашлись. Папа с мамой тоже уехали к друзьям в Алтестово. А я, дура, скотина, тварь, дрянь, забыла… Забы-ы-ыла! – воет Ленка. – Забы-ы-ыла налить ему воды! И все забы-ы-ыли. И не только налить воды, а даже отвязать. И ведь дом могли выставить, я же его для охраны покупала, – включается взрослая Ленка. – Угробила я отличную пси-и-и-ну, недешёвый щенок, между прочим, из питомника везли! – захлёбывается рациональная Ленка. – Он трое суток на солнцепёке без воды подыха-а-а-ал, бедная псина, несчастный Виля! Какая мученическая смерть – смерть от жажды! Угрохала такого пса самым жестоким образом из-за собственной безалаберности и глупости, тварь я, гадина! И этот, мудак мой, Петя, тоже поц великовозрастный, не вспомнил! – Ленкин разум поступает, как любой рациональный взрослый разум: пытается разделять вину.
* * *
Автор может вам рассказать, как мучилась Лидочка. Не тем, что взрослые люди именуют «муками совести». Впрочем, если вы раз эдак сто восемь прочитаете эпиграф к этой истории, то наверняка поймёте, как и, главное, чем мучилась Лидочка. Автор в красочных сочных метафорах может расписать вам биохимические подробности дегидратации, и ваши слёзные канальцы начнут фонтанировать недетскими слезами. Ещё, наверное, было бы неплохо для повышения продаж и больших дополнительных тиражей рассказать о Рае для Больших Собак, где неведомы муки фиксации в ограниченном пространстве, всегда в достатке свежей родниковой воды, есть спасительная тень и никогда не случается слишком много градусов по Цельсию. Возможно, стоило бы удовлетворить читательское любопытство описаниями судеб Лидочки Юсуповой и Ленки Лисневской.
Но автор ничего подобного делать не будет.
Собственно, автор написал эту историю лишь потому, что его уже много лет мучает, хотя и нечасто, один и тот же совершенно иррациональный, безумный, странный кошмар: где-то невдалеке умирает от обезвоживания Большая Собака. День за днём. День за днём. День за днём. Большая Собака умирает каждый вечер от жажды. Чтобы утром родиться снова для мук жажды. Автор хочет пойти к Большой Собаке и помочь, но обнаруживает, что оказался в чёрной дыре и пёс удаляется от него со скоростью света, а он, автор, даже во сне не может двигаться так быстро. И автору хочется, чтобы бесконечность времени мук Большой Собаки стала конечна, даже если его, автора, сожмёт до нулевого объёма, как и должно быть с каждым, попавшим в черную дыру. Но… Ничего не происходит, и автор всего лишь просыпается и идёт на кухню пить холодную минеральную воду.
Впрочем, автор снова о себе, а до истории автора и его большой собаки ещё много воды из-под кранов утечёт. К тому же наверняка у вас есть собственная история мученичества. Вы кому-то не позвонили, хотя хотели, а теперь уже некуда. Вы не встали ночью и не поехали на другой конец города или не полетели утром на другую сторону планеты, потому что сочли это нерациональным, а теперь уже не к кому. Вы с кем-то поругались из-за ерунды, а он ушёл и не вернулся никогда и ни к кому. Вы самому главному не сказали самого главного под стопку наливки. И очень даже может быть, вы со своей собственной историей мученичества давно смирились, как рано или поздно все взрослые смиряются с тем, что сон – это отдых, смерть – это не с тобой, и воды времени таки конечны.
История смирения, или «Торжество реализма» (Шарик)
Там где-то в уровнях листьев,
В геометриях неэвклидовых,
Вместе с законами физики
Спят на ветвях друиды.
Уж какое по счёту столетие
Земля их баюкает гневом,
Разбавляя холодной местью
Горячей любви напевы.
Эти песни придут ко времени
К детям без дома и дола,
Как ветер сдувает семя
Детей без рода и племени.
Не знаю, как вам, автору же в своё время, как и в тождественное время Насте, казалось, что белые грибы растут только в России. В подмосковных смешанных лесах, хвойных поволжских. А вот в Украине белых грибов нет. Как нет и самой Украины. УССР есть где-то в бумагах – в свидетельстве о рождении, в паспорте, в аттестате, в дипломе, – а Украины нет. Родной город Насти, как и родной город автора, был русским. В нём говорили по-русски, рождённые им писатели думали и творили по-русски, нанизывая свой талант на цветные нити украинских, идиш, польских, греческих и бог ещё знает каких слов. Наш с Настей город был таким же русским, как российская Москва, татарская Казань, марийская Йошкар-Ола и мордовский Саранск. Русским, как греко-татарско-турецких кровей мариупольский художник Куинджи и феодосийский армянин Айвазовский. Русским, как украинские степи, скалистый берег Крыма и питерские белые ночи. И Киев был русским. Разве может быть нерусским Андреевский спуск? Киев был не просто русским. Прямо-таки матерью городов русских, отцом русского писателя Булгакова и музой русского же писателя Куприна. А ещё Киев был соседом нашего с Настей родного города, соревновавшийся с ним в выращивании каштанов и роз. Но в розах всё равно всех обошёл русский южный берег Крыма. В своё время все Янаки, Ставраки и даже папа Сатырос[37] были для автора и для Насти русскими. Ей, как и автору, казались русскими слова «шлимазл» и «тухис», произносимые рыхлыми пожилыми еврейскими дамами, восседавшими жарким летним днём на крохотных скамеечках маленьких двориков нашего русского города в лёгких ситцевых халатах, открывающих дряблые руки, и в непременных байковых розовых панталонах. Русским было аканье Настиной московской родни и оканье нижегородских знакомых. Тягучий, мягкий, как неостывшая карамель, черноморский говор и чуть ломкий, твёрдый, как охлаждённый солёный шоколад балтийский разговор были манерами русского языка. Странные гортанные татарские фразы Настиного друга детства Ильдара и «эрзянь цёра дурак пря»,[38] которые частенько говаривала троюродная бабка, родом из деревни Шугурово, своему великовозрастному сыну, тоже были для неё русскими. Все эти носы, разрезы глаз и цвета волос – всё это в своё время в сознании Насти, как и в авторском сознании, было неделимо русским. Она была русская. Автор была русская. Все и всё были для нас, в наше время, русскими. Люди, собаки, города и особенно белые грибы подмосковных смешанных и поволжских хвойных лесов.
А потом внезапно – для нас в наше время – оказалось, что есть Украина. И есть украинский язык, совсем не похожий ни на русскую мову Николая Васильевича Гоголя, ни на симфоническое благозвучие «Энеиды» Котляревского, ни даже на непонятное наречие, на котором записаны Иваном Франко кровожадные сказки западноукраинского народа. И ещё есть украинские белые грибы – близнецы русских белых грибов. Только по-русски белый – и житник, и краковяк, и боровик. По тому же «украински», что внезапно оказалось, он «грыб». Все остальные грибы имеют украинские названия, а боровик – просто «грыб».
Настя стоит в лиственном лесу где-то на границе Винницкой и Хмельницкой областей, удивлённо смотрит в огромную плетёную корзину, полную «с горкой» белых грибов, и явственно ощущает, что всё происходящее с ней как-то не по-русски. И здесь не Россия. Здесь – Украина. Настоящая Украина, где врач – «ликарь», писатель – «пысьмэннык», лето – «лито», водка – «горилка», белый гриб – просто «грыб», а выйти замуж, пожениться – «выйты замиж, одружытыся». И почему-то эта, в принципе красивая напевная разновидность славянской речи для неё более нерусская, чем урумский[39] язык мариупольских предместий. Настин русский Вавилон рухнул, и она перестала что-либо понимать в происходящем на развалинах.
– Оксана, чуешь? Помэрла ты, чи шо? Шось в тэбэ зовсим дах тэчэ![40]
«Наверное, всё дело в этой бодрой хитрой украинской старушке. Или вот в этом «одружытыся». Боже, что я здесь делаю?!»
– Оксана! – любовно напевает старушка. – Мы збыраемо щэ грыб, чы дсыть?[41] – пулемётной очередью выстреливает она следом. – В мою спидныцю[42] ще можна. Г'эй!
– Баба Мария, меня зовут Настя, – как можно вежливее говорит девушка, обуздывая раздражение.
Настя считает себя взрослой женщиной. Но никогда не говорит об этом. За неё говорит год её рождения. Ей уже двадцать три. Она стара, опытна, закончила институт этим летом, а заодно и пару затяжных романов. Один – лёгкий и ни к чему не обязывающий. Другой – страстно-надрывный и ни к чему не приводящий. Да ещё одну дружбу с элементами постели, совсем не обязательную, но и кока-колой тоже иногда хочется отравиться. И решила, наконец, выйти замуж. Парень ухаживает за ней долго, знает обо всём, покорно наблюдая из ближнего далека, и с завидной регулярностью предлагает руку и сердце. Правда, он не в совсем любимом Настей мужском возрасте – старше её всего на два года, а не на двадцать. И не в совсем любимом Настей мужском формате – обычного, хотя и правильного, телосложения, среднего роста и вообще весь какой-то… средний. Обычный. Ей нравятся большие, мощные, пластичные и порывистые одновременно. Яркие. Быть может, даже чуточку безумные. Мрачные, тяжкие. И в то же время нежные, щемящие. Психованные. Но железобетонно-непробиваемые. Готовые потратить на неё всю жизнь, даже если вся жизнь укладывается в суточный постельный марафон. А этот даже любовью занимается так, как будто они живут вместе уже лет десять – спокойно, размеренно, не выключая телевизора. Между тем Настя всего только месяц назад согласилась выйти за него замуж. Потому что пришла пора найти пристань, приспустить паруса и торчать на вечном приколе, что они называют благополучной налаженной семейной жизнью. Пришла пора реалистично смотреть на себя и на мир. Ох, если бы Настя могла ещё и реалистично видеть. Но она, увы, искривляет обозримое пространство, стоит лишь только на мгновение стать его, конкретного пространства в конкретное время, интернированной сущностью.[43] Но Настя страстно хочет научиться распрямлять пространство и время, быть такой же, как они. И у неё получится! Уж в чём, в чём, а в деле учения ей упорства не занимать.
Они – это родители, подруги, знакомые. Иногда кажется, что даже просто прохожие. Идут себе по своим делам, но нет-нет да кидают на Настю укоризненный взгляд – мол, пора определяться. «Ну, куда с этим сумасшедшим Вадимом?! – возмущаются прохожие. – В съёмную квартиру? Да он же ненормальный. Ураган. Кручение-верчение. Обожание-ревность. Утром любит, просто потому что ты есть. Вечером ненавидит, потому что у тебя есть другие и просто тебя уже мало. Нужна ещё и твоя любовь в единоличное пользование. Рехнёшься!» И Настя соглашается с прохожими. «Зачем тебе этот Владимир Викторович?! У него же две жены в анамнезе и текущая в острой форме! Ты что, себя на помойке нашла? Ах, можно подумать, прилетел с букетом кремовых роз в руках и песцовым полушубком в зубах. Ой, тоже мне, захватывает до адреналинового криза. Да он же себя, своё прошлое, свои жесты любит. Свою давно потускневшую яркость тобой до блеска натирает! Изредка. А ты потом пару недель мучаешься отвратным послевкусием, не снимаемым последующим потреблением всего подряд – книг, музыки, театров, музеев, ресторанов, мужчин, спиртного. И только-только состояние стабилизируется, как: «Алё, привет! Скучаешь? Звоню из аэропорта, через полчаса буду в «Часе пик»![44] Не вздумай не явиться, из-под земли вытащу!» – является, чтобы разом свести на нет все жизненные показатели», – сыплют осуждающие гневные искры из глаз следующие прохожие. И Настя вздыхает и чуть не плачет. «А Шурик?! Ай-ай-ай! – качает головой энергично прогуливающийся в пять утра по белому песку Аркадии[45] какой-то старый дед в плавках. – Как можно мучить такого отличного парня? Устроила истерику, убежала, а он тебя по всем вашим тайным местам теперь ищет».
– Да-да, вы совершенно правы! – отвечает Настя случайному старому деду в плавках. – Отличных парней мучить нельзя. Надо мучить неотличимых.
Старый дед смотрит на Настю странно.
– Девушка, у вас что-то случилось? – заботливо спрашивает он её по-русски.
– О, нет-нет! Простите! Мне показалось, что вы мне что-то сказали. Ну то есть не что-то, а конкретное там… Ну, не важно. Извините, пожалуйста. Я совсем не хотела вас напугать.
– Ничего-ничего. Я из пуганых, привыкший. Я тут, в общем-то, зарядку делаю. Люблю, знаете ли, раннее утреннее море, пока ещё никого нет.
– Без волн, медуз и людей, – бормочет себе под нос Настя что-то давно забытое.
Старый дед в плавках с пониманием смотрит на неё.
– Если вам хочется поговорить, юная леди, я к вашим услугам, – снимает воображаемую шляпу и галантно подметает ею песок случайный старый крепкий дед в плавках.
– Спасибо. Я сама с собой всё время говорю, потому что те, с кем бы я хотела говорить, навсегда остались срывать мидии на утренних волнорезах, собирать шелковицу в приморских переулках и кататься на велосипедах по садам с ничьими зелёными абрикосами. И всё, чего я хочу, это из отличной стать неотличимой. Стать такой, как все. Правильной. Нормальной. Выйти замуж, родить ребёнка, ходить на работу и с работы. Готовить мужу обед и смотреть с ним телевизор. А по воскресеньям гулять под ручку в самую проклятую, в самую многолюдную жару под этим палящим проклятым солнцем по этой проклятой санаторно-курортной прибрежной зоне! – чуть не кричит Настя. – Потому что, согласитесь, не так уж нас много, гуляющих в неположенных местах в неположенное время. И мы, отличные, не так уж и счастливы, в отличие от неотличимых, вы не находите? – тут же спокойно улыбается она.
– Да-да, милая девушка…
– Настя…
– …Милая девушка Настя, вы правы. Отлично сказано! Красиво. Но позвольте вам заметить…
– Что вы ещё так молоды? – горько усмехается Настя.
– И это тоже, но не это главное. В то, что вы молоды, вы всё равно не поверите. Я сам отлично знаю, что в двадцать…
– Три…
– …Что в двадцать три жизнь уже прожита. Главное всё-таки вот что – нас действительно не так уж много, отличных, в отличие от неотличимых, но вот на этом участке пляжа, куда вход категорически запрещён, как сурово гласит эта огромная надпись зелёной палубной краской на пирсе, в пять безлюдных утра нас тут с вами двое, и это…
– Вселяет надежду?
– Не угадали, Настенька, – лукаво прищуривается случайный крепкий старый дед в плавках, и из уголков его глаз рассыпаются яркие лучики маленьких, таких ярких на тёмном печёном лице голубых солнц. От старого деда в плавках пахнет корицей, яблочным румяным пирогом из печи и ещё немного – вкусной воблой, высушенной в тени винограда. – Надежды не существует.
– Боже, как печально! – вздыхает Настя и садится на песок.
Старый дед в плавках присаживается рядом.
– Вовсе нет, барышня. Никакой печали в этом нет. Потому что есть сроки.
– Любые сроки когда-то истекают. Любые отличия стираются. Любые страсти проходят. Любые дуры умнеют. Любой импрессионист должен уметь рисовать кувшин с яблоками, – говорит старику в плавках Настя.
– Ну, вы просто царь Соломон, дорогая моя Настенька, – смеётся старый лучистый дед.
– Наверное, я отнимаю у вас время? – опоминается Настя. – Вы простите, я пойду. – Она поднимается с песка.
– Ну, что вы! Вы не можете отнять у меня время – у меня его уже бесконечно много. – Старый дед в плавках тут же пружинисто встаёт вслед за Настей.
– Я когда-то была знакома с одной девочкой, которая хотела, чтобы у неё всегда было бесконечно много времени. Когда она была подростком, то даже написала что-то вроде: «Боже, как много меня разлилось в безвремении. Или время, как точка, во мне собралось Откровением?» – хотя была атеисткой, как и пристало любой добропорядочной комсомолке. Ей всё казалось, что вот-вот, ещё чуть-чуть – и секрет бесконечности будет ею раскрыт, пойман за вечно ускользающий, как тело угря, хвостик. А потом девочка выросла в женщину, и теперь ей надо замуж, потому что всё конечно, те, кого любишь, не бессмертны. Время неумолимо уходит. Любить тысячу раз, как Соломон всех подряд – получается, а любить только один, как Соломон Суламифь – никак, такая вот песнь песней. К тому же Суламифь плохо закончила, как известно. В гробу, прямо скажем, закончила. Причём гораздо раньше положенного времени. Так что человек, получивший классическое образование, просто обязан никого не любить насмерть. Сказки со счастливым концом – это хорошо, но несчастные концы – реальнее. И замуж надо не столько за большое и светлое чувство, сколько за приличного, разумного мужчину, с которым будет построен дом – полная чаша телевизоров, видеомагнитофонов, кухонных комбайнов и стиральных машин с моющими пылесосами, посажено какое-нибудь тощее дерево порядка ради, а не удовольствия для, и выращен сын, хороший послушный мальчик, отличник-физкультурник. Чтобы всё, как у людей. У простых смертных хороших реальных людей, а не каких-то чокнутых психопаток, которые всю жизнь чувствуют ерунду, думают ерунду, пишут ерунду и говорят о ерунде с незнакомцами, – улыбается Настя.
– О, простите! Я не представился! Владимир Георгиевич Каравайцев, бывший заслуженный тренер СССР по плаванию, ныне вольноопределяющийся пенсионер. Прошу любить и жаловать!
– Анастасия Николаевна Кузнецова, бывшая студентка, ныне врач-интерн акушер-гинеколог, то есть человек без особого определённого рода занятий и вида работ. Недавно понявшая, что просить любить бессмысленно, потому никого особо жаловать меня тоже не прошу.
Настя и старый дед в плавках улыбаются, глядя друг другу в глаза, и церемонно жмут друг другу руки.
– Теперь мы знакомцы, и вы можете безо всяких стеснений говорить мне свою прекрасную ерунду. Для чего же ещё существуют знакомцы? – Старый дед в плавках приглашает Настю вновь присесть на песок поближе к линии прибоя.
– Ну раз так, то ладно, – соглашается Настя. – Вот скажите, Владимир Георгиевич… Давайте будем считать, что я встретила оракула. Вот случайно в пять утра на пляже в Аркадии, в зоне, куда категорически запрещено заходить, потому что там водятся оракулы, я шла-шла, зашла туда, потому что совсем не сложно подняться на пирс, немного пройти по нему и спрыгнуть с другой стороны в запрещённую, отгороженную сухопутным забором зону, и встретила оракула. И спросила его: «Владимир Георгиевич, выходить мне замуж за хорошего парня или не выходить? Потому что вокруг меня так много нехороших парней, и ещё больше мужчин куда похуже, и что делать бедной Насте Кузнецовой?» Отвечайте. Как скажете, так и сделаю.
Старый дед в плавках Владимир Георгиевич делает очень серьёзное, соответствующее моменту лицо, с минуту торжественно пучит яркие глаза, надувает загорелые морщинистые щёки и говорит Насте:
– Анастасия Николаевна Кузнецова! Любой путь – лишь один из миллиона возможных путей. Поэтому воин всегда должен помнить, что путь – это только путь; если он чувствует, что это ему не по душе, он должен оставить его любой ценой. Любой путь – это всего лишь путь, и ничто не помешает воину оставить его, если сделать это велит ему его сердце. На любой путь нужно смотреть прямо и без колебаний. Любой воин должен без колебаний выходить замуж! Или – не выходить замуж! Потому что это всё равно для воина. Ничто не должно помешать воину выходить замуж и разводиться с мужем без колебаний, ведь настоящий воин помнит, что любое замужество или развод – это всего лишь замужество или развод!
Старик в плавках делает гротескно-значительные глаза. Настя не выдерживает и прыскает.
– Грех смеяться над убогими, особенно над Кастанедой! – притворно строго замечает ей старик в плавках. – Дон Хуан не виноват, что у паренька оказалось очень тяжёлое перо. Не смеёмся же мы над Иоанном Богословом лишь потому, что он так нечитабельно перевёл с божественного на людской, что у всех мозги закипели! Так вот… О чем я? Простите, мне уже три раза по двадцать три с хвостиком, три жизни прожиты, и сейчас у меня как раз детское беспамятство, более известное человечеству как «старческий склероз»… Ах, да! Я же оракул! – потряс старый дед в плавках воображаемым посохом, или что там у оракулов. – Анастасия! Парой минут ранее я уже сказал вам, что если в запрещённом месте в неположенное время оказываются двое, то миф о половинках верен!.. О, нет! Не пугайтесь! – Он насмешливо отмахивается, заметив Настины округлившиеся глаза. – Я всего лишь старый оракул в плавках, а не половинка, и не буду предлагать вам воссоединиться. Наша встреча – лишь рабочий чертёж. Эскиз гармонии, пробный заплыв на неосвоенную дистанцию вольным стилем, если вам, Настя, угодно. – Так вот! – Он снова становится нарочито-театрально серьёзен. – И вопрос встречи половинок – это не вопрос надежды. И не вопрос замужества. Гармония – это вопрос непоколебимости должных сроков. Выходит ли воин замуж – он встречает свою половинку, когда положено. И воин разводится. Не выходит воин замуж – он встречает свою половинку – и выходит замуж в своё время. И наоборот! Железный посох, стоптанные сапоги, рубище из крапивы, тёмный лес и не оглядываться назад, горячий пот, текущий по тебе под холодной водой – вот путь воина, по которому надо всего лишь тупо, упорно шагать. Или плыть. И ничто на пути не может помешать ему выйти замуж или развестись, – торжественно завершил он. – Ну, как? Я был достаточно загадочен и непонятен?
– О да! – весело смеётся Настя. – Как и положено каждому уважающему себя оракулу. Если бы вы начали мне говорить о серьёзности шага, о последствиях и о том, что надо сто раз подумать, я бы разочаровалась во всех оракулах сразу. Потому что все это говорят – родители, родственники, подруги и даже случайные прохожие.
– Ещё они любят говорить о том, что вдруг будут дети, не правда ли? – насмешливо склоняет голову набок старый «оракул» в плавках. – И что с ними делать, в случае «если».
– Вот-вот! – согласно кивает Настя. – Как будто дети бывают вдруг, и вообще дети – это такое ярмо, клеймо, тяжкий груз, и с ними всё время надо что-то делать. Или ради них. Например, нести тяжкий камень совместного существования, ненавидя друг друга.
– Сизифовы дети, – печально вздыхает дед о чём-то своём.
– Ага. – Настя же, напротив, почему-то хохочет, аж заливается. – Катить вверх этих вдруг случившихся детей. Только отвернулся, а вдруг случившийся ребёнок уже внизу, и надо снова спускаться и – опять двадцать пять за рыбу деньги! – катить его на вершину. Будто у него нет ножек и ручек, и он сам не в состоянии рано или поздно вскарабкаться на вершину за печеньем.
– Вы действительно отличная барышня, Анастасия Николаевна, мне было очень приятно поговорить с вами о всякой «ерунде». Вы, сами не понимая, с лёгкостью формулируете то, к чему я шёл три раза по двадцать три с хвостиком. Позвольте, я поцелую вам руку.
Настя позволяет. Она тщательно стряхивает песок с ладоней. Случайный старый крепкий дед в плавках благоговейно прикладывается к тыльной стороне её правой кисти. Они прощаются, благодарят друг друга за оказанное внимание, и Насте так хорошо в этой такой когда-то родной и так давно позабытой манере общения, будто она попала в машину времени и все волнорезы, мидии, шелковицы, велосипеды, сады и зелёные абрикосы мелькают сейчас за окном. Сейчас, а не в том когда-то, где они все остались. Ей становится тепло-тепло и приятно-приятно, как становится тепло-тепло и приятно-приятно, когда получаешь весточку от близкого, которого считал давно исчезнувшим из твоей жизни навсегда.
Старый крепкий дед в плавках с разбегу погружается в утреннее холодное море, выныривает на значительном расстоянии и плывёт размеренным красивым кролем ровно, быстро и далеко. Настя некоторое время смотрит ему вслед, думая о том, какие же всё-таки странные эти слова: «случайно», «навсегда». В первом есть страх, что хорошее никогда не произойдёт. Во втором – отчаяние, что хорошее никогда не повторится. Встречаются случайно. Уходят навсегда. Почему нельзя устроить так, чтобы люди встречались не случайно и уходили не навсегда?..
– Ну выбачай! Знаю, шо нэ Оксана! Алэ ж я так бажала, шоб у моехо Ихорка жинка була самэ Оксана, а нэ якась На-сь-тя. – Старушка произносит имя девушки, как произносят хохлы, кривляя москалей, слово «пе-е-е-е-рво-е-е-е» в анекдоте об украинском борще. – Ты гарна дивчына, я ничго проты нэ маю. Нажаль нэ Оксана тилькы. – Баба Маруся щурит глаза и посмеивается.
«Отчего эта старая украинка в платке так отлична от старого русского деда в плавках? – думает Настя. – И возраст одинаковый, и морщинки у глаз. Но вот он весь сиял, был открыт, как большая добрая собака, а эта когда ехидничает – ну лиса лисой. Или шкодливый кот».
– Я бажала, шоб в мэнэ хоч одна донька була. А то – Васыль, Пэтро та Вовка. Наробылы з дидом брыгадырив, шоб йому гэць! Та й Надька мэни вид Васыля вот Ихорка народыла. У Пэтра тэж малй, у Вовчыка – пара. Жоднои донькы. Оксаны… – Старушка грустно вздыхает. – Ну, то пишлы.
И они идут.
Идут по ковру из коричневых листьев, лишённых обильно уроненных в полотнище «портным» зелёных, желтоватых и бежевых игл хвои. Здесь совсем нет сосен. Таких родных, стройных, мощных, разлапистых, по-русски мощных баб-сосен русского леса и причудливо изгибистых сосенок-девиц русских песчаных плёсов. Здесь редкие островки сиротливо прижатых друг к другу, но уже втыкающих друг в друга свои мелкие тёмно-зелёные шпильки ёлочек-подростков. Не елей. Ель – она всегда одна, огромная, вечно злая. Лишь весной на ней появляются мелкие светлые пупырышки на кончиках опущенных рук-ветвей. Как будто ель стряхивает капли инородной, чужой ярко-зелёной краски. У сосен руки тянутся к солнцу. Сосна пропускает молодые побеги туда, повыше. «Посмотри, какое оно яркое! Иди к нему, не бойся, сам, сам! Иди! Тянись! Оно согреет, и ты быстро вырастешь и тоже пропустишь своё продолжение туда, вперёд, к вершинам!» Настя любит сосны и отчего-то не любит ели. Когда-то та, другая, поволжская Настина бабушка сказала, что ель – мёртвое дерево. И его не сажают рядом с живыми. У той бабушки из уездного города под Казанью во дворе росла высоченная сосна. Корабельная. Настя думает, что «корабельная» сосна – это сосна-корабль. Сосна-фрегат, раскинувшая свои высокие-высокие паруса навстречу сразу всей розе ветров там, в поднебесье, где она с радостью и благословением пропускает и пропускает следующих всё выше и выше, всё ближе и ближе к солнцу. Ствол сосны доступен всему, как всё доступно ему. Ствол сосны – карта всех миров. А ель – она тёмная, недоступная, прикрывающая от мира густыми многослойными юбками свой стержень, свою недобрую суть. Ель старается стряхнуть вновь рождённое, а если не получится – заставить быть его таким же, неотличимым, тёмным, сливающимся.
Как-то раз они с двоюродной сестрой Аней из Питера сами, не спросясь взрослых, которые не разрешат одним, тихонько уходят в величественный лес, кажущийся им безжизненным. Нет-нет, он полон жизни, но не той жизни, которой полны люди, города, деревни. Но девочки не знают правильного слова.
– Безлюдный? – спрашивает Аня.
– Нет, неправильно, – морщит лоб Настя.
– Неразговорчивый? – не успокаивается Аня.
– Нет, лес как раз очень болтливый. Вот закрой глаза. Что ты слышишь?
– Ветер. Скрип. Дятел стучит. Птицы поют. Мошки жужжат. Что-то гудит. Где-то далеко бабахнуло, – перечисляет Аня.
– Гудит высоковольтная. Бабахнуло на военном полигоне. – Девочки, как и все жители этого городка, отлично знают, что там, километрах в десяти, справа, есть секретный полигон для испытания военной техники. – И это всё жизненные звуки. То есть – человеческие.
Жизнь для девочек – равно «человек». Ну, ещё кошка и собака, даже коза. Вот комар – уже не жизнь, а расчесанные в кровь коленки, лодыжки и локти. Клещ – не жизнь, а опасность какого-то страшного «энцефалита», поэтому в лес надо ходить в спортивном костюме и косынке даже в жару. Волк, лиса, кабан – тоже жизнь, но пленённая, зоопарковая, зарешёченная. Пойманная и зафиксированная в ограниченном пространстве жизнь – не жизнь, а лишь форма существования белковых тел. Лес же – не люди, не животные и даже не насекомые. Все они у леса в гостях. Как инопланетяне, приземлившиеся в уютную атмосферу, на плодородную почву, всех любящую, всех кормящую. По-доброму безжизненный, без той, реальной жизни, лишённый для них, Ани и Насти, взрослого человека, живой лес разговорчив не по-человечески. Он совершенно по-своему очаровательно болтлив – перебивает сам себя, перекрикивает сам себя, сам себя же успокаивает, сам себе поёт и сам с собой танцует. И только огромные ели, стоящие недалеко от сосновых боров, выглядят зловеще. Предназначение их неясно. «Кого или что они охраняют и от кого или от чего? Может, они просто одиноки? Так одиноки, что давно уже не знают и не хотят ничего и никого другого, кроме темноты одиночества? Или вообще ничего этого нет, это просто разновидность хвойного дерева, и просто бабушкина неприязнь к елям так запала мне в память, что я нафантазировала бог знает что?» – думает Настя.
– Надо уметь не только слушать, а и слышать! – сердито говорит Ане Настя. Сердится она в основном на себя. За то, что не может верно объяснить. Аня как раз умеет не только слушать, но и слышать. Ещё Аня умеет не только смотреть, но и видеть. Аня умеет очень много всего такого, чего не умеет Настя.
Каждое лето, начиная с Аниных девяти и до четырнадцати, её сажают на поезд Ленинград – Казань и отправляют на Волгу. Там её взрослые сажают в СВ. Тут её взрослые снимают с СВ. Потому что Аня не одна, а с бабушкой. Бабушкой, страдающей болезнью Паркинсона в очень тяжёлой форме. Анина бабушка почти не движется. Она только трусится. И Аня успевает не только всё то, что успевают обычные дети летом: играть в подкидного дурака, валяться на покрывале под яблоней, нюхать сено на чердаке, собирать клубнику «викторию», ездить на Волгу на велике, бегать в парк кататься на чёртовом колесе, с которого виденвесь-весь игрушечный российский городок на границе татарского, марийского и чувашского русских миров. Но ещё и кормить бабушку, поить бабушку, подсовывать под бабушку круглую тёмно-зелёную, как ель, неглубокую кастрюлю с ручкой, которую она называет «уткой», «мыть старухе жопу», переодевать бабушку и перестилать бабушке бельё. Иногда она кричит на бабушку, но потом всегда целует. Бабушка не любит расчёсываться, но не позволяет отстричь её некогда роскошные волосы, ныне похожие на давно нечёсанный, спутанный, слипшийся сивый хвост старого колхозного мерина.
– Муся! Ты меня в могилу загонишь! – кричит девятилетняя, десятилетняя, одиннадцатилетняя, двенадцатилетняя, тринадцатилетняя, четырнадцатилетняя Аня, держа в руках большой редкозубый гребень. И не отступает от бабушки. – Муся! Или ты будешь сидеть спокойно, или я тебя остригу! – угрожающе размахивает девочка большими портновскими ножницами у бабушкиного лица.
Но бабушка нисколько не боится Аниных угроз и продолжает полулежать в кровати неспокойно. Аня никогда не острижет бабушку. Она встанет в пять, а не в восемь-девять-десять, как другие каникулярные дети, и расчешет бабушку, и «помоет старухе жопу», и, ворочая её с боку на бок не хуже заправского дюжего санитара, перестелет той бельё.
– Оп! – сильным начинательным, исконно бурлацким движением, в которое вложена вся сконцентрированная статическая мощь этой маленькой ладной крепкой девочки, поворачивает Аня бабушку. – Левый бочок! – И подбирает простыню с другого края под бабушку.
– Оп! – перекатывает она её за границу скомканного, как завзятый сплавщик брёвен, упредивший мускульной силой и смекалкой угрожающий затор. – Правый бочок! – И выдёргивает простыню из-под тела с этого края. Затем повторяет процедуру в обратном порядке. В результате бабушка лежит на идеально ровной чистой простыне.
У Насти даже самой себе не получается так идеально застилать постельное бельё. А уж как Аня ловко вправляет одеяло в пододеяльник! У Насти на это уходит обычно не менее четверти часа, а на выходе она имеет здоровенный мешок, набитый скомканной массой. Ночью Настя вертится, чтобы лежать не под прохладной пустой тряпочкой, а хотя бы более-менее уютно устроиться, вкрутившись в нору, вырытую в пленённом скрученном одеяле. Для этого приходится поджимать ноги, обнимать себя руками, и в этой позе Настя спит ещё много долгих лет под чем угодно идеальным и рядом с кем угодно отличным или неотличимым.
