Большая собака Соломатина Татьяна

«Кутя Г’анны» не оправдывает бабы-Марусиных надежд. Пустобрешничает, душит не только цыплят, но и кур, и через пару месяцев отправляется на опушку в компании бабы Маруси и «дидова ружжа». Потом этим же маршрутом проходят щенки «Любкы», «дида Грыцьк», «дядька Павл», «бабы Одаркы» и ещё каких-то односельчан-родственников. Общим количеством семь. Семь рейсов на опушку того самого украинского лиственного леса ходит баба Маруся, ведя за собой на поводке очередную доверчивую, ничего не подозревающую, некачественную «дурну собаку» и неся на плече «дидово ружжо». Семь выстрелов в течение двух лет периодически разрывают тишину мирного украинского пейзажа, как будто сошедшего с картины «Вечер на Украине» русского художника Куинджи, рождённого под Мариуполем. Семь раз не промахивается баба Маруся в очередную «вэлыку, та дурну собаку», привязанную к стволу деревца. В «дурну собаку», наивно полагающую, что её ведут гулять. В живую «дурну собаку», мир которой полон запахов и звуков и предвкушения таинственного, захватывающего, интересного для любого животного безжизненного леса. Семь раз «дурна собака» доходит только и только до опушки. Семь раз полная жизни, отнюдь не бедствующая баба Маруся, которая не выльет ни стакана прокисшего молока, ни гнилой луковицы не выкинет, а скормит свиньям, убивает из «дидова ружжа» очередного «вэлыкого, та дурного собака», «тому що, ну навищо вин мэни такый здався? Йисть то вин смэкае, як розумный!».

– Ты чого нэ йиж борща, Оксана?! – спрашивает девушку баба Маруся, прерывая свой спокойный мирный рассказ, журчащий в тишине украинской августовской ночи.

Настя не знает, что ей ответить. Она внезапно для самой себя пододвигает гранёную стопку Игоря, наливает её до краёв местным самогоном «бурячихой», который баба Маруся гонит из сахарной свеклы («Стара стала. Цього року тилькы мишок за раз спэрла. Того року щэ два одразу могла прынэсты») и глотает его, как воду, хотя ещё вчера, в день приезда, даже нюхать его не могла.

– Оцэ так дило! – неодобрительно восклицает баба Маруся, нахмурив всё ещё чёрные, всё ещё густые украинские брови. – Так у нас из жинк тилькы ота москалька Ганна Барятова пье. Вона мэни крынку молока прыносыть замисть лытру бурячыхы. Видразу выпивае та и падае, куды дийдэ. Ты шо, Оксана, пьюща?

– Теперь, видимо, да. И к тому же, баба Маруся, если вы не «помитылы», то я стопроцентная «москалька» Анастасия, а не хохлушка Оксана, – говорит Настя, и ей внезапно становится смешно. Смешно до истерики. Мирная украинская старушка – «эсэсовец», устроившая из опушки красивого лиственного леса подобие Бабьего яра, только не для евреев, а для самых чистокровно украинских собак. Этот Игорь, прости господи, Качур, у которого кусок жареной сыроежки обратно изо рта на сковородку вывалился оттого, что его будщая жена-эстетка, ритуально выпивающая абсент из правильных рюмок и всякие «дайкири» и «маргариты», непременно сопровождая распитие заумными историями о художниках и писателях, выжрала стакан ужасного, плохо очищенного самогона из сахарной свеклы, а вовсе не оттого, что его настоящая бабушка хладнокровно казнит и казнит невинных глупых псов через расстрел. Да и ещё рассказывает об этом таким же обыденным тоном, как о приготовлении «пырижкив з сыром», которые оказываются вовсе не вкусным хачапури, а самыми обыкновенными пирожками с прокисшим творогом. Ни сладострастия садизма, ни раскаяния сожаления. Ничего. Она спокойно, между колхозными трудоднями и нормами, между огородом, кормлением и доением скотины, семь раз в течение двух лет расстреливает собак. Как воды попить. А она, Анастасия Кузнецова, слушает. За тарелкой борща. Перед чаем из чабреца.

«Если это и есть торжество реализма, то остановите Землю, я сойду в миры иных жанров!» – орёт кто-то у Насти внутри.

– Семь – счастливое число, – истерически хохочет Настя, вытирая слёзы не то от крепкой самогонки, не то оплакивая незнакомых ей собак, не то от отвращения не столько к бабке или Игорю, сколько к себе самой. – И как же, наконец, Гегель скакнул?[62]

– Чого?

– Ну, когда же количество расстрелянных собак превратилось в качественного Шарика? Кто же вам подкинул «такого собаку», которого не пришлось выгуливать на опушку в компании «дидова ружжа»?

– Но то я ж росказую, а ты пьеш. – Старуха с минуту размышляет, обидеться или нет. Но, что-то там прикинув «нос к носу», решает продолжить:

– Пойихала я как-то у Хмильнык, на рынок. Свыню заризала, трэба мьясо продати, сала там. Грошы, они всим потрибни. Сыны, хоч вси до мист и поуизжалы, да багато нэ допомогають. У ных диты, йим трэба. Я щэ и сама можу йим подкынуты. Ну, то пойихала з Льонькою на його мотоцыкли. Льонка – то чоловик як раз тои москалькы Барятовой. Щэ був живий. Того року помэр. С такою жинкою як не помрэш?..

Баба Маруся ещё долго продирается сквозь детали периферии пейзажа и, наконец, возвращается к центральной фигуре «полотна» – Шарику.

– И стойить и стойить, подлюка. В очи дывыться. Та нэ як иншы собакы, а так, нибы ввичлыво просыть. «Пишлы, – кажу, – зи мною. Вдома дам тоби йи'сты». Вин и пишов. В автобуси соби спокийно йи'хав, та щэ и по полю зи мною поряд трусыв. А ни брэхнув жодного разу ни на пташок, ни на витэр.

Всё время, пока она торговала свиным «мьясом та салом», крупный щенок («дэсь пиврокы, та схожэ ще й не зовсим бэзпоридный») вежливо сидел невдалеке, демонстрируя сдержанность и терпение. В отличие от прочих взрослых базарных псов, брешущих, затевающих показательные драки, ворующих у незадачливых крестьян свой тяжкий бездомный кусок хлеба. То есть мяса.

Во дворе «собака» сразу покорно подставил шею стёртому почти в труху ошейнику предшественника и не совершил ни одной попытки вырваться из него. Напротив. Слишком большой ошейник соскальзывал с шеи Шарика, и он «стряхивал» его на положенное ему место с ушей, пока не дорос до требуемого размера. Такой малостью, как проколоть шилом ещё одну дырку, баба Маруся себя не утрудила.

– Ты б бачыла, як цэ смшно! – хихикает она своим воспоминаниям. – Ухамы прядае, як кинь, шоб ото на шыю скынуты. Хто мимо пройдэ – вин в такый гав одразу и с цэпа рвэться так, шо с того нашыйныка вылитае. А потим лапамы його так прытыснэ до камэнюкы, та башку туда просовуе, а потим вжэ вухами, вухами! Впершэ в жытти бачыла, щоб собака сам до нашыйныка вдивався. Потим вже Пэтро йому новый прывиз. Казав: «Шо вы, мамо, над собакою глумытыся?» Так деж я глумлюся? По-пэрше, дэ я тут нашыйныка прыдбаю? До Винныци йи'хаты мэни за нашыйником, чи шо? По-другэ, дорогый той нашыйник. Якшо б сам отак не здогадався в нього пролазыты, я б йому верьовку на шыи б повьязала. Вин собака розумный, нэ задушывся б.

Шарик, действительно, очень умный. На первого же прохожего он лает во всю мощь своих подростковых лёгких ломающимся юношеским басом и заслуживает первую миску потрохов. Затем Шарик «задерживает» пришедшего не ко времени – вернее, ко времени отсутствия бабы Маруси – дядьку Мыколу, втихаря подворовывающего у бабки «бурячыху», основную валюту этого украинского села. Баба Маруся закапывает самогон под старой вишней. Дядька Мыкола выроет яму, возьмёт то, что ему дорого, аккуратно закопает, дёрном приложит, как было, и всё. Праздник какой или родня приехала – бабка под дерево. А бутыля и след простыл. Дядька Мыкола громче всех возмущается, мол, ужас-ужас, что с селом стало. Свои же воруют! Больше некому! Ну, не залётные же воруют у бабы Маруси зарытый в саду самогон! Может, москалька Г'анна Барятова? А тут баба Маруся возвращается с прополки сахарной свеклы – «бурака» – и видит такую картину:

– Мыкола на зэмли. Той собака Шарык поверх нього лежыть. Мыкола трохы шелохнэться – Шарык зубами лязг! Слюнямы – тьху! Рычыть, за ворот сорочкы кусае. Як мэнэ побачыв, дывыться, мол, видпускаты чи загрызты? «Видпускай! – кажу. – Зараз я його, подлюку, сама хворостыною видхожу!» Зийошов, та прысив пид бдою. Дывыться, чы нэ потрибна допомога? Той Мыкола лаеться, як скаженный и на мэнэ, и на собака, а Шарык хоч бы вухом в його сторону. На мэнэ тилькы дывыться, пытае, мол, що да як. Така розумна собака, шо людына така розумна ридко бувае! – гордится бабка Шариком, привезенным в село на автобусе из Хмельника.

Вот уже десять лет живёт «розумный собака» Шарик у бабы Маруси. Десять лет он бороздит каменные плиты двора, громыхая цепью. От ворот до калитки в сад-огород протянута проволока, на неё и надета цепь. В те редкие дни, когда у бабы Маруси гости, цепь повисает на огромном гвозде, вбитом в калитку сверху. И Шарик лежит себе у калитки и слушает шум ветра и, может быть, вспоминает о своём никому не известном детстве. Баба Маруся каждое утро наливает ему в миску свежую колодезную воду, а каждый вечер – вкусную похлёбку. Если ей случается отлучиться «в Хмильнык», она освобождает Шарика с проволоки на тот случай, если кому-то вздумается накопать себе молодой картошки «на закуску» или нарвать «по-соседски» её огурчиков «на салат». Шарик может бродить, где заблагорассудится, но он, если всё спокойно, ложится у ворот и развлекает себя тем, что хулигански лает на редких тут прохожих – попа, бывшего настоящего лётчика, идущего из дому, что при церкви, в сельпо, и «москальку БарЯтову», шатающуюся тут просто так. Украинский муж помер, детей так и не случилось, и хоть она и прожила тут, в украинском селе, почти двадцать лет и точно так же полет «бурак», как и все эти хохлушки, но всё равно – чужая. А к своим на родину, в Смоленск, уже никак. Нет никого и ничего у неё в Смоленске. У неё уже синий паспорт с трезубцем, а не красный с двуглавым орлом, и кому она там, у давно чужих своих, нужна? Мать умерла, отца никогда и не было, а русский брат давно в Москве, у него своя семья, своя жизнь, очень далёкая от жизни некогда родной сестры в абсолютно чуждом ему иностранном украинском селе. Съездила, называется, двадцать один год назад, когда ещё молодая и красивая была, в Киев на экскурсию с подружкой «в плацкарте», и – надо же! – того скота бог ли, дьявол ли в Киев занёс, неисповедимы пути обоих. Большая любовь. А они все её ненавидят, потому что она так и осталась Анной Баратовой. Так и не стала Г’анной Качур. Так и растит сама свою «бараболю» и «порося», кур та «качок», доит свою корову, а то, что пьёт, так и не их дело. Тут все пьют. Она, в отличие от них, не ворует ни сахарную свеклу с колхозного поля, ни самогон у родственников. А всегда платит – или деньгами, или молоком. Качур тот их, очередной, хай земля ему будет колом, так любил, так любил, что как только привёз, так сразу на свадьбе почки отбил. Неделю кровью мочилась. И за то, что «городская блядь», и за то, что наречие их не понимает, а потом уже колотил за погоду, за природу, за неурожай, за партию и правительство и за то, что бесплодная. Что первенца из живота ногами выколотил и её, истекающую кровью, Мыкола на бортовом грузовике в Хмельник в больницу отвёз, потоу что любимый муж уснул мертвецким пьяным сном в сарае, уже и забыл. «Справну бабу бый – нэ бый, дытыну нэ скынэ. То тилькы бляди скыдАють!» Вот так вот. А ведь ей всего сорок три.

– Да-да, Настенька. Мне сорок три года. А ты сколько думала? Шестьдесят? – улыбается Анна Баратова беззубым впалым морщинистым ртом.

Баба Маруся послала Настю за молоком для «Ихорка». Настя не пьёт молоко и в другое время возмутилась бы, отчего это «Ихорок» не может сам сходить за молоком для себя. Ах, он вчера нарезался с друзьями «дытынства» «отой бурячыхы», «бидный хлопчык, то он нэзвычный, всэ бильшэ казьонку, мабуть, пье». И всю ночь храпел на полу, на кожухе, в котором его и принесли «друзья», как недорезанная свинья, а баба Маруся, умильно щебеча что-то на своей птичьей мове, гладила «онуку любу» по голове и наутро приготовила ему какой-то сложносочетанный чай и с подобострастием принесла прямо в постель. То есть в кожух. Какая трепетная прелесть! Вот пусть и возится со своим «Ихорком», видели бы его сейчас пациенты, «отого ликаря», которым гордятся все Качуры так же, как гордятся они своим «Васылём», старшим механиком Черноморского Морского Пароходства, выбившимся «в люды». В Люды, а также в Оли и в ещё много разных тёток. Но живущим с той самой Надей, что привёз из этого села. Будущий свёкор «Васыль» не глуп, но заносчив, как любой сельский паренёк, закончивший высшую мореходку. Собственно, если долго смотреть на «Ихорка», то становится ясно, что никакой он не врач-уролог, как и его отец никакой не стармех. Тем более – не «дед».[63] Это так. Модные снобские бирки. Они – суть Качуры, Качуры и ещё раз Качуры. Те самые Мыколы, просто научившиеся говорить по-русски, пьющие «казёнку», а не «бурячыху» и моющиеся каждый день против родственных раз в когда придётся. Так что лучше уж она, Настя, с Анной Баратовой поболтает.

– Честно? Именно так и думала. Что шестьдесят, – отвечает Настя. – Как же вы смогли довести себя до такого состояния?! Ну, раз избил, надо было собирать вещи и хоть пешком, но скорее топать отсюда!

– Все мы, девка, задним и чужим умом сильны. А в жизни оно знаешь как? Избил – в ногах повалялся. Ласковый, хоть к ране прикладывай. Думаешь, не повторится. И куда возвращаться, если дома только мать и нищета, старший брат умный, в Москву уехал учиться, а я – троечница, даже в ветеринарный техникум провалилась, хотя к животным у меня с детства подход? А тут вроде как с голоду не помрёшь при любом раскладе. Корова, опять же. Свиньи.

– С голоду нигде не помрёшь, если руки есть и голова, – сердится Настя на эту несчастную и не виноватую в Настиных последних открытиях Баратову.

– Может, ты и права. Конечно, я сама виновата. Да теперь-то уж чего? Выпьешь со мной? Я так давно по-русски не говорила. Так давно чистую русскую речь не слыхала. От своих отбилась, а к этим так и не пристала. Всё понимаю, о чем они говорят, не так уж это и сложно. А «размовлять», – Анна сказала это слово, как исконная жительница российской средней полосы, – так и не научилась. Украинский язык выучила – по учебникам, по книгам. Всё знаю. А говорить не могу. Каждый раз какой-то внутренний барьер. Непреодолимый. А выпью – вроде ничего. Говорю. Я говорю – они смеются. Потому что мой выученный бумажный украинский – не их язык. Да только мне уже всё равно. В общем, я тут у них так и осталась «городская блядь БарЯтова, нэплидна засохша макова голивка». «Блядь», спавшая с одним-единственным, первым и последним мужиком. Мужем. Ну чё, будешь с Г’анной БарЯтовой пить, Настя Качур?

– Буду, – Настя соглашается. – А фамилию менять не буду.

– Сожрут. – Анна разливает бурячиху по гранёным стопкам.

– Так где они, а где я? Так, в гости приехала, уехала. Это вы тут живёте.

– Всё равно сожрут. Эти Качуры, они как паразиты, споры прямо в душу и сердце рассеивают, личинки свои поганые откладывают и жрут изнутри не таких. Не таких, как они. Или сливайся с ними, или беги прочь, пока под себя не покрасили. И к тому же, эти – тут. А Васька и Надька – там. В твоём южнорусском городе. А это значит, что сорняк этот уже сильнее. Уже культивированный. С виду – культурный, скрывает свою сорняковую суть. И пока такие, как я, Баратова, ты, Кузнецова, и прочая «вшивая интеллигенция», опомнятся, этот замаскированный под культурное растение мощный сорняк уже забьёт остальное. Прорастёт во всё, к чему ты привыкла, что тебе дорого. И будет тебе в сорок три шестьдесят снаружи, а изнутри – пару тысяч лет боли, грязи, скотства, даже если ты будешь ездить, как Васька, на японской машине, ходить, как Надька, в меховых шубах и хорошо пахнуть духами.

После второй Баратова начинает вспоминать своё детство – и сквозь страшное, прожжённое двадцатилетней прополкой «бурака», печёное, в складках морщин, куда навеки въелся украинский чернозём, проступает хорошенькая русская девочка Аня из Смоленска. Сквозь заскорузлые руки с чёрными ногтями и грязные, в извитых венах и трещинах пяток, ноги, проступают изящные всё ещё девические запястья и совсем не украинские, тонкие русские щиколотки. На лице сияют небесные лазурные глаза… Но после третьей всё это исчезает, и перед Настей Кузнецовой уже не Анна Баратова, а Г’анна БарЯтова, конченая сельская ничья алкоголичка, жизнь которой измеряется временем от стакана до стакана «бурячыхы». Всё остальное – хата, огород, корова, свинья, работа – проживается ею в абсолютном неощущаемом безвременье, в бессознательном состоянии медузы. И хотя Настя, на то она и Кузнецова, понимает, что каждый человек сам кузнец своего счастья, но отчего-то ей становится очень страшно. И брешущий не то для развлечения, не то для поучения на несчастную Г’анну БарЯтову Шарик вызывает у Насти куда большее уважение. Пусть даже и тем, что научился надевать сам на себя сползающий ошейник, а не закончил на опушке. Всё-таки жить надо изо всех сил, пусть иногда даже и на коленях. Умереть стоя – самый простой выход. И кто даст гарантию, что перед тем, как ты умрёшь, судьба не повалит тебя на колени болезненным унизительным пинком?

А вдруг Баратова права? Настя и сама знает, что она права. Настя чувствует, что если выйдет замуж за Игоря, то будет та же самая «хата, огород, корова, свинья, работа, бурячыха». Они уже есть! Чем отличаются походы в одни и те же гости и одни и те же рестораны и этот «Ихорок» на диване с пивом от жизни Баратовой с тем Качуром, которому «пусть земля будет колом»? Ничем. Только тем, что они на работе не полют «бурак», а ходят в зелёных пижамах и белых халатах. Ах, ну да. Игорь её не бьёт, они ходят не в «вэдро», а в цивилизованный фаянсовый белый горшок, из которого дерьмо уносится в стояк, и у Насти нет трещин на пятках. И пьют они по выходным не самогон, а «казёнку». Ладно, Шарик. Не полезь этот чудесный умный «собака» сам в ошейник – или сдох бы от голода в Хмельнике, или бы баба Маруся пристрелила. А её-то, Настю Кузнецову, что толкает прядать ушами, накидывая собственными руками себе на шею ярмо этого дурацкого замужества?

– Отвези меня домой, – просит она пришедшего в себя Игоря. Он уже выпил и «животворящий» чай, и «самэ добрэ» молоко Баратовой, «у всьому сэли такого нэма, як у той москалькы. Видмачка вона, чы шо?», и облился колодезной водой, и поел огненного борща из печи.

– Через неделю поедем. Насть, ты чего? Грибы ещё не высохли. Ты ещё не со всеми перезнакомилась.

– Мне и тех, с кем я уже познакомилась, достаточно. Игорь, будь человеком, отвези. Хочешь, сам оставайся. А меня хоть до станции довези. Я на автобус сяду до Винницы. А там на поезд. Прошу тебя.

– Чокнутая! Ну что здесь тебе не так? Воздух. Лес. Речка. Грибы. Возятся с тобой. Всё самое лучшее достают из подпола. Собака признала, как своих не признаёт долгие годы!

– Игорь, я всё ценю. Всё замечательно. И воздух, и всё остальное. Собака – вообще прекрасна. Признала, потому что родственные души. Ну, ты О'Генри не читал, ревматических атак души не испытываешь, тебе не понять, – зло шутит она. – Если ты хочешь, чтобы всё было тихо-мирно, – а для тебя я знаю, не спорь! – соблюсти внешние приличия – самое главное, не ударить, так сказать, в грязь лицом, даже если по шею в дерьме, – отвези на станцию! Что, почему и как, там, – она машет рукой в сторону её русского юга, – обсудим. Не отвезёшь – я не в обиде. Я и пешком дойду. Тут всего-то ничего – тринадцать километров. Бородинский круг. Мы его с братом бабушки за два с половиной часа проходили.

– Какой круг? – спрашивает Настю Кузнецову совсем уже ничего не понимающий Игорь Качур.

– Бородинский. Бородино – это не круглое голубое здание в Москве. Бородино – это деревня в Подмосковье. Битва с заранее рассчитанным, предвиденным, спрогнозированным поражением. Не будь на то господня воля… – Она смотрит в его округлившиеся карие украинские глаза потомственного Качура и с ужасом понимает, что этот генотип может победить, если «будут дети». И не останется больше голубоглазых Кузнецовых с тонкими щиколотками, а пойдут дальше по той, её родной южноукраинской русской приморской земле только «Мыколы та Оксаны» крепкими устойчивыми ногами, даже в русской речи которых будет проскакивать гэканье, шоканье и всё то остальное, чем полон язык даже городского Игоря Васильевича. Они будут сливаться друг с другом, сливаться и сливаться, и скоро на всём, прежде таком разноцветном, разноликом, разноязыком побережье не останется ни русских, ни поляков, ни греков, ни татар, ни евреев, а будут одни сплошные Качуры. Споры которых занесёт в город Пушкина и Тэффи, в город Ильфа и Петрова, в город Олеши и Багрицкого, в город Бабеля и Воронцова, в город Суворова и Дерибаса, в город Гоголя и Маяковского, в город Уточкина и Эйзенштейна, в город Амалии Ризнич и Отона, в турецкое поселение Гаджыбей и бессарабские сёла она, Оксана Качур. Она щедрыми мазками будет замазывать всех и вся в один, подобный подобному цвет.

– Не важно, какой круг! – тихо шипит пока ещё Настя Кузнецова. – Вези на станцию, придумывай, что хочешь. Аппендицит, внезапный выкидыш… Ах, прости, мы же у бабушки Маруси спим врозь, я же девственница для твоей сельской родни, а не какая-то «городская блядь», спящая в одной постели с будущим мужем до свадьбы. Это же не важно, что твой двоюродный брат Коля любил одну, а женился на другой, потому что другая «завагитнила»[64] после поездки с ним на грузовике. Не в постели же! Значит – не блядь. Не важно… В общем, придумывай всё, что тебе угодно. Что соответствует твоим понятиям о внешних приличиях. А то я пойду пешком, и тебе придётся с ними объясняться. Даю на размышление пятнадцать минут. Я во дворе. Тебя нет через четверть часа – я ухожу в Хмельник пешком. Ясно? – Она вышла из его комнаты, быстро собрала свои немногочисленные вещи и вышла во двор, попрощаться с большой собакой Шариком.

– Знаешь что, дорогой большой красивый украинский пёс? Ты знаешь, не правда ли? Я могу понять и принять твоё смирение. Ты – собака. Тебе иначе не выжить. Но я-то, чёрт возьми, человек! Я не буду сама совать голову в ошейник и плясать под их дудку. Понимаешь?

Автор может ещё раз – русский бог любит троицу – дать вам руку на отсечение, что Шарик понимающе кивнул Насте.

– Конечно, происходи наша с тобой история, дорогой Шарик, в романе, а не в реальности, я бы взяла тебя с собой, и мы бы гордо пошли по дороге к станции. Нам вслед пошли бы титры и монументальная музыка, символизирующая победу добра над злом, разума над маразмом, разноцветной гармонии над монохромным хаосом, любви над ненавистью, наконец, и так далее, если бы наша с тобой история была экранизирована. Но увы нам, Шарик, наша история происходит на самом что ни на есть самом деле. В начале девяностых двадцатого столетия, и ты – типичный Шарик украинского села, а я – типичная русская Настя Кузнецова, выросшая на берегах русского моря и русской реки. Мы архетипично схожи, спору нет. Мы оба – приспособленцы. Но ты по-животному, по-честному – чтобы выжить. А я – исключительно подло, как умеет только человек, по-человечески – чтобы жить лучше. Разница между человеком и животным, мой умный приспособленец Шарик, заключается в том, что животное никогда не врёт самому себе, и потому ошибка в расчётах исключена. Если, конечно, у животного хватает ума и хитрости на расчёт. У твоих малолетних расстрелянных предшественников не хватило. Они были глупы. Оторваны от родного сучьего вымени и сразу кинуты в мир расчётливых хитрых рациональных старушек с «дидовым ружжом». У тебя же было время узнать стоимость фунта лиха, и поэтому я могу понять и принять твоё смирение. А своё, человечески подлое, изначально расчётливое смирение – не могу. Понимаешь? – Шарик всунул морду Насте в ладони. – Поэтому я не беру тебя с собой, оставляя в привычном уже для тебя смирении. А мне пришла пора заказать, оплатить и, наконец, хлебнуть фунт своего собственного лиха на своём собственном пути. Потому что тот путь, по которому сейчас топает Настя Кузнецова, кокетливо оглядывая чуть стоптанные каблуки модельной обуви, – это не её путь. Это путь Оксаны Качур. Так что я сейчас оторвусь, наконец, от сучьего вымени, возьму железный посох и поплыву своей собственной водой. И это решение, Шарик, животное, честное. Я не бунтую против общепринятого и не собираюсь изменить весь мир или хотя бы этого Игоря Качура. Но я – Настя Кузнецова, и не хочу мучиться, давясь пережёванным общепринятым, так и не узнав, что, быть может, совсем недалеко журчал вхолостую только мой источник только моей чистой воды. Для того чтобы смириться, надо для начала пройти и бунт, и мученичество, и, быть может, даже смерть, правда?

Шарик лизнул Настю в нос и заглянул ей глубоко-глубоко в зрачок, как умеют смотреть только иные маленькие девочки, редкие мужчины-старики и умные собаки. Большие собаки.

На то, чтобы уволиться из прежней жизни, у Насти ушла неделя человеческого интервального времени. Каждое утро этой недели она приходила в пять утра в строго запрещённую зону пляжа Аркадия, но так и не встретила больше крепкого старика в плавках. Она так и не поздравила его со своим двадцатичетырёхлетием, наступившим в соответствии с безжалостным календарём. Настя купила билет на поезд и поехала на север ни к кому и в никуда. Просто потому, что её южный путь перестал быть русским. Для иных, не смиряющихся, это важно. Хотя для смирившихся это выглядит глупо, для воинствующих дураков – национальной идеей, а для взрослых умных женщин – упущенной «хорошей партией». Нагваль[65] всей толпе навстречу. У Насти Кузнецовой всего лишь свой путь.

Года через три на одной из научных конференций в столице нашей общей бывшей русской родины, где собираются специалисты смежных специальностей, Настя уже не Кузнецова встретит уже документально иностранного для неё Игоря Качура. Они выпьют по чашечке кофе во время кофе-брейка, выкурят по сигаретке в холле, и он расскажет ей, что после того, как он отвёз её в Хмельник, Шарик внезапно заболел. Отказался от еды, отказался от воды и через двое суток стянул с себя лапами ставший большим ошейник. Через пару дней баба Маруся отвела его, клочкастого, неприглядного, с впавшими боками, на опушку украинского леса и пристрелила из всё того же «дидова ружжа», чтобы не мучился. Не с ложечки же его «годуваты», в самом деле?

– Сказала, что впервые почувствовала, что собака понимает, куда и зачем её ведут, и не сопротивлялась. Шёл еле-еле до самой опушки, но спокойно, как будто смирился со смертью, представляешь? Реально понял, что его ведут убивать, и реально смирился со смертью. Такое возможно? Может, бабка уже начинала лишаться рассудка? – спросит он её.

– Очень хорошо себе представляю. Большая собака дворняжка Шарик – воин. Единственный торжествующий реализм воина – это реальное приятие реальной смерти. После этого никакой путь не страшен. Даже через тёмный лес реальности, – ответит она ему.

– Ты всегда была очень странная, Настя. Отчего ты вдруг тогда ушла? И от меня, и с работы, из города уехала? Резко, без объяснения причин.

– Я смиренно отказалась от «нашыйныка». Зато теперь я бессмертная! – ответит Настя, сделав «страшные» глаза. И добродушно покажет случайному Качуру язык, чтобы без малейшего сожаления расстаться с ним уже навсегда.

* * *

Игорь Качур женился на Оксане Штанько, нынче – Оксане Качур. Замуж она выходила в белом платье, купленном не для неё, а, будем считать, для свадьбы вообще. Туфли пришлось покупать – лямка, рассчитанная на щиколотку Насти, не желала сходиться на Оксаниной, да и размер был маловат, но туфли почему-то так и не выкинули. Вдруг родится девочка? Оба кольца «раскатали» в ювелирной мастерской, потому что Игорь перестал следить за фигурой. Насте когда-то было приятно, что он подтянут, а Оксане было всё равно – она любила его и расплывшимся.

«На жаль»[66], баба Маруся до этого не дожила. Она быстро и некрасиво пришла в немощь за пару лет до этого. Слепла, глохла и лишалась памяти и разума. Мочилась, где стоит. Испражнялась под себя. А потом ела из-под себя. Ни один из многочисленных сыновей и внуков и прочих Качуров не пожелал заботиться о ней, взять к себе «до миста»[67], менять памперсы и кормить с ложечки. Пристрелить духу не хватило. И, к тому же, человек – не собака! Страшнее человека зверя нет… Вот тебе и пресловутая «родына»[68], больше похожая на стадо, чем на действительно семью. Почти уже мумифицированный труп бабы Маруси обнаружила Надина сестра, всё-таки раз в неделю навещавшая безумную старуху потихоньку от Мыколы. На похороны, что правда, собралась вся родня и проливала над «труной» совершенно искренние обильные слёзы, а Надя даже упала в обморок.

В «комори» – в вечно холодном подвале под летней кухней – обнаружились бесчисленные, навсегда просроченные, тронутые ржавчиной пятилитровые жестянки с дешёвой томатной пастой и стеклянные банки жирного майонеза, от древности расслоившегося на фракции. В старых добротных шкафах – груды старого тряпья и новых, навечно слежавшихся копеечных байковых халатов и нитяных чулок. Во втором ряду одного из «иконостасов» с фотографиями различной временной желтизны, являвших миру молодого Васыля в бескозырке, юного Пэтра в пионерском галстуке, крохотного «Ихорка» в перспективе «Дэрыбасивський», навсегда держащего за руку Надьку в вечной причёске «совковый помпадур», обнаружилась небольшая, удивительно чёткая фотокарточка деда – «комирныка». Молодой, статный, пышущий здоровьем, красивый. Ещё не дед. Ещё вылитый Игорь Качур, непонятно как сфотографированный ещё задолго до рождения. В ладно сидящей на нём форме полицая, идентичной гестаповской, только без знаков отличия. На обороте была надпись: «Дмитро Качур. Квiтень 1942 року»[69]. Как и почему он стал «комирныком» в послевоенной советской Украине и почему не попал под горячую руку скорострельного правосудия военного времени – никому уже неизвестно. Автор допускает, что он, возможно, спас не одну славянскую жизнь родственников-односельчан на этом посту, а те – после – спасли его. Автор не судия, и для него не существует в этом изменчивом реальном мире априори чёрного и неизменно белого. Особенно в такой неоднозначной материи, как минувшие войны, рассуждать о которых столько лет спустя – всё одно что пытаться реконструировать некогда великую Империю лишь по крохотному обломку скипетра.

Игорь Качур со временем построил дом – полную чашу плоских телевизоров, домашних кинотеатров, кухонных комбайнов и стиральных машин с программным управлением и самоходными пылесосами, рабочие питомника посадили ему тощее дерево за деньги, и он растит сына, хорошего послушного кареглазого мальчика, отличника-физкультурника. Родители заставляют его много читать, чтобы он был «культурным развитым человеком». Пока папа пьёт пиво перед телевизором, мальчик в своей комнате перекладывает книги с места на место. У них с Оксаной всё как у людей, в их ограниченном, фиксированном прямыми кирпичными углами пространстве. Туфли, купленные для Насти Кузнецовой, всё ещё не выкинули. Мало ли. Сын когда-то наверняка соберётся «одружытыся», вдруг подойдут невесте.

Анна Баратова умерла в сорок пять. Повесилась. Милиция из Хмельника ехала сутки. Анна висела на крюке в сарае, и соседи боялись вынуть мёртвое тело, показывающее им страшный, чудовищно огромный язык, из петли. Они только увели корову, потому что та надрывно мычала на всё село. Собственно, из-за этого пронзительного животного стона к Г’анне БарЯтовой односельчане Качуры и заглянули. Хоронил её православный поп, отец Алексей («Олэксий»). Бывший советский лётчик, в бывшем миру – Илья Табаев. Закончивший в начале девяностых прошлого века одесскую духовную семинарию и «распределённый» в этот далёкий, недоходный украинский приход. Он потихоньку положил в гроб горстку родной и для него смоленской земли, которой у него в сарае стоял зачем-то целый мешок. Сам выкопал могилу, сам отпел и сам закопал. В ограде «цвынтара»[70]. За что ненадолго, до первого не то отпевания, не то венчания, не то крестин, был подвергнут односельчанами Качурами остракизму. Всеми, кроме двоюродного брата Игоря Мыколы, который любил странного попа не только «на Пэтра и Павл» – самый большой сельский праздник, а и частенько ходил к нему в гости просто так, в дом, а не в «цэркву». Пока Мыколына жена не нашла у «дурня» «якусь капость про блядив». «Яму» Куприна, которую отец Олэксий опрометчиво дал Мыколе прочитать для понимания условности разделения «за-» и «внутриоградного» миров. Кстати, именно православный татарин Илья Табаев объяснил русской атеистке Насте Кузнецовой отличие деревни от села. Хоть двести ладных, богатых домов, а храма нет – деревня. Три бедняцкие хаты с церковью на пригорке – уже село.

Аня Павловская стала востоковедом и вышла замуж за «нового русского», но не за деньги, а по любви. Собственно, она выходила замуж за парня с рабочей окраины Питера со справкой вместо аттестата. Мама – «богема», рождённая в уездном городке сплава брёвен и бумажного производства, была против «гопника». Против «быдла» была и старшая сестра Света. Папа не был против. Папа был в «разведке». Поэтому Аня вышла замуж в чём была – в августе, с паспортом в заднем кармане потёртых джинсовых штанов. Она так ничего и не сделала ни со шрамами от ожогов, ни с дефектами наружных половых органов. Потому что любят не за густые косы вокруг головы. А не любят – не за нечёсаный, спутанный, слипшийся сивый хвост. Сейчас у Ани трое детей, и она абсолютно счастлива в своей нереальной бесконечной взаимностью любви с фантастическим согласием в сказочном строении странной архитектуры где-то под Петергофом. В отличие от Светы, вышедшей замуж по расчёту. В человеческий расчёт вкралась исходная ошибка.

Марбумкомбинат выкупили итальянцы. Модернизировали производство бумаги, нагнали невероятное количество разной сухопутной и речной техники, но Настина поволжская бабушка уже давно была на пенсии. Она обходилась очень малым и уже не писала картин. Дочь – «богема» и зять-геолог перестали приезжать вовсе, а сын-инженер – «голодранец» выбирался очень редко и уже не привозил ни красок, ни московской колбасы. И, кажется, приходил в негодность гораздо быстрее матери. Автор понятия не имеет, открыли и поддержали ли очередные итальянцы очередной России очередного Куинджи, пусть и не южноукраинского, а поволжского, но зато автор точно знает, что почти всё женское незамужнее население уездного русского городка под Казанью вышло замуж, быстро нарожало русых и черноволосых, устойчиво голубоглазых, сероглазых и даже раскосых, как татаро-монгольское иго, детей, научилось варить пасту, спагетти и выпекать пиццу с чем только под руку подвернётся, включая «Завтрак туриста». Собака с поволжской бабушкой так и не случилась, как не случился больше и муж, даже итальянский. Девяносто пять потому что. Итальянцы стольо не живут. Но бабушка – бывший шофёр всё ещё обслуживает себя сама, всё ещё доит козу и всё ещё варит себе тут же скисающие супы.

Все украинские граждане этой истории остались гражданами Украины. Все российские граждане этой истории остались гражданами России. Кроме сменившей случайное гражданство Насти Кузнецовой. Все собаки этой истории – ирландский сеттер Тимофей, лайка Буран, несколько глупых щенков и дворняжка Шарик давно зарыты.

Что стало с самой Настей Кузнецовой, автор сказать не может. Потому что понятия не имеет. Понятие можно иметь о реальных людях и реальных собаках, а Настя, в отличие от всех прочих героев рассказа о Шарике, – не более чем плод древа фантазии автора. Автора, так и не смирившегося с реализмом простых кувшинов, яблок, отбрасывающих классические неизменные тени, хотя любой художник и должен уметь их рисовать. С тёмными елями, хотя они всего лишь разновидность хвойных деревьев. С украинскими белыми грибами, хотя автор как-то раз лично собирал их в лиственном лесу где-то на границе Винницкой и Хмельницкой областей. И особенно с тем, что «мы жили так странно две тысячи лет»[71], что уже смирились с Вавилоном ума и забыли о всепроникающем, всевидящем, всем понятном языке общения бессмертных душ, не имущих гражданства и знающих, что на самом деле смерть не имеет особого значения. Смерть – это всего лишь очередная условная граница бесконечного пути.

Бессмертная история безо всяких «или» (Серый)

Лихо злое, держись стороною

От меня, от жены, от детей,

От моих путей.

Не коснись ни одеждой, ни телом,

Ни злосчастьем своим оголтелым

Ни меня и ни их.

И Всясвет сохранит,

Чтоб не в дальнюю даль,

И не в пыль у дорог

Не впечатался след

Твоих ветреных ног.

Отойди, схоронись и прощай.

«Заговор»

История эта бессмертна вовсе не потому, что автор полагает, что написал «Песнь песней» своей самонадеянности, актуальную и тогда, когда никто уже не будет помнить имя автора и последняя молекула его праха покинет Солнечную систему, и даже кварка не останется от автора в бездне вселенной. Вовсе нет. Цели и задачи автора куда более просты: проснуться в пять утра, полить пятнадцать кустов барбариса, посаженных мужем автора не то как дань авторскому детству, не то для воссоздания некогда дорогой автору атмосферы. Посмотреть на собственноручно посаженный мужем автора каштан, погрустить о том, что впервые зацветёт это прекрасное дерево лет эдак через пять. А пять лет для автора – это очень много. Потому что автор – обычный смертный человек. Точно такой же, как его смертные читатели. И, кто знает, может быть, лет через пять автор ослепнет и уже не увидит цветения белых свечек, оплывающих на ствол-подсвечник? Может статься, автор утратит обоняние и не насладится благоуханием долгожданных соцветий? Или вовсе завтра умрёт по той или иной причине, с тем или иным патологоанатомическим диагнозом. Так что автор начинает жить всё в один только день ровно в каждые пять утра – у нормальных ненормальных авторов это принято, вставать в пять утра.

Начинает и продолжает его, единственный день жизни, обходом своего небольшого персонального рая, где-то в средней полосе России. Немного любуется соснами, пропускающими побеги туда, ближе к солнцу. И, конечно же, кормит и гладит своего кота и своих больших собак. Наливает им свежей колодезной воды и возвращается в дом, где живёт свои обычные женские семейные дела. Заваривает мужу правильный утренний чай. Варит себе правильный утренний кофе. Готовит сырники из свежего творога, пшеничной муки и «домашних» яиц, что приносит дочь с конюшни. Провожает мужа, закрывает за ним ворота и садится за работу. Как видите, в жизни автора нет ничего бессмертного и вечного. Жизнь автора подчиняется тем же обыденным законам, что и жизнь его читателей. Так что бессмертной эта история называется лишь потому, что в её пространственно-временном поле никто не умрёт. Ни люди, ни животные, ни даже деревья. Автор понятия не имеет, что случится после того, как он поставит финальную точку, но за вверенный ему в виде этой истории участок пространственно-временного континуума он впервые за всё повествование ручается не рукой, а головой.

Итак, автор на сей раз ни в какие гости не отправляется. Ни к маленькой девочке Поле, собирающей шелковицу в приморском переулке, ни к юной девушке Лиде, впервые в жизни напившейся в стельку где-то под Жеваховой горой, ни в украинское село к взрослой женщине Насте, страдающей от «культурного» шока. Хватит. В гостях хорошо, а дома лучше, не правда ли?

А дома у автора очень хорошо. Потому что, в отличие от придуманных им героинь, у автора свой собственный дом. Автор давно знает, что мир огромнее сети приморских переулков, хотя и не таинственнее, увы. Автор осведомлён, что города больше «центров», а Планета Земля – государств. Как-то раз автору даже пришлось менять загранпаспорт исключительно потому, что уже некуда было штамповать визы – странички закончились. Но никогда-никогда путешествия автора не были значительнее, чем открытие маленькой Полей бесконечной улицы Костанди с островками ничейных зелёных абрикосов. Автор, в отличие от Лидочки, не удивляется, когда кто-то любит своё Бирюлёво, Новогиреево, Марьино, свой Квинси или кирпичный дом, хотя Садовое кольцо и Бруклайн добропорядочнее и, обычно, красивее, а в деревянном доме жить уютнее. Что? Пожар? Вы знаете, как пахнет в кирпичном доме, выжившем в пожаре? Нет? Автор и это знает. Пахнет несовместимо с жизнью, и никакие ремонты не дезодорируют этот запах.

Автор, не в пример Насте, не принявшей «западэнский» суржик, уважает странный, безвременный, лишённый артиклей американ инглиш и даже абсолютно непонятное для него айриш-произношение, хотя сам был натаскан на классический бритиш вэриант строгой частной учительницей, проведшей десятилетие в туманных далях Альбиона. Культурный шок случился у автора лишь единожды в детстве, когда он с двоюродной сестрой сходил в ленинградский гастроном. Длиннющая очередь за колбасой – точнее, две очереди: за товаром и в кассу, – была молчалива и спокойна. В одесских очередях авторского детства царил гомон, завязывались знакомства, рушились браки и раздавались бодрые проклятия в адрес седьмых колен по нисходящей и восходящей очередного соседа. Видимо, поэтому автор избрал местом жительства сперва Москву, а затем и Подмосковье – в этой точке взбалмошный Юг и равнодушный Север достигают некоторого геодезического и психологического равновесий. Во всяком случае, для русских. Странно, что автор не поселился где-нибудь в Поволжье – там никогда не было очередей, потому как не за чем было стоять.

Окна универмагов Казани топорщились в маленького будущего автора замысловатыми татарскими сапогами, никому, кроме неё, судя по всему, не нужными. Маленькому же будущему автору красные, расшитые вязью, загибистоносые сапоги никто не покупал, и маленький будущий автор частенько представлял себе, как он гуляет по Приморскому бульвару в татарских сапогах и с букетом каллов. Ведёт на поводке большую красивую собаку и думает: «Отчего это в моём шумном городе, полном моряков, врачей, инженеров, в городе, где даже «грузчики в порту, которым равных нет, отдыхают с баснями Крылова»,[72] совершенно невозможно купить интересную хорошую книжку? В Москве ещё можно, но для этого надо, чтобы бабушкин брат надел ордена, куда-то там отправился и принёс какую-то подписку. И вот уже с этой таинственной подпиской можно отправляться в магазин, где тебе продадут огромную красивую «библиотеку всемирной детской литературы» с головой профессора Доуэля и всадником без головы. А в маленьком уездном городке сплава брёвен под Казанью, полном простых работяг, пищи духовной, в отличие от колбасы, – завались. Можно прямо в крохотной книжной лавке купить самую дефицитную книгу за копейки или даже огромный красивый альбом репродукций знаменитого художника за немыслимые десять рублей, которые родители щедро давали, потому что уважали идолопоклонничество маленького будущего автора перед всем изданным типографским способом. И тогда маленький будущий автор очень любил родителей. Так же сильно, как ненавидел за скандалы и порванные цветы. Просто маленький будущий автор, как и все маленькие максималисты-бунтари, не признавал за людьми права на разность. Такое право он признавал только за собой.

Ещё маленький будущий автор очень сильно удивлялся, зачем в ювелирных магазинах лежат изумруды, и бриллианты, и сапфиры, и какие-то совсем неведомые камни в золотых и платиновых оправах, к которым маленькой витой белой ниточкой, скрепленной крохотной свинцовой пломбой, приделаны белые бумажные бирки с золотым тиснением с буквой «А»[73] и цифрой «585»,[74] на которых синими чернилами написаны цифры с огромным количеством нулей и вслед за многочисленными овалами раскрытых ртов пляшет приписка руб. И даже иногда коп. Скажем, 5700 руб. и 23 коп. И столько стоило совсем-совсем маленькое колечко, которое маленький будущий автор хотел купить своей красивой маме, когда был богат, – в кармане лежало целых сорок шесть полновесных советских рублей. Их подарила на день рождения – в самый зенит лета – маленькому будущему автору бабушка, по совершенно случайному совпадению работавшая там же и так же, где и как бабушка Насти Кузнецовой. Она подарила даже целых пятьдесят, но маленький будущий автор с двоюродной сестрой четыре потратили на: 1) новенькую колоду карт для подкидного дурака; 2) килограмм окаменевших «бархатных» подушечек с повидлом; 3) книгу «Алиса в стране чудес» в пересказе Бориса Заходера с иллюстрациями Калиновского. Маленький будущий автор вышел из ювелирного магазина в расстроенных чувствах, потому что никак не мог подсчитать, сколько же лет надо работать, чтобы купить даже такое крохотное колечко, если, к примеру, у её папы-инженера зарплата сто двадцать рублей «плюс прогрессивка». Маленький будущий автор понятия не имел, сколько это – «плюс прогрессивка» – в руб. и коп., но догадывался, что на такое колечко не хватит. «А у кого же хватит? – брёл маленький будущий автор, спотыкаясь о свои думы. – У кого?! Если у всех моих родственников и знакомых зарплаты все в трёхзначных цифрах, а вовсе не в пяти – и уж, тем более, не в семизначных?» Правда, двоюродная сестра маленького будущего автора говорила ей, что её папа-геолог в «разведках» зарабатывает неплохо, но тратит ещё больше, потому что «пижон». Может купить дорогущий антикварный дубовый стол с зелёным сукном и реставрировать его сам. Маленькому будущему автору очень нравился папа двоюродной сестры со всем его «пижонством». Она тоже хотела, чтобы у неё был папа «пижон», который может купить что-нибудь ненужное и дорогое для «шика» и вообще просто для удовольствия. Брёл-брёл, а потом вернулся и спросил продавца ювелирного магазина:

– А что стоит сорок шесть руб. ноль-ноль коп.?

Продавец доброжелательно улыбнулся и пригласил маленького будущего автора к другой витрине, где лежали серебряные кольца со всякими разноцветными камешками. Маленькому будущему автору очень понравилось колечко с красивым камнем цвета глаз хорошего настроения её деда, но оно стоило 47 руб. 00 коп. Но улыбчивый продавец почему-то снизил цену, хотя в то время в той стране торга не существовало, да и маленький будущий автор вовсе не собирался торговаться. Он не знал, что это такое. Но продавец почему-то нарушил Великие Правила и на свой страх и риск, как думалось тогда маленькому будущему автору, отдал колечко за 46 руб. 00 коп. На бирке было написано: «Вставка – бирюза». Маленький будущий автор был страшно доволен и весь вечер обсуждал с двоюродной сестрой, как он подарит это колечко своей красивой маме и мама обрадуется и уже не будет завидовать никаким зелёным камням с множеством нулей, тем более что и у этого колечка есть целых два нуля – «00 коп.». И красивая мама действительно обрадовалась, когда маленький будущий автор вернулась с Волги на Чёрное море и сказала:

– Смотри, я купила его…

– Какая ты молодец, что купила! Очень красивое колечко для маленькой девочки.

Красивая мама маленького будущего автора не была жадной, как и мама Насти Кузнецовой. Напротив, она была весьма щедрой и всегда поила, кормила и выгуливала многочисленных гостей черноморских лет. Просто она так же не умела не только слышать, но даже слушать, как и мама девочки Поли. А маленький будущий автор был глуп и обидчив. И ещё всё время страдал от собственного несовершенства. Акт дарения же несовершенен, если то, что мы можем преподнести, не нужно. Поэтому слово «…тебе» так никогда и не было произнесено, зато у автора есть серебряное кольцо с бирюзой. С удивительной бирюзой – то сильно голубой, как волны ялтинского галечного побережья, то отчаянно зеленоватой, как волны одесских песчаных прибоев. И вообще, автор куда больше любит серебро, чем золото.

А однажды муж автора – на первую годовщину свадьбы – купил тогда всё ещё будущему, хотя уже и не маленькому автору, серебряный антикварный кофейник и сказал:

– Смотри, я купил его тебе!

– Ах! – изумился немаленький тогда ещё не автор. – Как красиво! Куда изысканнее, куда аристократичнее, чем бутафория, из которой пьёт свой кофе Беня Крик в «Искусстве жить в Одессе»![75] – выкрикнула из будущего автора пятилетняя девочка. – Но где ты взял деньги, у нас же нет ничего лишнего, кроме долгов?! – строго насупилась в ещё не авторе взрослая рациональная женщина.

– Какая разница! – рассмеялся муж.

– Ну, ты и пижон! – довольно хмыкнула уже немаленький ещё не автор.

Впрочем, какие авторские годы! Вполне возможно, он когда-нибудь осядет со своей счастливой старостью где-нибудь у волжского плёса под причудливо изгибистой сосной и будет «понаезжать» в дорогую столицу лишь раз в год для подписания авторских договоров на следующую беллетристику. Выпивать бутылку вина с директором и шеф-редактором издательства, рюмочку абсента с друзьями и крепкий чёрный кофе с виски где-нибудь в одиночестве прежде любимого кафе на Таганке, если к тому времени облик ещё одного родного авторского города не изменится до очередной неузнаваемости. Потому как детская Москва маленького будущего автора и Москва нынешнего автора – это две большие разницы, как говорят сами знаете где.

Нынешний же автор уже давно ни от кого ни в чём не зависит, не рефлексирует бесконечно, как рефлексирует любая здравомыслящая женщина, потому как любой нормальный автор слегка безумен и бессовестен. И мало чьими суждениями, кроме своих собственных, мужа и дочери, интересуется. Дедушки и бабушки автора давно умерли. Отец и мать автора – замечательные люди, всё тихо понимающие и всё в авторе молча принимающие. Две тысячи километров негромкости, отделяющие не слишком юного уже автора от постаревших уже родителей, способствуют пониманию и приятию друг друга гораздо больше, чем тысячи и тысячи пустых слов, произрастающих торжествующими могучими сорняками на почве совместного существования. Бесплодными колючими обжигающими борщевиками эмоций и непроходимым чертополохом взаиморасчётов, отбирающими полезные минеральные вещества, воду и солнце у плодоносящих живых чувств. Родители же мужа ей гораздо больше, чем просто родители, потому что когда-то приняли неизвестную девчонку с юга, сердитую, как все юные максималисты, на всё человечество, со всеми «недостатками, слезами и припадками, скандалами и сдвигами и склонностью ко лжи, считая их задатками, считая их глубинами, неведомыми тайнами…»[76] авторской души. Они не интересовались, что у неё есть за душой, не подозревали в ней охотницу «за хорошей партией и/или московской пропиской» и плевать хотели на цвет её тогдашнего «основного документа». Родители мужа просто налили неправильно заваренного чаю безо всяких варений, зато так тепло и сердечно, что сердитая девчонка с юга разрыдалась, и слёзы – эти надёжные защитники сердитых девчонок – смыли всю глупую злость. И будущему автору стало ещё лучше, чем просто хорошо, с этими неслучайными, навсегда своими людьми.

Автор, в отличие от вымышленных персонажей, не страдает экзистенциальной тоской ни по южному морю, ни по балтийским ветрам, ни по песчаным волжским плёсам. Потому как в любой момент, если заблагорассудится, может купить билет на поезд, самолёт, пароход и оказаться в искомой точке текущего бытия, чтобы испытать текущие бытийные прорывы. Автор не беседует не к месту с незнакомыми посторонними стариками. Лишь однажды автор сидел со слишком взрослым для него мужчиной и его большой собакой у широченной линии океанского прибоя, где-то на атлантическом побережье под массачусетским Салемом. Огромного величественного прибоя, так не похожего на камерные морские прибои авторского детства, и молчал вместе со знакомым неслучайным пожилым ирландцем, владельцем большой собаки – лохматого бобтейла Бьорка. Молчал о том, что как-то однажды внезапно разлюбил всех слишком взрослых мужчин, потому что оказалось, что есть мужи без возраста, у которых времени – целая вечность, и они с удовольствием потратят её на автора. Ну, то есть не «они», конечно же, а он. Один-единственный. Но это уже совсем другая история о совсем других вымышленных героях.

Единственное, что автор вам может рассказать в качестве предисловия к совсем другой истории, – действительный факт из собственного анамнеза. Когда-то – когда текущей студентке медицинского института, ещё совсем не автору, было без малого восемнадцать, – её пригласили на закрытый просмотр фильма режиссёра Сергея Соловьёва «Черная роза – эмблема печали, красная роза – эмблема любви». Это сейчас его можно купить в любом ларьке, с любого лотка и в любом профильном отделе супермаркета, а то и вовсе скачать из Интернета. А тогда – в 89-м году столетия минувшего – фильм был «на грани фола», и выход его на большие экраны был под большим вопросом. Будущий автор – тогда ещё просто студентка медицинского института – водила дружбу с одним представителем «творческой интеллигенции», именуемой иными по сей день «богемой», – достаточно «ярко окрашенным», всегда одетым в штаны «мэйд ин что положено», всегда готовым расстегнуть их, дабы обогатить тогда ещё не автора своим сорокалетним жизненным опытом. В застегнутых же штанах он всегда охотно приобщал юное создание к чужому самовыражению. В конкретном случае – к разноцветным розам Соловьёва.

После просмотра студентка покинула не только зал, но и своего взрослого друга, потому как поняла, что аристократизм – что в переводе с греческого значит ни много ни мало «лучшая власть» – это власть души над телом. Власть души над окружающим пространством, временем, малыми и старыми людьми, животными и деревьями. Лучшая власть. Власть понимания и приятия разности. Власть не суждений, а действий. Со всеми вытекающими для тела, пространства, времени, малых и старых людей, животных и деревьев. А уж прыщавый ли мальчик подросток Митя[77] этот аристократ или старый незнакомый крепкий дед в плавках – не имеет никакого значения. И сколько тебе лет по календарному интервальному летоисчислению, значения не имеет. Ты или такой, или нет. И если ты такой – ты примешь на себя грехи чужого дяди и всего человечества, ответишь за чужую глупость и похоронишь Толика из деревни Обсёры в своём фамильном склепе, не задумываясь. Не бунтуя. Без надрывного мученичества и покорности смирения. Просто – спокойно примешь, как должно. Потому что такова она – власть твоей души. И дядю Коку не бросишь, и брендовость штанов для тебя не важна. Ты, не задумываясь, сменишь их на рубище или на любую форму служения человечеству. Ну а если ни то ни другое от тебя не потребуется – будешь спокойно носить их просто как добротные брюки, в которых удобно идти по своему и только своему пути. Все же ярко окрашенные «взрослые» Володи, слушающие модные песни и воспринимающие модные политические темы, но не слышащие и не принимающие главного, – это всего лишь фантомы, и следование их путями – это дорога не просто в никуда, она ещё и не из твоего «оттуда». Но между «понял» и «принял» – такая же разница, как между изучением незнакомого алфавита и свободным общением в среде носителей неродного языка. И на нивелирование этой разницы будущий автор потратил некоторое количество пространства и времени, потому что в чём, в чём, а в деле учения и познания ему упорства не занимать. Не все рождаются лучшими, но никто не мешает всем идти по лучшему из своих путей.

Что ещё? Автор, в отличие от персонажей, неохотно вступает в контакты с любыми посторонними, в том числе – собаками, будь они трижды умные и трижды большие. Потому что у автора, как вы уже поняли из абзаца первого текущего повествования, есть собственные большие собаки. Числом три.

Вот отсюда и начинается бессмертная история. Я только не могу окончательно определиться: писать ли этот рассказ от первого лица или так и продолжать талдычить: «автор, автор, автор»? Остановлюсь, пожалуй, на последнем варианте. Издатели не любят «рассказов от первого лица». Издатели постоянно талдычат автору, что буква «я» раздражает целевую аудиторию, то есть вас, уважаемые читатели. Целевая аудитория-де начинает, увидав букву «я», идентифицировать автора с персонажем, особенно если тот по простоте душевной, именуемой в народе «глупостью», называет персонажа своим собственным именем. Моё собственное имя указано на обложке, а имя героини этой последней, четвёртой, бессмертной истории нашей повести будет: «Автор». Вот такое редкое необычное женское имя… Так что я возвращаюсь из гостей к самой себе. И любезно приглашаю вас, моих уважаемых читателей, посидеть со мной на веранде, послушать пение птиц, шелест берёзовых ветвей и, простите, гортанную речь таджиков, ремонтирующих водосток моего собственного дома в средней полосе России.

Присаживайтесь, располагайтесь, заваривайте чай, варите кофе (воду можно смело наливать из крана, она колодезная на самом деле), гладьте кота, если не боитесь зацепок от его вытаптывающих своё удовольствие из ваших тел через ваши одежды лап. Можете меня периодически отвлекать посторонними вопросами, это совершенно не мешает мне писать бессмертную историю, честное слово. Она довольно скучна и банальна, как любая воистину бессмертная история, и особого постоянного эмоционального напряжения или глубинного погружения от автора не требует. Если честно, напряжение и погружение тут ни при чём. По большому секрету – только вам, никому не рассказывайте: автор неплохо владеет механикой «прямого включения» во что бы то ни было, так что если в какой-то момент нашего общего верандного времени он не среагирует на обращение к нему, значит, на минутку вышел из формы существования своего белкового тела. Не волнуйтесь, не суетитесь. Скоро вернётся. Это взаимообратно. То есть – обратимо для тех, кто участвует в «эфире» прямого включения. «Выпивайте и закусывайте, и пусть вас не волнует этих глупостей!»[78] Только не подходите к вольеру с большими суками, похожими на ротвейлеров, нашумевшими на вас ещё у ворот, уж простите их за несение службы. И, тем более, в собственное владение вон того красивого большого пса, похожего на немецкую овчарку, тоже не рекомендую соваться, если вы не похожи на пятилетнюю девочку Полю, восемнадцатилетнюю девушку Лиду, на двадцатитрёхлетнюю женщину Настю или хотя бы на тридцатидевятилетнего Автора. Пёс, в сущности, не агрессивен, добродушен и бестолков, но с тех пор как он появился – сопровождает Автора в его никому не понятных путешествиях непонятно куда. Пока Автор и большая собака Серый включаются прямо в безвременье, оболочка псины в режиме реального точечного опосредованного времени становится опасной.

Сейчас, минутку. Пойду гавкну на слишком голосистого таджика. Всё-таки слишком громкая и слишком уж нерусская речь выключенного из включения Автора (вы заметили, это уже имя собственное, история началась) до сих пор раздражает (вы же всё равно идентифицировали Автора с персонажами предыдущих историй, хотя он не только назвал их другими именами, не только расписал, что его от них отличает, но и что общего. «Жила-была Автор. Сама виновата»). В отличие от стука молотка. Молоток на всех языках стучит одинаково и не раздражает. По крайней мере, Автора. Стук молотка означает созидание. Созидательные звуки не раздражают. Точно так же на всех языках одинаково лают собаки, мурлычут коты, мычат коровы и кудахчут куры. И, заметьте, в отличие от нас с вами, прекрасно понимают друг друга, несмотря на национальную принадлежность, гражданство и вероисповедание. На всех языках одинаково понятны детские поцелуи, объятия мужчин и женщин, запахи цветов, вкус хорошего кофе, цвета рассветов и закатов, радость солнечного света и томление полной луны. Непонимания у молотков, собак, котов, коров и кур попросту нет. И переводчик языка детских поцелуев, объятий, запахов, вкусов, радости и томления нигде и никогда не востребован. Мы же, люди разных национальностей, гражданств, вероисповеданий и вавилонского смешения языков, даже слух имеем вавилонский и не слышим, а слушаем. Потому даже их – стучащие молотки, собак, котов, коров и кур, не говоря уже о малых детях и беспомощных стариках, – переводим на свой вариант человеческого по-разному. А в последние столетия вместо самостоятельного изучения языка любви привлекаем высокооплачиваемых «синхронистов», переводящих нам смысл поцелуев и объятий, спасибо Фрейду.

Ну вот. Блаженна тишина стука молотка. На чём мы остановились? Ах, да. Бессмертная история.

Автор тридцати девяти лет от роду восседает в джинсах и горчичной майке в пятнах кофе на поленнице, стилизованной под кресло, и чистыми пальчиками с французским маникюром собирает вкусные русские слова в приносящие ему наслаждение предложения. «Варит» из предложений «пятиминутки» абзацев и томит их на медленном огне клавиатуры. Снимает с текста вкусную пенку сиюминутной эйфории самолюбования и «крутит» по-честному «хвалебное» в «банку» рукописи. Играть Автору не перед кем и незачем. Муж на работе, вы же скорее будете слушать шум ветра, шелест листьев, жужжание майских жуков, а то и вовсе пойдёте любоваться водохранилищем «без волн, медуз и людей». Волны на водохранилище бывают очень редко, медуз не бывает вовсе, а люди появляются только по выходным, которых у Автора не бывает. Они ему не нужны. А где нет выходных – нет людей, честное слово. Люди вам только кажутся, потому что вы перестали замечать себя. Видеть себя и слышать себя. Хотя это очень интересная работа, от которой совершенно не нужен отдых. Разве нужен отдых от неспешного пути по песчано-каменистому берегу? Разве утомляет огромный дуб, на чьих ветвях можно удобно расположиться, чтобы выпить кофе из термоса и полюбоваться водной гладью? Разве устаёшь от созерцания жёлтых островков зверобоя посреди сиреневых полей иван-чая? От вдыхания душистых лесных полян? От всего того, что создано для нас и населено нами и каждыми тварями?

Чудесные кувшинки, не правда ли? Лилии? А ландыши? Один запах ландышей уже наполняет земное существование смыслом. Лисички… О, лисички! Эти чудесные грибы, которые можно срывать, как мидии, – так же кучно растут первые на буграх, как последние – на волнорезах. Даже цветовая гамма одна – густой насыщенный жёлтый цвет – концентрированный солнечный свет. Цвет украинских подсолнухов французского Ван Гога. И сколько бы лисичек ни было собрано – все будут обработаны, потому что у мира нельзя брать просто так, для гниения. Особенно если ты азартен. Спущенный псу под хвост случайный выигрыш мир припомнит тебе неслучайным проигрышем. Не потому, что злопамятен, а потому, что целесообразен. Ничто не случается случайно – ни русские старики, ни украинские старушки, ни женщины, ни мужчины, ни большие собаки, ни мидии, ни лисички. Что не пожаришь со сметаной, то непременно надо засолить. Это будет основательно, как кровь, уважительно, как молитва, и замечательно, как царское варенье. Стоит повозиться, не правда ли? Служение варенью не терпит суеты. Потому просто смотрите и поклоняйтесь. Смотрите в это небо и поклоняйтесь спелой лесной землянике. Что вы видите? Перистые и кучевые облака? И на них, как и прежде, не сидит Бог? Конечно, не сидит. Он идёт по пути. И к тому же кто вам сказал, что он должен сидеть на облаках? Может, он сидит в той самой точке пространства, с вами на дубовом суку, и следит, чтобы вы не пролили на себя горячий кофе из термоса. Вот пока он за вами следил, Автор опять обляпался. И даже обжёгся, потому что любит горячий кофе. Особенно смешанный с запахом земляники. Что вы слышите? Нет-нет, не что вы слушаете, а что вы слышите? Неужели вы не слышите, как молодой южный ветерок разговаривает с крепким старым северным ветром о всякой прекрасной ерунде? А берёзы перебивают, вмешиваются: «А я…» – «Да, что ты! Вот я…» – «Девочки, не болтайте! Дайте послушать…» А сосны скрипуче ворчат: «Послушать они хотят! Мужиков увидали, и давай юбками трусить!» Лиственницы деловито осматривают очередной непорядок в новом наряде. Ох уж эти неряхи-лиственницы, крепкие, как сталь, занозистые, как близкие подруги! И только ели равнодушно, презрительно молчат, отстраняясь и от ветров, и от болтливых и ворчливых товарок.

Вы не поверите, без малого сорокалетний Автор боится елей. Ну, не то чтобы боится, а опасается. Обходит их стороной. Иррациональные страхи случаются даже с самыми взрослыми, самыми умными и самыми талантливыми. Автор себя к самым-самым-самым не относит из исключительной врожденной застенчивости, потому расскажет вам о некоем Вильфредо Ламе, чьё имя не так, быть может, известно вам, как имя Пабло Пикассо. А между тем в 1939 году у Вильфредо Лама и всем хорошо известного Пабло Пикассо была совместная выставка в Нью-Йорке. Это внешняя, так привлекательная человекам, сторона чужой самости. Но мы сейчас о не столь привлекательном, обычно красивом, а непонятном живом, не зафиксированном в формалине, внутренностном. О том, чего не разрежет секционный нож и не усмотрит объектив электронного микроскопа, зато с лёгкостью увидит художник, взглянув на объект и на его отражение в зеркале. Так вот, когда кубинец Вильфредо с глазами, похожими на иллюстрацию к монголо-татарскому игу, был маленьким, он очень боялся леса, раскинувшегося недалеко от дома, на дальнем конце городка Сагуа-ла-Гранде. Боялся лишь потому, что – сам себе злобный Буратино – населил его призраками, рождёнными своим воображением. И они казались ему реальнее любой реальности. Так у всех у нас, когда мы дети, не правда ли? Когда мы маленькие, мы не похожи на остальных и даже друг на друга. Со временем это проходит. Почти у всех. А вот у Вильфредо Лама осталось. Выдуманный лес его детства был с ним всю его интервально-человеческую жизнь. Одна из самых известных его картин называется «Джунгли». Когда художник писал эту картину, окна и двери его мастерской были распахнуты, так что каждый мимо проходящий мог видеть работу. Но мимо проходящие кричали друг другу: «Не смотри! Это сам дьявол!» И знаете? Они были правы. Один из друзей художника, который любил сравнивать, как любят все друзья любого автора сравнивать его работы с чьими-нибудь не авторскими, сказал Вильфредо Ламу, что дух картины очень близок к некоторым средневековым изображениям ада. И вообще, мол, очень странно, что кубинец, рожденный посреди прекрасных bosque,[79] monte,[80] manigua,[81] пишет картину «Джунгли», хотя никаких джунглей на Кубе нет. А только заросли сахарного тростника. Автор видел эту картину и даже немного смотрел на неё не мигая, хотя в многолюдном иноязычном месте Большого Яблока смотреть издалека не мигая сложнее, чем в одиночестве русского пустынного тихого деревянного поволжского дома. И со всей ответственностью вам заявляет – никакие это не джунгли и не сахарный тростник. Это самые настоящие ели. И смотреть на них долго нельзя, потому что в них прячется сам дьявол! Страшно?! Дьявол, между прочим, весьма хорош собой, так что зря вы так. И почему это вы боитесь дьявола, если отрицаете бога? Впрочем, чего я несу всякую чушь взрослым людям, собирающимся прогуляться по самому обычному москворецкому лесному хозяйству!

…И всё-таки, будь вы детьми, сохрани вы в себе ребёнка, любезные читатели, вы бы поняли, что это не художник населил, выдумал и так далее. Просто они там были на самом-самом деле всегда, а он просто увидел то, сквозь что все умные взрослые смотрят…

Идите, гуляйте смело! Никого там нет. Обычные ели. Разновидность хвойных деревьев. На Новый год наряжается разноцветными шарами. Автор сам очень любит наряжать новогоднюю ёлку. Автор не боялся трупов готической анатомки в гордом одиночестве юности, отчего же ему теперь бояться наряженного в компании мужа, дочери, собак, кота, рваного каминного огня и друзей трупа? Спиленная ель не страшна. Бояться надо живых. Если вам, конечно, надо чего-то или кого-то бояться. Или надо, чтобы боялись вас. Это одно и то же.

Старая могучая яблоня в заболоченном овраге. Откуда она тут? Почему так буйно её цветение и так малы и кислы её плоды? О ней забыли. Никто не спилил её, перед тем как уехать из отселенной зоны, запланированной под искусственный разлив водохрана. И она смирилась со своей одичалостью и только поздней весной бунтует привлекающим внимание пышным нежно-розовым. Бедная яблоня. Любой, сорвавший твой плод, лишь скривится и выплюнет. Невкусна ты, несладка. Кисла, как всё покинутое. Мучаешься, как всё позабытое домашнее. Свои бросили, а лес не принял. А цена вопроса любви так проста и доступна: пара килограммов сахара (сколько душе угодно в одни руки) – и твоё продолжение прекрасно в виде утоляющего жажду в самую знойную жару яблочного, чуть с кислинкой, компота.

Всё-всё, дальше в свою чувствительность и чувства сами, без проводника и переводчика. Доброго пути!..

Лет пять назад Автор переселяется в загородный дом, оставляя занятия клинической и даже «общественно полезной» медициной. Оказывает, таким образом, большую услугу человечеству. Правда, недостаточно последовательна и подаётся в писатели. Так что старик Джи-Би-Эс был бы Автором недоволен.[82] Впрочем, не факт. Возможно, Автор и подружился бы со стариной Шоу, потому что, несмотря на разные временные пространства, Автора и великого драматурга роднит, как минимум, «резко повышенное субъективное восприятие явлений жизни и богатейший, сложный внутренний мир». Как коряво выражаются критики, не правда ли? Достаточно сказать проще и по-русски: «собственное мнение и богатая фантазия». И чувство юмора, конечно. Вернее – сарказма. Точнее – иронии. Прецизионно[83] – самоиронии.

Как суетно всё-таки писать, поддерживая светскую беседу с гостящими у тебя читателями, никак не желающими отправляться гулять на берег водохранилища. Когда над головой – гортанные таджики, а кот наступил мягкими лапами в «пинотекс». Автор в этом смысле очень похожа на собственных чрезмерно любопытных животных: чуть где что изменилось в пространстве – не так запахло, изменило цвет, а не то ещё и направление – Автор тут как тут со своими носом и лапами. Очень неугомонная, когда существует в режиме реального времени. Потому хоть и перестала заниматься делом родовспоможения и разрешения прочих репродуктивных проблем и радостей конкретных женщин, и даже не стала продлевать контракт на неплохо оплачиваемую борьбу с перинатальным[84] ВИЧ-инфицированием в восточноевропейских масштабах, а осела глубоко за городом, но не успокоилась. Возможно, совсем спокойная или даже мёртвая Автор принёсла бы человечеству гораздо большую пользу, чем беспокойная, холерического темперамента и мало того, что живая, так ещё и полностью здоровая Автор. Но раз уж так получилось, то пусть идёт, как идёт.

Вот оно и шло.

И только периодически останавливалось и вопрошало где-то (или кто-то?) внутри и шёпотом:

– Автор, а почему у тебя до сих пор нет большой красивой собаки? У тебя уже есть большой и красивый муж. У тебя уже есть большой и красивый дом. И только большой и красивой собаки у тебя, как у последнего бездомного хозяина, нет! Хозяин не должен быть бездомным! У каждого хозяина должна быть своя собака! Отчего же так, Автор?! Ты же, Автор, всю жизнь хотела большую красивую умную собаку, похожую на тех, не твоих, случавшихся на твоём не таком уж и маленьком жизненном пути. У тебя, Автор, уже есть в сердце собирательный образ и, прости господи, вдение своей большой собаки, а времени ещё предостаточно, чтобы прожить долгую и долгую всего только одну жизнь рядом со своей большой собакой, так отчего же ты не пойдёшь и не возьмёшь?! – распалялось внутри, переходя с шепота на возмущенную пламенную речь.

– Отчего, отчего… Оттого! – скрипуче бурчала Автор, приказывала психованному Внутри заткнуться и даже показывала ему кукиш. – Куда идти, где брать? Где она, своя большая собака? О каком вИдении ты говоришь?! Я ничего не вижу!

– Господи! Вот же ж тупое создание! А ещё Автор называется. Тухис с ручкой ты таки, а не Автор! – голосило неугомонное Внутри с неизгладимым тягуче-карамельным южнорусским акцентом. – Зайди в Интернет, разыщи адреса питомников, обзвони знакомых, съезди на Птичий рынок, в конце концов!

– Иди в жопу! – по-балтийски отрывисто, невежливо посылала Автор своё Внутри. – Как ты не понимаешь?! Это называется завести. Собака, как и человек, должна случиться! Чтобы навсегда, только в хорошем смысле! Ты вот вроде моё собственное Внутри, а такое дурное, порой как чужое!

Внутри обижалось и умолкало.

И вот однажды, Автор совершенно не помнит, в какой из дней, потому что у Автора генетический дефект интервального ощущения времени, Внутри заорало:

– Сегодня!!! Через полчаса произойдёт!!! – и заткнулось. Потому что на Автора внезапно обрушился полифонический телефонный трезвон.

– Господи, свят-свят-свят! – сказала Автор ближайшей берёзе и нажала кнопку с штампованной зелёной трубкой.

– Я скоро буду! Через полчаса! Кое с кем! – загадочно-радостно провещал в трубку голос мужа.

– Штаны надевать, что ли? – грустно уточнила расхаживающая по двору без штанов Автор, уже так полюбившая своё уединение, что совсем разлюбила всяческих гостей и любые формы общения с миром, кроме тихих разговоров с любимым мужем под аккомпанемент потрескивания дров в камине. И ещё бесшумных разговоров с собственноручно творимыми предложениями, словосочетаниями и «сшиванием» их в абзацы, страницы, мегабайты осмысленного, как ей, Автору, кажется, текста. Потому Автору совсем не хочется надевать «штаны» или даже юбку. Ей и в длинной мужниной футболке неплохо.

– Да нет, это такой «гость», что парадно-выходные штаны можно не надевать! – говорит муж и нажимает «отбой».

«Ну, вот. Опять этот сердобольный, мягкосердечный, грозный только с виду человек притащит в дом какого-нибудь противного человека. А то и вовсе – художника или музыканта, и тот будет ходить тут у меня перед носом туда-сюда, туда-сюда, пить мой кофе, смотреть мои фильмы, бренчать на моей гитаре, читать мои книги, спать на моём диване в каминной комнате и есть из моих тарелок мою еду! – сердится автор, совсем как те медведи, только противнее, потому что заранее. – А ещё хуже – читать свои стихи, петь свои песни или показывать свои картины. И ныть-ныть-ныть и плакаться: де полный бездарностями мир его не признал, никто не хочет его печатать, записывать, выставлять. И, конечно же, искоса многозначительно поглядывать на меня. Особенно говоря на тему популизма, фельетонизма и прочих измов, намекая, что они – гении, а некоторые охотно пляшут под любую дудку, потому их и печатают, хотя они куда бездарнее их, непечатных гениев, мать их за ногу!!!» – ворчливо думает аспаляемая болтливым Внутри Автор. В принципе, незлая, и уж тем более нежадная, просто с трудом переносящая человеческую инвазию в свою почти отшельническую жизнь с мужем, лесом, полем и водохранилищем. От мегаполиса быстро отвыкаешь. Гораздо быстрее, чем кажется оглохшим от звуков, ослепшим от искусственной яркости вывесок, витрин, отупевшим от бутафорской нелепости рекламных носителей, бензиновых разводов в индустриальных лужах и потерявшим нюх от вдыхания угарных газов и совокупного человеческого пота, помноженного на запахи неестественной химической свежести.

Спустя полчаса Автор идёт открывать ворота, потому что слышит шум подъезжающей машины. В городах люди не слышат даже напротив сидящего близкого человека. Живя рядом с лесом, на берегу водоёма, начинаешь слышать, как собака. Слышать импульс. Улавливать волну из эфира. Поэтому Автор лишь для читательского удобства говорит о «шуме подъезжающей машины». Потому что на самом деле ничего не слышно. Просто посреди берёзового шума и разговоров ветров вдруг точно знаешь, что надо встать и идти открывать ворота.

Большая чёрная машина заезжает, и кажется, никого, кроме мужа, в ней нет. Кажется, если смотреть глазами. Если же видеть, как видит любой из нас, то понимаешь – в машине кто-то есть. И сейчас должно произойти что-то слегка грустное, сладкое, приятное, замечательное, не требующее внятной трактовки, возникающей из эфира аксиомы материализации.

Муж пружинисто выпрыгивает из большой чёрной машины, чмокает Автора в щёку и открывает дверь с противоположной стороны.

На сиденье лежит маленький, испуганный, обиженный, трясущийся щенок большой собаки. Его морда грустна и укоризненна. Он боится. Боится не чего-то конкретного, а всего мира вообще. Щенок бесшумно всхлипывает и не смотрит на людей. Людей он тоже боится. «Люди – часть опасного мира. Самая значительная часть. Не запах маминого молока и не её шершавый язык, так кормившие, поившие и защищавшие время первого бесконечного бытия. Люди! Гадкие люди, злые, жадные и беспричинно жестокие люди, должные быть другом собаки, оказались самыми злейшими её врагами, как только время начало быть конечно и ты стал выходить к ним в мир! Да будь они прокляты, эти люди! Но я так мал, что мир не слышит моих проклятий. Мир благоволит к грязному, вонючему, тяжёлому людскому ботинку, к беспричинной нецелесообразной человеческой жестокости, а вовсе не ко мне, маленькому щенку большой собаки!» – всё это библейское первородное греховное отрицание начального бытия Автор читает в горько-шоколадных глазах щенка, переводя на свой, человеческий язык так же легко, как вы сейчас читаете этот текст.

– Она будет у нас жить! – говорит Автору муж.

И Автор, наконец, слышит гармонию небесных сфер. Ну, конечно же! Только такой отъявленный глупец, как Автор, могла тридцать с лишним лет не догадываться, что её собственная, единственно предназначенная ей Большая Собака вовсе не кобель!

– Заезжаю сегодня на лесопилку по делам, а Чара, как выясняется, недавно родила.

Автор знает ротвейлера Чару, отличную собаку, разбирающуюся, кто там свой, кто чужой, кто приехал по делу, а кто из любопытства нос засунул, а то и поживиться чем решил. Днём Чара заперта в небольшом загоне, а ночью свободно разгуливает по вверенному ей участку частной собственности, охраняя здоровенные брёвна, деревообрабатывающие станки и вечно пьяного сторожа, спящего в будке проходной. Чара не нравится Автору, потому что Чара к Автору равнодушна. Как равнодушна она и к мужу Автора, и к своему хозяину, ко всем работникам лесопилки, как умеют быть равнодушны только суки. Чара – красивая большая своя собственная собака без особых привязанностей к кому бы то ни было, кроме красивой большой своей собственной луны.

– Чара родила, щенков почти разобрали. Остались только двое. Кобелёк и сучка, – продолжает рассказывать муж Автору, взяв на руки маленького трясущегося кутёнка большой собаки и аккуратно, нежно поглаживая его. – И вот один работник, столяр, Лёха-хохол, присмотрел себе кобелька и стал подкармливать. Чтобы, значит, привыкал. А эту, – муж Автора гладит маленького щенка большой собаки по голове, и он перестает труситься и начинает тихонько животворяще-звучно всхлипывать и скулить, – бил. Ногами. Потому что она тоже подбегала к прикорму. Как подбегает любой ребёнок туда, где дают конфеты его родному брату. А тот бил. Да так, что она уже задние лапы начала волочить. Бил до ушиба позвоночника, представляешь?

Автор не может себе представить, как можно брату давать конфеты, а родную сестру бить ногами до ушиба позвоночника, запрещая брать конфеты.

Маленькая сучка начинает плакать на руках у мужа Автора, как плачут дети, когда совсем страшное уже позади и больше не будет больно, и будут конфеты, и будет покой и свой дом, и тепло, и любовь, но надо выплакать то, что было. Выплакать страшное. Начинает плакать, как плачут дети не тогда, когда им не разрешают есть ананасные конфеты, а как плачут они в сильную грудь, в успокоение и умиротворение от уже случившегося, оттого, что уже не исправишь, оттого, что уже прошло, но было больно! Было больно! Было больно! И с каждой такой маленькой слезой страшное былое больное уходит, утекает в ту часть безвременья, что подлежит уничтожению, окончательному сожжению на адовых сковородах. Потому что ад – это вовсе не место бесконечных мук, где всех нас и всех их ждёт расплата по кредитам. Всё совсем не так. Ад – это печи, муки утилизирующие. Горят не грешники. Сгорает грешное. У кого – при жизни – чужое, у иных – после смерти – своё. Увы, температура в геенне огненной для всех одинакова, и каждый градус по Цельсию ощущается своей собственной шкурой в обоих случаях. Муки ждут и тех и других – всех нас, – разница лишь в том, какая «ткань» останется на месте «адова ожога» – радость света или темнота пустоты. Но вечной боли не будет ни у кого. На правах Автора, создавшего эту пространственно-временную нишу, гарантирую! Так что можете уже брать мою гарантию и не бояться того ада, которым вас пугают конфессиональные кликуши, как пугают глупые бабки малышей: «Будешь плохо себя вести, попрошу тётю-доктора сделать тебе укол!!!»

У маленького щенка большой собаки нет своего грешного, и она всхлипывает, и тонкие струйки совсем не собачьих слёз уносят чужое грешное, очищая её собственную душу для светлого, радостного, как будто кто-то полил туда свежей родниковой живой воды.

– Она уже тихо лежала в углу, никого к себе не подпускала, даже Чару. Я не говорю уже о людях. Отказалась от воды и собралась подыхать. – Маленький щенок большой собаки засыпает на руках у мужа Автора и только чуть-чуть вздыхает и поддёргивает веками и передними лапами во сне. Он идёт с ней на веранду, садится, тихонько покачивая, как ребёнка, и продолжает:

– Я пока дела решил, то да сё. Смотрю, кто-то лежит в дальнем углу. Кто-то маленький. Санёк мне говорит: «Щенок Чары. Никто не взял. Кому нужна сучка? Лёха-придурок ногами забил до полусмерти. А что я ему скажу? Столяр он хороший. Кобеля забирает, а эта лезла, когда он прикармливал». Я встал, собрался подойти, а он мне: «Пустое. Всё. Никого не подпускает. Пусть отмучается». Я все-таки пошёл, и тут она ко мне поползла. Из последних сил. Я на корточки в двух шагах присел. Решил: доползёт – возьму хоть какую. Хоть искалеченную. Вот, видишь, доползла. На брюхе, подтягиваясь передними лапами. Мордой в ладонь ткнулась, вздохнула, как будто долго-долго ждала именно меня и дождалась. И, руку тебе даю на отсечение, сознание потеряла, или что там у неё. Ты не знаешь, собаки теряют сознание? Санёк мне: «Кому нужна больная психованная сучка?!» А я ему: «Нам! Нам нужна больная психованная сучка. Папа вообще любит больных психованных сучек!»

Простите, но в этом месте повествования Автор соображает, что она забыла дать ещё одно разъяснение. А вернее – оговорку. Точнее – комментарий. Прецизионно-творческий приём. А то как-то несправедливо получается. «Автор», «Автор» и… муж. У мужа Автора тоже есть собственное имя. И это имя – Папа. И имя это до того собственное, что уже давно никто «диву не даётся», как не удивляются моряки «деду». Ругает он, например, кого из работников: «Вам что Папа сделать велел?!» А они слушают. И всё нормально. Вот до какой степени имя собственное.

Ещё раз простите забывчивого Автора. Так вот…

Автор с Папой соглашается, только вслух ничего сказать не может, потому что вдруг что-то сдавливает гортань, и она сама рыдает, как больная психованная сука. Как рыдает иногда каждый ребёнок, каждая женщина, каждая собака и даже каждый мужчина, рождённые живыми на этой планете.

Маленький щенок большой собаки быстро выздоравливает, потому что любовь и забота – лучшие лекарства. Особенно на фоне лучших лекарств. Никто не отбирает больше у подросшего щенка большой собаки её и только её «конфеты», и со временем из неё вырастает большой красивый ротвейлер, умный, хитрый, весёлый и привязанный к Папе так крепко, как может быть привязано к матери дитя лишь в утробе. Отношение большой красивой суки к Папе – квинтэссенция любви. Любви в том виде, в каком её задумал Бог. Патентованной любви, а не тех генерических[85] препаратов, что производим мы, люди, пытаясь усовершенствовать не поддающуюся нашему анализу первичную формулу.

Но наша повесть всё-таки о больших собаках-кобелях, не правда ли? Автор в течение трёх предыдущих историй неизбежно вводила в повествование крупных собачьих особей мужского пола. А тут какая-то сука! Автор всегда идёт по выбранному пути, не оступится она и сейчас. Имейте смирение, перестилая утекающие воды страниц.

Красивая большая собака Чака выздоравливает, оказывается очень жизнерадостной и жизнелюбивой. Она играет и растёт-растёт, ест говяжьи сахарные косточки, овсянку на мясном бульоне, свежие овощи и даже изредка – все дети и даже взрослые любят отравиться не только кока-колой, но даже чипсами, – сухой собачий корм от лучших производителей. Она гуляет с Папой и Автором по смешанным подмосковным лесам, с радостным лаем несётся на берег водохранилища и кусает мелкую прибойную рябь. Для неё строится просторный светлый вольер с деревянным настилом – её собственный двор. В её собственном дворе возводится её собственный дом – огромная будка, обитая утеплителем и изоляцией, с тамбуром и крылечком. Красивая большая собака Чака с лёгкостью выучивает команды, исполняя их куда быстрее и точнее, если их даёт Папа, а не Автор. Потому что к Автору Чака относится скорее как к сестре, чем к собачьему богу или хозяину. И Автор, наконец, понимает, что большая красивая сука – не её собака. Чака – собака мужа Автора. Та самая кармическая собака, единожды случающаяся с каждым из нас. Та самая собака, для которой мы – Спаситель. Так что не вся гармония небесных сфер достаётся Автору, а лишь благозвучие отдельных аккордов…

«Какая разница? – думает Автор. – Нас не существует по отдельности. Мы – воплощённый миф о половинках, с той только разницей, что мы не легенда, а обычные живые люди. И наша большая красивая собака каждый вечер сидит с нами у мангала и смотрит в огонь, склонив голову набок. И носом закидывает наши руки к себе на большую красивую голову. И подставляет нам свою заветную собачью полоску – между глаз и по носу, – чтобы мы провели по ней нашими пальцами».

Ни Папа, ни большая красивая сука ни о чём таком не думают. В отличие от Автора, существующего на стыках чувственного и ментального, бессловесного и вербального, и бог знает каких ещё миров, перекидывая хлипкие мостики между, эти сущности живут иными категориями. Теми, к которым Автор лишь стремится. Теми, которые забыты Автором где-то там, где не было ни причины, ни логики. Там, где мир входил в душу и разум ребёнка прямо, минуя поиск механизмов, не обращая внимания на следствия. Там, где не надо «включаться», потому что весь мир – прямой эфир. Где метафизика – не красивое, загадочное, малопонятное всего лишь слово, а способ существования квантов бытия.

Автор не будет слишком поступаться своим же собственным реверсивным авторским стилем написания этой повести, тем более именно сейчас самое время погрузить уважаемых читателей в ещё одну бездну вселенной пространства авторских воспоминаний.

Как-то раз сентябрьским вечером будущий Автор сидела на берегу своего самого синего в мире Чёрного моря и раздумывала над тем, как же всё-таки удалось утопиться Мартину Идену. Ведь он бывалый моряк. Джек Лондон, надо отдать ему должное, несколько финальных абзацев пытался быть правдоподобным, но, видимо, и без помощи Станиславского сам себе не верил. Потому что тоже бывалый моряк. Бывалый моряк как никто другой понимает, что это небывало для бывалого моряка – намеренно утопиться. Отравиться – сколько угодно, да только морфия в свободной продаже нет, да и денег, в отличие от разбогатевшего Джека Лондона, признаться, тоже. Застрелиться, как Папа Хэм? Ещё проблематичнее – ни табельного, ни охотничьего, ни какого другого оружия у будущего Автора под рукой не было. Также ванны, наполненной горячей водой для красивого вскрытия вен, и цикуты для верности. Потому собственной ванной у тогда ещё не Автора не было, а резать вены в ванной, в которую в любой момент могут постучать и спросить: «Ты скоро?» – нелепо. «Я уже почистила зубы, но ещё не закончила вскрывать себе вены. Ещё минуточку!» Не говоря уже о том, что во влажном родном городе будущего Автора всегда был недостаток важный «…чего б вы думали? воды…».[86] Особенно горячей. А цикута – это вообще откуда-то из Сократа. Несчастные люди эти философы. Взять хотя бы Платона – его друзьям была дороже истина. Вешаться – фи! Во-первых, будущий Автор никогда не писала женских стихов, чтобы закончить в петле. А во-вторых, всегда отлично училась, даже на цикле судебной медицины, и помнила, как это не только некрасиво, но ещё и чревато. Если мгновенного перелома шейных позвонков не наступит, то смерть от удушения будет долга и мучительна – вечна. Вот так сидела будущий Автор у кромки прибоя и грустила, как грустят время от времени все юные создания женского пола, успевшие понять, что воды времени конечны, смерть – это с самыми близкими, сон – не всегда отдых, а также успевшие: разочароваться в мужчинах, поверить в то, что любовь – это всего лишь красивое слово, а форма существования белковых тел полна ненавистью, страстью, хитростью, жадностью, целесообразностью, взаиморасчётами, разумным планированием и словами-погремушками. Грустила о том, что взаимодействие форм существования белковых тел наполнено чем угодно, кроме любви. И не то чтобы будущий Автор имела серьёзные суицидальные намерения – всё-таки она, несмотря ни на что, культивировала своё здоровое физическое тело, в котором, как вам известно, нездоровый дух не уживается. Но вода манила и манила её. В голове всплывали знакомые с детства слова «бездна», «вселенная», почему-то «похоронка», «персик», «фунтик» и много других. Всплывали, всплывали и… тонули, быстро уставая от собственных значений. «Вот так и в море, в бездне вселенной доступной всем солёной воды, если долго-долго плыть, устанешь от собственного значения и, наконец, освободишься от слов, от ненависти, от страсти, от хитрости и жадности, от целесообразности, взаиморасчётов и разумного планирования, – думала будущий Автор. – И тело покинут мысли. Прекратится бессмысленный внутренний монолог, и ты сперва станешь просто частью кислотно-основного состояния окружающей среды, а после – свободно покинешь её пределы без паспортов, виз и таможенных досмотров. Покинешь среду для череды следующих состояний, оставив ей лишь оболочку своего белкового существования. Станешь квантом бытия. Зелёным абрикосом. Идеальным шариком вечно-белой пломбирной мерзлоты…»

– Девушка, позвольте угостить вас мороженым. Там наверху я заметил замечательное кафе-стекляшку, – слышит будущий Автор до боли знакомый из снов, незнакомый, красивый бархатный взрослый мужской голос. С таким родным откуда-то с детства московским акцентом. И видит крепкого статного молодого человека с лёгким штрихом монголо-татарского ига по русскому «портрету».

– Я не ем мороженое с незнакомцами! – отвечает будущий Автор, как ответила бы на его месте любая достаточно взрослая идиотка, уже не подходящая к чужим большим собакам, особенно кусающим собственных хозяев. И тут же про себя думает: «Чёрт! Чёрт побери сто тысяч чертей! Сейчас он уйдёт, а ты и дальше будешь, как дура, думать, как утопился Мартин Иден, гори он адовым огнём вместе со своим самоубившимся Джеком Лондоном!»

– Простите, я не представился! – говорит никуда не уходящий незнакомец. – Илья Михайлович (фамилию см. на обложке рядом с мирским именем Автора). – Прошу любить и жаловать!

– Будущий Автор, бывшая девочка, бывшая девушка, ныне женщина, то есть человек без особого определённого рода занятий и вида работ. Недавно проклявшая Бога за отсутствие любви, так что вряд ли меня теперь пожалуют при дворе во веки веков.

Будущий Автор и красивый молодой человек улыбаются, глядя друг другу в глаза, и церемонно жмут друг другу руки.

– Теперь мы знакомцы, и вы можете совершенно спокойно есть со мной мороженое. А для чего ещё существуют знакомцы? – улыбается статный молодой человек.

– Для того, чтобы говорить о всякой прекрасной ерунде? – несмело уточняет будущий Автор, глядя в ярко-бирюзовые солнца, подсвеченные морским закатом.

– С удовольствием поговорю с вами о всякой прекрасной ерунде, – улыбается он. – Только позвольте я вам подстелю, чтобы вы не сидели на прохладном песке. – Ярко-бирюзовый знакомец скидывает льняной пиджак, складывает его, разглаживает, кладёт на песок поближе к линии прибоя и говорит: – Прошу! Трон для принцессы готов. Потому что ваше имя на самом-самом деле вовсе не будущий Автор, и уж тем более не женщина. С девочкой я бы ещё согласился, но только никак не с бывшей. Вот куплю вам трусы самого целомудренного фасона, и вы снова будете девочкой. Которой и не переставали быть.

И так он всё это говорит, что будущему Автору кажется, что всё то действительное, что когда-то мелькало за окнами, – тут. Не за окнами. В их доме. Всегда было и никуда не уходило, и никто не умирал. И в их доме, в котором они живут уже тысячи тысяч лет, воды времени бесконечны. Просто они не стоялые воды, не покрывающиеся ряской, а бесконечно струящиеся. Смерть и возрождение вечности. Живой круговорот вод времени в природе пространства. И в солнечном сплетении будущего Автора водопады и радуги сливаются с морями и небесами, и ни один художник, как бы гениален он ни был, не напишет эту картину. Ни один писатель не поймает и не «закрутит» его в «банку» рукописи, как бы ни старался. Ни даже музыка, никакая другая всего лишь несовершенная оболочка не явит миру форму существования любви, ибо у неё нет формы, и её не запишешь условными знаками, будь то мазки, буквы или ноты. В нежанровости, в неподчинении, в неуловлении, в невозможности зафиксировать ни объект, ни его отражение и зарыта самая большая собака того самого Бога, которого нет. Который есть Любовь, рождающая саму себя всегда и везде – от волнорезов Чёрного моря, балтийской непогоды и поволжских плёсов до океанского побережья другой стороны глобуса и самой Луны. Любовь, разлитая в безвременье. Прямое же её восприятие возможно лишь между двумя точками Откровения. Хотя и эти слова, слова, слова, слова – пустышки. За ними – мрак, за ними – ничего. И голова, как предисловье к книжке. И тьма похмельная и тишина всего… Просто вари своё царское варенье… Вот так он, статный молодой человек по имени Илья, всё это говорит до боли знакомым из снов, незнакомым, красивым бархатным взрослым мужским голосом будущему Автору.

– Ну раз так, то ладно, – соглашается Автор, всё ещё не веря в богоявление, как будто сойди сейчас с небес «канонический» старик с бородой, было бы натуральнее. Как будто будущий Автор не стала бы его дёргать за нимб, проверяя на предмет бутафории, оглядываясь в поисках затаившихся разыгрывающих её шутников. «Будь твоя вера с горчичное зёрнышко…», но и такой меры малой в будущем Авторе нет, как нет её и ни в одном из читающих сейчас эти строки. Но Автор садится на льняной пиджак, потому что, не веря и не понимая, уже просто сразу всё знает.

– Вот скажите, Илья Михайлович… Давайте будем считать, что я встретила бога. Вот случайно, сентябрьским вечером, на пляже 13-й станции Большого Фонтана я встретила бога. И спросила его: «Илья Михайлович, утопиться мне или нет? Потому что мне так странно то, что они считают нормальным. А меня, вполне нормальную, считают странной, если не сказать сумасшедшей. И что делать бедному будущему Автору?» Отвечайте. Как скажете, так и сделаю.

Красивый молодой человек без пиджака Илья Михайлович делает очень серьёзное, соответствующее моменту лицо, с минуту торжественно пучит яркие глаза, надувает щёки и говорит будущему Автору:

– Сейчас я вас поцелую, потом мы пойдём есть мороженое, чуть позже – ко мне в гостиницу незаконно совокупляться целую вечность, потому что пожениться сегодня уже не успеем из-за их дурацкого интервального времяисчисления. Ибо Ты говоришь: «Скажи». Я сказал Тебе. Не будь я неслучайно встреченный Господь, Бог Твой!

Будущий Автор не выдерживает и прыскает, и весь мир становится красивым молодым человеком без пиджака, целующим её в глаза. И мир начинает пахнуть морской солью, корицей, ванилью, влажной щенячьей шерстью, пасхальными куличами, сосновой и вишнёвой смолой, клубникой «виктория», лунной пылью, пшеничным самогоном, бочковыми солеными огурцами, «кладбищенскими» неправильными цветами каллами, русскими белыми грибами, и будущий Автор плачет, как маленькая. Как будто во время поцелуя ей наложили швы на порезанную аж до мяса душу.

Оказалось, что это совсем не больно.

Примерно вот так:

БЕЗУМИЕ[87]

  • Вспоминаю свое детское сумасшествие…
  • Кастанеда отдыхает…
  • Где я побывала,
  • не знал, и никогда не узнает
  • даже Дон Хуан…
  • Милостиво разрешили вернуться,
  • переломав все кости
  • и бросив
  • в лучезарности
  • среди прутьев, колосьев,
  • чугунины пространства…
  • Беспробудное пьянство
  • не спасает от ясности,
  • потом не спасает от старости,
  • от вверенной вечности…
  • ВСТАВАЙ и ИДИ, но Боже,
  • неужели никто не сможет пойти…
  • и дойти…
  • до взаимообратной смертельности…
  • Заносит снежными формами
  • безупречно гладкие плоскости,
  • все метафоры сгнили
  • и уже не просятся
  • обрести себя в точности
  • изложения
  • мнимых коллизий и пыли,
  • лишь стаями вЕтров сознание разносится
  • над пустыней…
  • Опасные воспоминания…
  • Да, я не говорила тебе,
  • что памятью обладаю гениальной?..
  • Своеобразной…
  • Попробуй расшифровать буквально
  • последнее слово…
  • С виду, особенного
  • ничего такого…
  • вне времени и пространств
  • эмоций, привязок, желаний
  • одно непрерывное СО-СТОЯНИЕ…
  • Всегда здесь,
  • всегда рядом,
  • взглядом ласкающее
  • Белой Богини…
  • Когда о н и уходили,
  • я оставалась…
  • Я верю в свое БЕЗУМИЕ,
  • я оставалась ждать…
  • Скажи мне,
  • Что я дождалась...

Здесь Автор, пожалуй, снова перейдёт на всем понятный и всеми любимый язык прозаического ума и продолжит «собачью» линию истории.

Большая собака Чака растёт счастливой и жизнерадостной и дорастает до возраста, положенного каждой суке – репродуктивного. Глупый Автор как-то выпускает её из вольера во двор, забыв, что суки, достигшие репродуктивного возраста, иногда сбегают из дому. Если честно, Автор даже не поняла, что у Чаки началась течка, вот такая вот она идиотка. (А чтобы вы, читатель, не путались, последнее относится к обеим!)

Зато Чака поняла и, распластавшись под воротами, унеслась неведомо куда. Папа был на работе, а на авторские истошные: «Ко мне!!!», разносящиеся то на водохранилище, то в поле, то на опушке леса, никто не отвечал радостным полётным бегом. Чака очень любит так бегать – полётно. Ррррразго-о-о-он и на рррр-Аз! На «А!» фиксируя мощное мускулистое ладное тело во времени, распластав лапы по пространству. Удивительная собака, не умеющая летать в силу законов классической физики, но могущая останавливать мгновение, лишать его гравитации и там бесконечно парить, пока не кончится по собственному усмотрению длящееся «А!» Хоть вот столько – «А!» – длящееся.

Но не летит большая собака Чака к А!втору.

Автор возвращается домой, и плачет, и звонит мужу, хотя понимает, что тот на работе и не может прямо сейчас разрешить эту ситуацию. Ну, так кто не восклицал попусту: «О Господи!!!» из-за ерунды в любое угодное ему, а не Господу, время, пусть первым бросит в Автора камень. Тут же не ерунда, а любимая большая собака пропала.

– Она убежа-а-ала! – рыдает Автор в грудь только-только приехавшего с работы Папы.

И уставший Папа с рыдающим Автором отправляются на поиски большой собаки Чаки. Ищут её чуть не до утра, освещая мрак фонариками. И Автору кажется, что любой собачий вой – это вой их несчастной беглянки, а вовсе не просто какому-то псу захотелось от скуки или от несправедливости повыть на Луну. Автору мерещатся всякие ужасы, вроде «собаколовок», неаккуратных, а то и пьяных водителей, огромного множества просто жестоких людей, решивших поиздеваться над живым, проверить, исправно ли ещё «дидово ружжо», и прочая подобная галиматья. Автор, как и любой другой обычный взрослый человек, временами склонна думать самое худшее, хотя, когда была маленькой, думала исключительно и только о лучшем.

– Успокойся! Она уже вернулась, я знаю, – говорит муж Автору и поит её коньяком, чтобы Автор успокоилась.

– Да где же, где же она?! Чака, Чака!!!

– Не кричи – она не выйдет сейчас. Просто верь мне – все в порядке…

Автор верит – Автор не умеет не верить Папе.

Автор не верит – Автор еще не до конца научилась не верить глазам.

В пять часов утра Автор выбегает во двор. Нет!!! Чаки нет! Поэтому, вместо того чтобы спокойно, как всегда, проводить Папу на работу, она начинает рыдать, хотя пытается делать вид, что не рыдает, а просто ей соринки во все глаза попали.

Как только шум машины стихает, Автор даёт волю бурным рыданиям и даже поначалу не замечает – потому что отключение от трансляции и погружение в мучения делает нас нечувствительными к происходящему вокруг, – как что-то большое, распластанное, грязное, как будто не осталось ни одной лужи, ни одного оврага, в котором она бы не повалялась, подползает к её ногам на брюхе из тайного уголка и смотрит в глаза просительно-просительно: «Перед Папой словечко замолвишь, чтобы Он меня не сильно ругал, а? Ну, пожалуйста! Я-то и не вылезала, пока Он не уехал, потому что очень не люблю, когда Он меня ругает». И такие она умильные, виноватые, покаянные глазки делает при этом, что сердиться на неё нет никакой возможности. Да и вообще, кто сердится, когда важное, казавшееся навсегда утраченным, обретено?

Автор звонит мужу и радостно вопит:

– Она нашлась! Как только ты отъехал, нашлась! Она вернулась!

– Всё равно свое получит! Захотелось – могла бы просто попросить! – строго отвечает Папа Автору. Кажется, он совсем не рад. Но это только кажется. Просто он какими-то неведомыми путями всегда знает, как и когда пространство меняет направление. Даже если оно прячется за временем.

– Скажи еще, что она из-под дома выползла? – Муж Автора старается быть грозным.

– Да. А откуда ты знаешь?!

– Да она с вечера там сидит.

– Как с вечера? – не понимает Автор. – Тогда зачем мы как два кретина гоняли всю ночь по лесам и оврагам?! – Автор уже совсем сбита с толку.

– Как зачем – ты верила, что нужно искать, – и мы искали. Жизнь вообще простая штука – разуверить тебя было труднее, нежели прогуляться дождливой ночью по пересеченной местности. Я вас люблю. До вечера.

«Такие дела».[88]

И всё равно с Автором большая собака Чака театральничает, играет роль. А в Папу у неё прямое включение, потому что когда Он смотрит ей в зрачки, для неё больше никого не существует. Никого-никого!

Даже тех двух щенков, что спустя положенное после побега время родятся у большой собаки Чаки.

Нет-нет! Она очень хорошая мать. Она заботится о них, вылизывает, кормит, деловито выносит их из своих «хором» на солнышко, когда уже начинает знать, что можно выносить. Но никому-никому не разрешает их брать на руки и подкармливать, кроме мужа Автора.

А потом, как любое настоящее честное животное, становится к одному из подросших щенков равнодушнее. К кобелю. Он красив, здоров и уже взрослое животное. К сучке она относится все так же заботливо, потому что у той нарушение опорно-двигательной системы. Чака продолжает вылизывать своего щенка-сучку, играть с ней, удивительным животным чутьём задействуя в игры именно пораженную группу мышц, не отбирает у неё кости и всякие вкусные «конфеты», выдаваемые на двоих. В общем, ведёт себя куда лучше иных людей в аналогичных ситуациях.

Кобеля же, названного дядей Серёжей, Чака считает взрослой здоровой большой собакой и в игрушечных боях не слишком поддаётся, и говяжью мозговую кость не уступает.

Удивительно, удивительно наблюдение за животными. Потрясающим образом безалаберная юная псина становится интуитивно тонкой, заботливой, слышащей, чующей матерью, медсестрой, сиделкой, массажистом и бог знает кем ещё. И делает то, что должна, не ахая, не воздевая лапы к небесам, не вопрошая: «За что?!!!» и не жалуясь даже самым близким – Папе и Автору. Хотя и очень-очень радуется, если Папа берёт её на прогулку одну, без подросших уже щенков, чтобы она снова полетала и посидела с ним рядом, закидывая носом его и только его руку себе на мощный загривок.

Большого и красивого дядю Серёжу, именуемого по-домашнему просто Серым, муж Автора отселяет из вольера, чтобы он не мешал дамам жить и чтобы не плодить продукты инбридинга.

Серый – очень красивый пёс, хотя Чака и не рассказывает ни Автору, ни мужу Автора, «от кого». Собаки, как вы помните, не говорят словами. Всё, что можно прочитать в Чакиных глазах – вернее, то, что она позволяет прочитать, – гласит следующее: «Они прекрасны, не правда ли?» Абсолютная правда. Они прекрасны. И они совершенно разные. Маленькая сучка Вася с нарушениями опорно-двигательного аппарата – совершенно удивительное совершенное существо. Она кто угодно, но не собака. И Чака понимает это больше, чем кто-либо из людей. Потому она не просто ухаживает за своей «некондиционной» для кинологов-профессионалов дочерью. Она – служительница божества. Божества не то наказанного, не то вознаграждённого очередным возрождением в живое. Потому Автор не будет терзать Василису Анубисовну до поры до времени попытками погремушечного изложения её насквозь вечной истории. До той поры того времени, когда из пространства поступит разрешительный импульс. И вот тогда Автор, забросив суетное мирское, включится в бессознательное состояние, в котором и воссоздаётся всё действительно важное, будь то гениальная музыка, революционная научная теория или же Евангелие от Очередного Автора. Или, в конце концов, просто качественный роман с элементами мистики, интересный для прочтения.

А пока мы здесь, на веранде, Автор расскажет вам именно о своей Большой Собаке – о Сером.

Пожалуй, его биологический отец – овчарка. Психопат Рекс – большая красивая глупая овчарка бывшего судьи из дома в конце улицы. Серый красив, как Рекс, пуглив, как Рекс, но не зол, как Рекс. Даже подросший Серый – просто большое дитя, как это часто бывает со слишком любимыми и слишком красивыми мальчиками (кобелями, если вам угодно), выросшими в изначальной родительской любви. Если Серый требовательно лает при виде пакета с говяжьими косточками, то не потому, что хоть когда-то испытывал голод, а потому, что: «Ну, дайте же мне, вашему красивому любимчику, быстрее!» Если он и супит красивую морду, получив от Папы за то, что отбирал у девочек, то не потому, что на самом деле обиделся, а потому как искренне недоумевает: «А отчего это им первее? Подумаешь, суки! Ну и что?!» Но, получив своё (и по морде, и косточки), он тут же успокаивается и так же мил и весел, как всегда. Прекрасный, беззаботный, совершенно нефункциональный забавный кобель, которого никто не собирается перевоспитывать, переделывать и прочее подобное, потому что он хорош таким, какой он есть. Когда идёт дождь, он лежит в своей персональной будке, забавно свесив крупную голову в мир. Благо, воды мира не капают на красивую животную голову, потому как Папа позаботился о навесе. И даже о настиле с элементами подиума. Не знаю, делал ли Папа это для Серого или, быть может, для Автора, который любит, когда идёт дождь, присаживаться к Серому и гладить его по большой красивой шерстяной голове и по заветной собачьей полоске – между глаз и по носу. Во время дождя Серый задумчив и благостен. Он немного грустит и пахнет мокрым шерстяным пледом и крошками ванильного печенья, которое Автор скармливает ему потихоньку от девочек. Девочки не любят дождь. На время дождя они скрываются в своих апартаментах и, обнявшись, видят наверняка цветные, вопреки учёным-биологам, сны или тихонько болтают о чём-то бессловесно своём. Серый же во время дождя спокоен и мудр. Дождь удивительным образом изменяет его. Кажется, впервые именно во время дождя Автор с Серым проваливаются в солнечный день под шелковицу, на суку которой восседает пятилетняя Поля… Ну, да. Именно во время этого начально-летнего дождя Серый как-то особенно грустен, хотя обычно жизни в нём – на троих больших собак. Он всовывает морду в руки Автору и даже отчего-то плачет. Плачет настоящими человечьими слезами, и нос его сух и горяч. Автор гладит Серого, идёт в дом, берёт ещё печенья и лэптоп. Садится под козырёк будки Серого и начинает писать: «Я люблю собак. Фраза из разряда: «Я люблю детей». Или: «Я люблю свой город». И это запросто произнесут девяносто девять из ста. Но я люблю собак так…»

Автор пишет и пишет. И не замечает, что дождь уже закончился, а Серый почему-то всё так же тих, как в дождь, и даже не тычет носом в карман с вкусным ванильным печеньем. Не суетится дурашливо, как суетится он всегда, когда дождь проходит и выходит солнце. Пёс всё так же лежит и лежит, свесив печальную голову из будки на деревянный подиум. И уже Чака и Вася напоминающим лаем оглашают двор, а ведь Серый всегда чуть раньше их требует у Автора вкусный ужин – большую кастрюлю с вкусной овсянкой на вкусном бульоне из мозговых костей. Раньше больших красивых сук лает о варёных морковке и луке, который не любят девицы, но обожает забавный дядя Серёжа. А если ещё Автор добавит во вкусную кастрюлю молодую свеклу или хотя бы шкурку от неё… М-м-м, ррр-ав, как дядя Серёжа любит такой собачий борщ!

Но сейчас он не любит ничего.

Ничего из еды.

Он печально свесил голову.

И сейчас он наконец-то не похож на красивых избалованных мальчиков, выросших в изначальной родительской любви. Он похож – он и есть – большая собака.

Страницы: «« 123456 »»

Читать бесплатно другие книги:

Что заставило Викки Грин, сочинительницу популярных романов, человека обеспеченного и известного, по...
Не слишком далекое будущее… Юная Рори хороша собой и умна, а учеба в элитной школе открывает перед н...
Леди Фортейн Линдли имела все основания считать себя безнадежной старой девой – и должна была бы бла...
Джульетта – девушка, обладающая особым даром – продолжает отчаянную борьбу против Оздоровления. Судь...
Тонкая, пронизанная аллюзиями литературная фантазия раскрывает историю создания одного из самых изве...
Эта книга о духовном осмыслении и переживании. Книга, в которой рассказывается о дружбе и вере в то ...