Большая собака Соломатина Татьяна
– Дай научу! – Аня выхватывает у сестры-подруги борющиеся друг с другом одеяло и пододеяльник и – раз-раз! – этот уголок в этот уголок, тот уголок в тот уголок, встряхиваем! Переворачиваем! Этот уголок в этот уголок, тот уголок в тот уголок – встряхиваем! Накрываем! Через минуту готово красивое, пригодное для спокойного сна ровное одеяло, покоящееся в красивом, вкусно пахнущем накрахмаленном пододеяльнике.
– Поняла?! – спрашивает Настю Аня.
– Поняла, – отвечает та.
– Повтори! – И Аня совершает ужасное – прямо на глазах у Насти хватает цепкими руками одеяло за кусок обнажённой стёганой плоти, являющей себя миру в «окно» центрального ромба, и вытаскивает его из покоя на свет.
– О-о-о!!! – стонет Настя, потрясённая совершённым над совершенным кощунством. Как будто сам Микеланджело взял да и расколотил идеального Давида кувалдой в бесформенную груду камней. – Я потом, я сама, я при тебе не смогу.
Ещё Настя не может поворачивать Анину бабушку. Она как-то пытается, просто для того, чтобы помочь внезапно слёгшей с температурой под сорок кузине, но у неё не получается даже шелохнуть Анину бабушку. Она неприятная на ощупь, от неё исходит запах грязной затхлой стоячей воды, которую неделю назад забыли вылить из ведра после мытья полов на веранде. Бледная сморщенная кожа походит на сгнившее в поддоне холодильника яблоко. Настя понимает, что не справится, и хочет хотя бы «помыть старухе жопу», несмотря на гневные протестующие глаза, окружённые не лучиками морщин, а набрякшими провисающими кожными складками. Но зрелище, предстающее перед Настей под откинутым одеялом, настолько тошнотворно, настолько омерзительно, что она выносится во двор, и её тошнит. У неё, Насти, там всё аккуратно, упруго, гладенько, чистенько. Похоже на свежий красиво слепленный пирожок, и совсем не похоже на страшную слипшуюся желеобразную массу, покрытую полуседыми редкими корявыми волосами, источающую немыслимую кислую, гнилостную, осклизлую вонь.
У Ани, правда, тоже не похоже на пирожок. Девочки вместе ходят в баню, которую растапливает их поволжская бабушка, и у Ани там что-то висит. Настя спрашивает у их общей речной бабушки по секрету, что это такое может быть. Бабушка-волжанка вздыхает, ничего не отвечает на вопрос, а лишь говорит:
– Взвалили на девчонку такую тяжесть, такую обузу, такую непосильную для ребёнка ношу, ироды! Хоть кол им на голове теши.
Поволжская бабушка добрая, но не такая добрая, как черноморская бабушка. Не в смысле больше или меньше добрая. Как можно быть больше или меньше доброй? Больше или меньше хорошим? Или больше или меньше плохим? Они обе хорошие и обе добрые. Но только черноморская бабушка – она «аристократка», как её называет Настин папа. А его, папы, поволжская бабушка «от сохи» – всю жизнь работает шофёром на Марбумкомбинате. Водит грузовик, ходит в синем комбинезоне-спецовке. И ни во что не вмешивается. Всем всё позволяет, но ни во что не вмешивается. И ещё у неё есть свой собственный мотоцикл с коляской, в которой она иногда катает Настю и Аню. Черноморская бабушка тоже всем всё позволяет и ни во что не вмешивается. Но стоит ей просто тихо появиться – и всё смешивается само собой, и пространство вокруг неё изменяется безо всяких вмешательств. Полчаса назад готовые рассориться навеки – клянутся в любви до гроба. Невкусное не обсуждается громогласно и не выбрасывается, а превращается руками бабушки – «аристократки» во вкусное. Она никогда не ходит ни в спецовке, ни в халате, а только в красивых платьях, и никому на голове не собирается тешить кол. Она тешит людей только одним своим присутствием, как кажется Насте. И ещё Насте кажется, что тешить кол – пустое занятие. Тешить надо живое, а не обрубок трупа дерева.
– Тесать, балда! – говорит ей Аня. – Это устойчивое выражение. Бабушка сердится на мою маму и на папу. Но в основном на маму. И ни во что не вмешивается. Только ворчит сама с собой или вот с нами, потому что для них мы маленькие. А значит – дурочки, понимаешь?
– Ну, мне тоже кажется, что взрослые люди гораздо умнее нас. Вот смотри сама: мы с тобой уже умные, уже много знаем, уже много понимаем. Но мы же растём? Значит, становимся не только выше, не только сильнее, и у нас растёт не только грудь, но и ум.
– К сожалению, всё не так, – очень по-взрослому вздыхает Аня. – Иногда растёт только грудь. А иногда, когда грудь растёт, – ум укорачивается. У моей старшей сестрицы, например, именно так.
«Ироды» – это Анина мама, Анин папа и Анина старшая сестра. Анин папа – «ирод» геолог, профессор Ленинградского университета. Всё лето он в «разведке». К «разведке» начинают готовиться с осени. Как только напишут отчёты о предыдущей летней «разведке». Сразу после отчётов начинают писать «заявки на разведку», «обоснования разведки», «выбивают оборудование», и Насте, с Аниных слов, кажется, что работа учёных геологов заключается в написании разных отчетов, заявок и выбивании. А летняя «разведка» – это что-то вроде отпуска, где они ещё и немножко что-то там разведывают для своего удовольствия. В «разведку» с собой берут рюкзаки, всякие разведочные инструменты и «выбитое» оборудование. Ещё берут аспирантов и даже аспиранток, студентов и даже студенток и совсем не берут девочек от девяти до четырнадцати и старых матерей, страдающих болезнью Паркинсона. У Ани очень сильный папа. В «разведке» у него самый тяжелый рюкзак, а однажды он даже очень много километров несёт на себе не только рюкзак, но и студента, сломавшего ногу. Настя отлично помнит, как Анин папа мог плыть и плыть без остановки, плыть и плыть в открытое море, не оглядываясь, и возвращаться оттуда только к вечеру. Аня очень гордится своим папой, как гордятся своими папами все девочки и, ворочая свою балтийскую бабушку, говорит Насте:
– Это я в папу такая сильная!
Второй «ирод» – Анина мама, дочь поволжской общей бабушки и сестра Настиного отца. Она «богема». Так говорит Аня. Настя не знает, что такое «богема», но звучит красиво. Мама, кстати, у Ани некрасивая, как и Настин папа. Они неотличимы внешне. Только Настин папа не «богема», он инженер. Настина мама гораздо красивее Аниной мамы и Настиного папы. Но у Настиной мамы нет такого изумрудного колье, как у Аниной мамы, и она не стряхивает красиво пепел в красивую пепельницу из чароита.[46] Настины мама и папа вообще не курят. Вместо курения они ругаются. Анины мама и папа не ругаются почти никогда. У Аниной мамы есть целая шкатулка очень красивых колец, серёг, браслетов с такими камнями, которые в ювелирном магазине стоят столько, что Настя даже не может подсчитать нули около рублей, потому что всё время сбивается, а попросить продавца показать ей кольцо, только для того чтобы пальчиком прижать разбегающиеся нули, неловко. И так уже на неё косо смотрят – девчонка в ювелирном магазине у витрины с бриллиантами – это ненормально. Но в ювелирных магазинах нет колец такой невероятной красоты и с такими невероятных размеров камнями, какие есть у Аниной мамы. Все эти камни привозит Анькин папа – «ирод» из «разведок» и потом сам делает все украшения для Аниной мамы – «ирода». Он покупает «всякую фигню на золотой лом», как говорит Аня, и делает маме – «богеме» украшения. А ещё у Аниного папы – «ирода» есть коллекция всяких булыжников в целую стену в кабинете. Расставленных на красивых полках за прочным толстым стеклом, закрытым на ключ, как в музеях. У Насти дома нет таких полок. На одном из камней коллекции папы-геолога – целые заросли изумрудов. Но они какие-то блеклые, похожие на белесую болотную траву, и совсем не похожи на изумруды в ювелирных магазинах и камни в колье мамы – «ирода».
– Много ты понимаешь! – хмыкает Аня приехавшей как-то погостить к ним в начале какого-то из детских июней Насте. – Они просто необработанные, неогранённые! Папа говорит, что на такое чудо только у ирода рука поднимется.
Настю то, что ночью светло, как днём, впечатляет больше, чем изумруды, чароит и всё остальное. Вообще-то с Аниным папой легко. Хотя не он её дядя. Он – всего лишь муж её тёти. А вот с мамой Ани, которая её тётя, не очень. Настя с ней только здоровается, желает ей доброго утра, спокойной ночи и не высовывается в комнату и на кухню, если тётя там. Ей не хочется ещё раз услышать её тихий поставленный театральный голос, хотя тётя – «богема» не поёт, а танцует: «Миша, и вот ты сейчас уедешь, наприглашав родни, а мне с ними занимайся, да?» «Наприглашённая родня» – это всего лишь Настя, её родная племянница, дочь её брата-инженера – «голодранца», и с «ними» не особо надо заниматься. Ну, во всяком случае не так, как занималась небогемная Настина мама-учительница, которая пилит папу-инженера за то, что у него не зарплата, а слёзы, и за то, что его некрасивая сестра вышла за не поддающиеся подсчёту нули, а красивая Анина мама вышла замуж за некрасивого голодранца. Но всё равно, когда Аня приехала к ним на Чёрное море, мама-не – «богема» каждый день ходила на рынок и покупала много свежих фруктов и водила девочек по утрам на море, а по вечерам – в город. Хотя Настина мама Ане не тётя, а всего лишь жена дяди. Да и вообще, «они» в виде Насти через неделю с Аней и Аниной бабушкой отправятся в Казань. Причём сажать на поезд их будет Анин папа – «ирод», потому что его таинственные летние «разведки» начинаются после ещё более таинственных летних «сессий».
Мама – «ирод-богема» очень сильно устаёт от бабушки «этой Павловской», матери Аниного отца, страдающей болезнью Паркинсона, с осени до весны, и потому отправляет страдать её хотя бы летом подальше от неё, жены её сына, в большой дом родной матери, шофёра в комбезе-спецовке. Настя не очень понимает, отчего так сильно устаёт Анина мама – «богема», если в Питере, как называет Аня Ленинград, у бабушки «этой Павловской» есть сиделка, и папа – «ирод» в городе, и Анина старшая сестра. А тут, в уездном городке под Казанью, у бабушки есть только Аня. Потому что старшая сестра не хочет страдать рядом со страдающей Паркинсоном «вонючей безумной старухой». И Аня не хочет страдать. И не страдает. Она просто очень любит свою балтийскую бабушку. Поволжскую тоже любит, но поволжскую бабушку не любит балтийская из-за мамы – «богемы», которую та «не воспитала», и потому ни за что не подпускает к себе. Живёт у неё всё лето, но даже в её сторону не посмотрит иначе, как с ненавистью. И скорее «утонет в дерьме», как выражается Аня, чем позволит той подложить себе «утку». Никого не подпускает, кроме Ани, ни на кого не смотрит с любовью, кроме Ани, такая упрямая больная трясущаяся старуха эта Муся – Мария Павловская.
– Она, между прочим, тоже профессором была, как папа! Только русского языка и литературы! Тоже в университете преподавала! И отец её, мой прадед, тоже профессором был. Он в блокаду умер, – хвастает Аня Насте.
Настя знает, что во время блокады Ленинграда все умирали от голода. Девочки много знают про ту войну, не только потому, что учатся в школе, но и потому, что многочисленные братья бабушки-шофёра и её муж, их никогда не виденный дедушка, тоже шофёр, погибли на той войне, чтобы спасти мир от фашизма. И Анин балтийский дедушка, тоже какой-то учёный, которого не пустили на войну, а отвезли работать на Урал, тоже почему-то погиб. А беременная Аниным папой – «иродом» бабушка «эта Павловская» осталась в Ленинграде, на который обрушилась блокада, и почему-то не только родила, но и выжила. И сын её выжил.
– Потому что она все фамильные драгоценности и дорогущие раритетные книги меняла на еду, – объясняет Аня Насте. – Она все-все книги помнит, которые обменяла, представляешь? Даже до сих пор. Бывает, так забьётся во сне и вдруг чётко, как до болезни, произнесёт: «Первое издание Беранже[47] банка тушёнки больше не дам не то в печку отправится ваш Беранже». Мне очень страшно становится. Она ещё до своего Паркинсона мне рассказывала, что в Питере были люди, у которых была еда во время блокады. Много еды. Даже сгущёнка. И она, чтобы молоко не пропало, всю прадедушкину библиотеку обменяла на еду у «этих скотов». Она красивая была. Сейчас покажу. – Аня бежит в «свою комнату», которая одновременно и комната её бабушки, и оттуда по ночам по всему дому разносится визгливый переливистый старческий храп, мешающий спать всем обитателям других комнат этого дома, разделённых крепкими деревянными дверьми. Всем, кроме Ани, спящей тут же. Вытаскивает из своего чемоданчика фотографию и показывает двоюродной сестре. – Смотри!
Настя смотрит на изображение изумительно красивой женщины с уложенными вокруг головы толстыми косами. У женщины даже на чёрно-белой фотографии яркие красивые глаза, нет ни морщин, ни провисающих набрякших мешков вокруг глаз. Настя смотрит-смотрит и, наконец, видит, что никакая это не старуха с Паркинсоном. Это – Аня! Самая настоящая Аня! Просто почему-то взрослая. Как можно было сфотографировать Аню взрослой, если она пока девочка? Удивительно.
– Вот! – победоносно говорит Аня. – А Светка не хочет за бабушкой ухаживать и вообще её ненавидит. Потому что бабушка, как говорит выпивший лишку папа, «тоже хороша». Я этого не помню, но Светка старше меня и помнит, как бабушка, когда была «тоже хороша», говорила Светке, что она такая же серая мышь, бездельница, злюка и пролетариат, как и моя мама, которая хоть и танцует седьмого лебедя у второго пруда в Мариинке, и обвесил её папа бирюльками, а она всё равно пролетариат, некрасивая рабочая лошадь «бэпэшка»,[48] строящая из себя английскую верховую. И сноб. Сноб – это подражатель, чтобы ты знала. Тот, у кого ничего своего, а только подсмотренное. Мне бабушка до Паркинсона всё объясняла. И про то, что мама нашу эту бабушку стыдится. Про маму я с бабушкой не совсем согласна, хотя, когда бабушка Павловская при гостях начинала рассказывать, что мамина мама водит грузовик с брёвнами, мама потом почему-то злилась и плакала. Хотя я не понимаю маму. Это же замечательно! У всех – обычные бабушки. Дома сидят, пирожки пекут, учительницами работают, а наша эта, общая, поволжская бабушка – водит огромный грузовик с огромными брёвнами, и у неё даже есть мотоцикл с коляской. По-моему, этим надо гордиться. Я вот горжусь. А ты?
– И я горжусь, – говорит Ане Настя. – Я ещё горжусь, что наша бабушка-шофёр хорошо рисует, и тем, что у неё козы и она их так ловко доит. Кстати, моя мама почему-то тоже стесняется, что мама мужа – шофёр. Странные эти взрослые, да?
– Да уж. Так что забудь о том, что с возрастом становишься умнее. А вот про Светку бабушка Павловская – да, права. Сестрица моя злая, как сто чертей. Прошлой зимой я об её тупую голову разбила горшок с цветком. Настоящий горшок с настоящей землёй и настоящим цветком. Ей ещё повезло, что мне фиалки под руку попались, а не мамина пальма. Горшок – вдребезги, Светкин «котелок» – в кровь. Она об бабушкино кресло-каталку споткнулась, упала и давай вопить: «Вечно эта старуха-уродина специально едет на кухню, когда знает, что я там. Специально притаскивается и мешает! Домой никого привести невозможно. Притащится и смотрит, трясущаяся вонючка! Чтоб она уже сдохла!» Ну, я с подоконника горшок с фиалками схватила и Светке об голову – бряк! Мама в слёзы. Папа вечером тоже приложил меня пощёчиной, только, по-моему, не из-за Светки, а из-за, – Аня недолго молчит, вспоминая, – неумения держать себя в руках, вот! Зато он со Светкой в кабинете на целый час заперся, а не какая-то пощёчина. Надеюсь, он её бил. Светка, правда, визгливая, а из кабинета ничего слышно не было. Может, он ей рот чем-то заткнул, чтобы не орала? Во всяком случае, из кабинета она вышла тише мыши и так и ходила пришибленная целый месяц. Бабушке чай даже готовила, а та – выливала, вроде как не специально, но я-то эту Павловскую знаю! – гордо подчёркивает про «эту Павловскую» и «знаю» Аня. – Надеюсь, папа Светку всё-таки поколотил, залепив лейкопластырем рот, чтобы не орала. Иначе я чай для бабушки из её рук объяснить не могу.
– А я умею держать себя в руках, – вставляет не к месту Настя. – Если держать себя в руках, то спать под скомканным в пододеяльнике одеялом уютнее.
– Ну и вот, – отмахивается от Настиных слов, как от чего-то совершенно незначительного, Аня. – По Светкиной башке кровь струится, а бабушка сидит довольная. Хотя, честно говоря, я знаю, что она нарочно Светку давно изводит. Но Светку изводить приятно. Прям невозможно удержаться. Бабушка – только это наша семейная тайна, совсем-совсем семейная, не на всю семью, а только на нашу, питерскую. Я тебе скажу тихонько под большим секретом, только ты никому не говори. Мне самой бабушка сказала, взяв слово молчать. И ещё сказала, что и папа, и мама знают, но ей, бабушке, не верят. Отказываются верить. Не могут поверить. Так она говорила. Понимают, что правда, но не могут поверить. Но главное, говорила, что Светка сама знает правду и сгорит в аду. Так говорит бабушка. Вернее – говорила. Говорила мне тогда, что скажет, только если я ей поверю. Отчего мне ей не верить? Мне она никогда не врала. Ни тогда, ни сейчас, когда уже не говорит, а мычит. Ты же знаешь, что сейчас бабушку уже только я понимаю. Я ей даже помогала писать. Год назад. Сейчас она уже не может, – шепчет Аня Насте. – Никому не скажешь?
Настя даёт слово молчать по гроб жизни. Ей страшно интересно узнать питерскую тайну не для всей семьи.
– Ну, знаешь мой ожог, да?
Ещё бы Настя не знала Анин ожог. То есть не ожог, а то, что теперь там вместо гладкой нежной кожи. Почти на всю правую руку, и ещё на боку и на животе. Рубец. Страшный рубец. Как будто с Ани сперва сняли кожу в тех местах, затем сделали из Аниной кожи бинты, а потом неаккуратно перебинтовали то, что обнажено под сорванной на бинты кожей. И кожаные бинты пропитались Аниной кровью и теперь не совсем нежно-бежевые, как вся остальная кожа хорошенькой брюнеточки Ани Павловской, а грязно-коричневатые. А когда она загорает или напрягается, кожаные «бинты» багровеют, как будто снова и снова пропитываясь выступающей под ними Аниной кровью. Эта кожа не совсем Аня, но совсем-совсем на Ане как кожа, а не как обычные бинты, которые и бывает больно сорвать, если они присохли к разбитой коленке, но эта боль мгновенная. Потому что срывать хоть и больно, но не так противно, как постоянно на себе носить приросшие бинты, под которыми зудит и даже болит. У Ани тоже иногда чешутся рубцы и даже болят, как у старухи, на погоду. И тогда она опускает руку в бочку с холодной дождевой водой, что стоит под старой яблоней, и тогда к Ане лучше не подходить, такое у неё становится настроение. Как ни размачивай эти кожаные зловещие «бинты», их уже не сорвать. И на животе у Ани полоска «бинта» в постоянных расчесах. «Изначальная иннервация полностью не восстанавливается, увы! Особенно учитывая то обстоятельство, что ожоговая травма была нанесена в том возрасте, когда далеко не всё окончательно сформировано. Чувствительность есть – и это уже прекрасно», – строго говорит Аня явно чужими словами.
– Я ползала по полу на кухне, а на табуретке стоял только снятый с плиты огненный борщ, приготовленный бабушкой, – продолжает Аня рассказывать Насте очень тайную питерскую тайну не для всей семьи. – И там же крутилась маленькая, но уже большая по сравнению со мной Светка. Бабушка на секунду отвернулась, и… тут я завизжала так, что мёртвые услышали. Потому что вылила на себя этот пылающий жирный борщ, который моя бабушка Павловская готовила по рецепту твоей той, черноморской, бабушки. – Настина «та» бабушка очень хорошо готовит, в отличие от общей поволжской бабушки. Общей поволжской бабушке не помогают даже рецепты «той» Настиной бабушки. У неё всё выходит не так и киснет, забытое на плите. Подумаешь! Зато она сама может починить электричество, забравшись на столб за забором. Какая ещё бабушка так может? – Я перевернула табуретку, и кастрюля с борщом облила мне руку и живот, хорошо, что не лицо. Такова версия, которую все знают. Но бабушка говорит, и тогда кричала, но я-то не помню, мне год, да ещё и ожог, – вздохнула Анька, как будто, не будь ожога, она бы всё помнила. – Кричала, что это Светка специально подтолкнула табуретку, когда я подползла поближе, что Светка меня ненавидела ещё у мамы в животе. Что бабушка всё это видела, видела, видела боковым зрением. Но бабушке никто не поверил. Сказали, что она чудовище и наговаривает на малого десятилетнего ребёнка страшные ужасные вещи, чтобы снять с себя ответственность. Кстати, тогда бабушку впервые и стало по чуть-чуть трусить. Ты веришь, что Светка могла такое сделать? – спрашивает Настя Аню.
– Не знаю… – шепчет Настя, потрясённая услышанным.
Для неё это дико. Так ненавидеть родную сестру, чтобы опрокинуть на неё кастрюлю с горячим, ещё булькающим даже на табуретке борщом – она, Настя, отлично знает, как кастрюли с этим вкусным варевом, только снятым с плиты, себя ведут. Не так давно Настя разлила стакан с не таким уж горячим, во всяком случае, совсем не булькающим чаем всего лишь себе на кусочек ладони. И этот кусочек и то покраснел, и вспух, и поволжская бабушка прикладывала к нему разрезанную напополам картофелину мокрой шелковистой стороной. Никто не может так ненавидеть другого человека, пусть даже и не родного, чтобы искалечить его или даже – Настя замирает, ошарашенная внезапным страшным подуманным словом, – даже… убить. Тихо-тихо шепчет кто-то в её сознании это слово, и Настя отмахивается от него, потому что даже думать страшно слишком громко такое страшное слово: «убить». Нельзя! Нельзя! Нельзя о таком даже шёпотом думать. Вот они с Аней всего лишь двоюродные сёстры, но очень любят друг друга, и если чем и обливают, то только водой из шланга. Или вот Ильдар, он иногда очень сильно надоедает Насте, особенно когда начинает болтать с такими же, как он, похожими на иллюстрации к татаро-монгольскому игу мальчишками на непонятном, как он наивно думает, ей, Насте, языке. Глупыш! Его отец катает их на моторке по Волге с двухлетнего возраста. И с двухлетнего возраста она прекрасно понимает их язык. Просто ещё одна разновидность русского. Такое же х'аканье, как в русском же южном знойном лэх'аиме. И Анька его якобы «тайный» язык для мальчишек тоже знает. Они на него сердятся, возможно, даже хотят отлупить, но чтобы убить… Настя гонит от себя это мерзкое слово, похожее на раздавленного внутри тебя таракана – «у-бить», бить – убить. От-лу-пить! Даже эти слова внезапно неприятны Насте.
– А я верю, – говорит Аня, не слышащая шлёпающие внутри Насти слоги. – Но я могу Светку понять. Была она одна такая королева бала столько лет, а тут я появляюсь. Ору по ночам. Все её, конечно, забрасывают, и всё внимание мне. А тут ещё и бабушка, когда ещё была здоровой и красивой: мол, та девочка Света – фу, мамина серая дочка, а эта Аня – моя девочка. Любой разозлится и возненавидит, особенно если ты действительно весь серый, блеклый, а у другого глаза синие, волосы чёрные. Но даже если это и так, и она такое сделала, то я Светку давно простила. Иди знай, а вдруг, будь она меньше, а я больше, я бесцветная, а она раскрашенная, может, тоже бы её борщом горячим облила потихоньку. Светка – она, в принципе, хорошая. Только дура, злая и несчастная, и никто на неё внимания не обращает, хотя она иногда ворует на время мамины кольца и серьги из шкатулки. В сумку потихоньку складывает, а в подъезде надевает. И думает, что никто ничего не замечает. А я замечаю. Но не выдам. Потому что горшком с фиалкой до крови по голове при всех – это честно, а наябедничать за глаза и потирать ручонки, хихикая в стороне, – это нечестно и подлость, – резюмирует добрая отходчивая Аня, у которой даже в столь юном возрасте нерушимые принципы и понятия.
И вообще, питерская сестра-подруга очень смелая. Не боится в лесу полезть под самые нижние, самые тёмные, самые страшные лапы огромной одинокой ели, стоящей рядом с просекой, потому что вычитала, что белые растут в тёмных местах, в ельниках. И действительно, возвращается оттуда с полным бумажным пакетом белых грибов.
– Что скажем бабушке, где нашли? – спрашивает её Аня. – Нас будут ругать, что мы сами отправились в лес без взрослых.
– Скажем, в парке нашли, – предлагает Настя. – Не выбрасывать же.
– Нет, ты что!
Белые грибы и вообще любые грибы для девочек сакральны. Грибы нельзя выбрасывать. Их можно не собирать, но выбрасывать, особенно белые, которые бабушка высушит на остывающей печи, и девочки потом, зимой, будут в своих далёких друг от друга городах – черноморском и балтийском – есть вкуснейший суп из белых грибов, нельзя!
– Да, в парке, это нормально, – соглашается Аня.
В сущности, парк отделяют от леса только некая условная невысокая – перепрыгнуть можно – дощатая оградка и речка-вонючка без названия, покрытая ряской. По вечерам здесь выступает красивый лягушачий хор, а в редкие прозрачные окна зелёного ковра можно наблюдать забавных мальков с несоразмерно большой головой и крохотным хвостиком. Детёнышей лягушки, так похожих на человеческие эмбрионы в ранних стадиях развития, уж теперь-то врач-интерн акушер-гинеколог Анастасия Николаевна Кузнецова знает, как они выглядят. Как знает она сейчас и то, что ничего там у Ани не висит, и «ироды» здесь ни при чём. Может, к чему-то другому в Анином теле, уме, сердце и душе они и причастны по факту своего «иродства». А здесь, если и при чём, то только аберрациями хромосом. Просто вот бывает такая аномалия развития наружных половых органов, ничем не мешающая ни деторождению, ни тому, кто тебя любит, – гипертрофированный клитор и малые половые губы не прикрываются большими, в отличие от подавляющего женского большинства.
– Ну шо ты там, Оксана, нэ змэрзла?
Август. Достаточно прохладно. Совсем не так, как в родном городе, где в августе жарко. Всего около десяти часов на машине – из русского Настиного города в украинскую деревню где-то на границе Винницкой и Хмельницкой областей – и в августе уже прохладно.
– Нет, спасибо, баба Мария, – отвечает вежливая из последних сил Настя.
– Та шо ты Мария та Мария? Кажы – баба Маруся. Мэни так звычншэ.
«Ну, мало ли кому как привычней. Мне вот тоже «Настя» за двадцать три года стала как родная, как-то привычней «Оксаны», но не долбить же пожилому человеку, что я Настя, Настя, Настя! А Мария для меня навеки еврейка Муся Павловская, а не украинка Маруся Качур!» – сердится про себя Настя.
– Ты бач, яки гарни? Вы ж мои любы! А ты й нэ помитыла, Оксана! – Бабка получает какое-то болезненное удовольствие, называя Настю не её именем, хотя в хитрых умных глазах старушки отлично читается, что она прекрасно помнит, как зовут эту девицу. – А Ихорок казав, шо ты такый справный шукач грыба, шо ах, бо всэ дытынство тильки тым и займалась. Пидманула маво хлопця, так?
«Ох, так «пидманула», баба Мария, что вам и не снилось. И себя заодно, кажется, сильнее всех «пидманула»», – саркастически усмехается про себя Настя.
– Так это когда было, баба Мария, – Настя выдерживает паузу, нарочито произнеся удобный ей вариант бабкиного имени, – это ещё в школе было, последний раз лет восемь назад. Теряю квалификацию.
Некоторое время они молча собирают белые. И бабу Марусю, и Настю охватывает известный лишь заядлым грибникам азарт. Вроде уже и собрано больше, чем надо, и складывать некуда. Но белые грибы для грибника – это рулетка для игрока. Не отойти. Всё равно, кто рядом. Много не бывает. В карманы, в подол, за пазуху, в платок.
– Скикы рокив йи'х тут так бах'ато нэ було. Майжэ зарады тэбэ такый «врожай». – Довольная бабка решает сказать Насте приятное. Всё-таки она выходит за её внука «замиж», эта На-сь-тя. А то ведь по-разному бывает. Надьку, ту под себя прогнула, а Петро такую ту Тамарку нашёл, что бабка слово сказать боится. Так что, на всякий случай, «не треба супэрэчытысь». Старший внук, первый, любимый. «Хай будэ той собаци кистка», что называется.
– Ну, досыть вжэ! Пишлы до дому… На-сь-тя! Вэчеряты[49] пора вжэ. Мабуть, Ихорок йи'сты хочэ.
«Раз «хочэ», то пусть его «йи'сты», – зло думает Настя, но вслух говорит:
– Да, пожалуй, пойдём.
И они снова молча идут.
Идут мимо ольхи, лип, осин и рябин. Мимо дубков, дубков, дубков, не тех, вековых дубов, знакомство с которыми водит Настя там, в своём русском Подмосковье, на кунцевской даче брата черноморской бабушки. Под теми дубами можно построить ещё один домик с верандой и пить на ней чай, сидя в тени фигурных листьев в кресле-качалке. И собака у ног. Русская борзая. Или русский «чубарый» спаниель в берёзовую крапинку. Или, как у бабушкиного брата, – шоколадный сеттер Тимофей. Глупый безалаберный любвеобильный Тима – Тимоша. Гениальная охотничья собака.
– Давай заведём собаку, – говорит Настя Игорю после того, как согласилась выйти за него замуж, и заявление подано, и они уже съехались.
– Зачем? – равнодушно спрашивает Игорь, переключая телевизионные каналы.
– Не знаю.
Настя в растерянности. Зачем люди заводят собак? У её поволжской бабушки-шофёра когда-то была собака. Очень большая собака лайка очень долго была. Чуть ли не двадцать лет. Настя ещё успела застать её старость. Его. Большой лайки Бурана. Он уже с трудом ходит по двору, почти ослепший, почти закрывший свои татарские лаичьи глаза, почти оглохший, пошатываясь и рыча не для острастки, а предупреждая: «Я иду! Ни черта не вижу, ни черта не слышу. Даже уже, чёрт возьми, ни черта не обоняю! Но я иду, я делаю обход, не будь я большая собака, чёрт побери сто тысяч чертей! И потому это… Аккуратней, родня, не наступите мне на лапу». На всё ещё мощную, крупную, широкую, породистую лапу. Он терпит поглаживания малышни, как терпит «эта Павловская» Анины расчёсывания седых спутанных волос. Морщась, но с любовью.
Как-то он ложится под старую яблоню и уже не может встать на обход. Бабушка-шофёр кормит его с ложечки сырым яйцом, поит его с ложечки козьим молоком и даже водкой. Потому что у него «ещё и кишечник». Моет ему под хостом тёплой водой из нагретой солнцем бочки. Скармливает ему, нарезая на тонюсенькие кружевные кружочки острым перочинным ножиком, с которым ходит по грибы, почти целую палку дефицитной вкуснейшей московской колбасы, уже чуть тронутой белесоватым налётом, – небывалой роскоши для уездного Поволжья, где мясо по талонам, а из консервов лишь «Завтрак туриста», – привезенной роднёй из русской столицы и русских Южной и Северной Пальмир,[50] чтобы «дети ели». Но детям для Бурана не жалко. Они пожертвовали бы для него гораздо большим, чем дурацкая палка дурацкой вкусной московской колбасы. Он вяло жуёт и с трудом глотает. Кажется, что не потому, что хочет колбасу, а из уважения к бабушке-шофёру, в благодарность: мол, оценил-оценил, не плачь, старуха, чёрт побери твои слёзы! Она сидит рядом с ним почти сутки, покачивая старого пса, как малое дитя. А когда Буран умирает, бабушка-шофёр сама хоронит его тут же, в саду, недалеко от яблони, и не заводит собаку, потому что «заводить одну собаку после другой, лишь бы была, так же глупо, как после погибшего мужа тут же кидаться на поиски другого, лишь бы был. Собаки, как и люди, либо случаются сами, либо больше с тобой не случаются. Случится – заведу. Только вот уже лет десять не случается со мной собака. И, возможно, не случится никогда. Но это совершенно не важно. Потому что у меня была собака. Была моя большая собака. И был мой большой мужчина. Не важно, сколько времени. Он был, мой единственный мужчина. И, потому что он был, теперь есть вы».
Так говорит бабушка-шофёр, когда Насте четырнадцать и она незаметна, как белесые, чуть зеленоватые столбики необработанных изумрудов незаметны и неинтересны неспециалисту. Ане уже пятнадцать, и она ярка и хороша так, что слепит глаза: как большой огранённый сапфир в окладе из чёрного золота. И «эта Павловская» поздней весной умерла, и кажется, поэтому поволжская бабушка-шофёр говорит это девочкам, которые видятся последний детский раз в жизни. И, наверное, поволжская общая бабушка права насчёт собак и мужей. И даже двоюродных сестёр, которые случаются друг с другом только раз, только на рассвете и расстаются навсегда. Потому что те женщины, что встречаются в полдень, сидят за столиком ресторана, непринуждённо болтают и пьют дорогой коньяк, уже другие. Они уже элегантно красивы, как обработанные драгоценные камни в изысканных тонких платиновых оправах, и всё, что их сейчас связывает, – всего лишь воспоминания о тех прекрасных летних «разведках» их некогда общей породы.
Но сейчас Насте двадцать три, и у неё ещё не случается собака. Мужчины случаются – и оказываются случайностью, а собаки – не случаются. Вернее, случаются, но это чужие, уходящие навсегда собаки. Своей собаки с ней ни разу не случилось. Как и своего мужчины. Вот этот Игорь точно не случился. Настя его «завела». Зачем?
– Какой породы ты хочешь собаку?
– Никакой! Забудь.
Настя уходит на кухню, потому что вид будущего муженька, возлежащего на диване с пивом, вызывает у неё если не совсем отвращение, то очень сильное недоумение. Нет-нет, Игорь не пролетарий, не «богема», не голодранец, не шофёр. Он тоже врач. Очень престижной смежной, что называется, специальности – уролог. Двумя годами старше Насти. Но вот диван, пиво, телевизор, по пятницам – к друзьям в гости, чтобы говорить одни и те же тосты и шутить одни и те же шутки, по субботам – выгул Насти в ресторан. И не потому, что ей так нравится наблюдать за шумной толпой и красоваться и кокетничать с его научным руководителем или заведующим отделением, где он работает. Не для неё, а потому, что ресторан наискосок от Дюка – это статусно, там видят его красивую женщину, без пяти минут собственность. На время ресторана Игорь любезен, чрезмерно предупредителен. Он помогает снять пальто, пододвигает стул, крутится вокруг Насти, вовремя подносит зажигалку. Когда же они возвращаются из людей в своё сожительство, Игорь тут же забывает пропустить Настю в дверь, забывает о пальто, шлёпается на диван, включает телевизор и говорит: «Не кури, пожалуйста, в комнате!» Или вот его «планирование покупок» – о каждой необходимой паре колгот надо сообщать заранее, – всё это как-то не по ней. Как можно знать заранее, когда порвутся колготы? Женщина без пары-другой резервных колгот чувствует себя нелепо. Не по Насте столь иррациональная в своей жестокости и расчётливости рациональность, попахивающая глупостью и пованивающая жадностью.
– Зачем тебе этот подсвечник? Наш интерьер вовсе не располагает к подсвечникам. И сколько, скажи на милость, он стоит? Всю твою зарплату? Уж лучше бы мне отдала, я бы нашёл ей более рациональное применение. Зачем ты зажигаешь свечу? Тебе что, темно?
«Да уж. Не потому, что от тебя светло,[51] а потому, что с тобой не надо свечки, если светло. Не потому, что я тебя люблю, а потому, что мне ровным слоем темно со всеми. Мудак».
Настина зарплата совсем невелика – как раз хватило на этот подсвечник «под старину». И, как ей кажется, это и есть самое рациональное применение этой смехотворной суммы. Её вообще не располагает весь этот дурацкий интерьер, в «лучших» традициях моряцких жён, чтобы «богато» и в баре чтобы непременно иностранные сигареты «для гостей». Самим и «Космос» можно покурить. Она, может, купила этот подсвечник, чтобы не взбеситься в этих «марусиных поясочках» – модной кафельной плитке. И в этой «югославской кухне». Да лучше бы тут стоял обычный струганый сосновый стол, как у бабушки поволжской. А на столе – оплывающая на бронзовый подсвечник толстая свеча. И древний мощный дубовый буфет, как у бабушки черноморской. Всё тут ненастоящее – эта плитка, эта «югославская кухня», свинченная игрушечными шурупиками из хлипких панелек; это расписание жизни по самую могилу: работа – диван – пиво – гости – ресторан – экономия на колготах – ординатор – кандидатская – старший ординатор – заведующий – дом – докторская – дети – внуки – могила на Таировском кладбище где-нибудь невдалеке от центральной аллеи. И самый ненастоящий среди всего этого ненастоящего – Игорь! На людях он сноб, подражатель. Наедине со своей мебелью он становится настоящим – пустым и гулким, как двор-колодец промозглой зимней ночью. Видимо, Настя уже тоже мебель. Встроенная в эту гулкую пустоту фальшивая югославская мебель.
– Если я умру, завещаю кремировать меня, как Константин Симонов завещал. А прах развей над рестораном «Дежавю».
– Зачем?
Похоже, это его любимый вопрос. Самый дурацкий вопрос на свете: «Зачем?»
– Как зачем?! Ты что, плохо учился в школе и незнаком с биографией замечательного военного журналиста, поэта и писателя Константина Симонова? «Жди меня, и я вернусь…» Никаких ассоциаций? – издевательским тоном вопрошает Настя.
– Не до такой степени. Так зачем он завещал его кремировать и прах развеять над… Над чем там Симонов завещал развеять?
– О господи, – бормочет Настя себе под нос. – Затем, чтобы жёны и любовницы на могиле не дрались, вот зачем. А бегали по полям под Могилёвом,[52] физкультурой занимались, – громко и ехидно просвещает она будущего муженька.
Общемедицинские и узкоспециальные знания у него – не подкопаешься. Общее же образование, то, что в её прежде большой семье слегка насмешливо, чтобы скрыть неистовство истинного уважения, называлось «искусством и культурой, в особенности – литературой», хромает на все четыре ноги. Хемингуэй у него идёт под грифом «я тоже так могу», но что-то, сколько Настя ни просила, так и не смог. «Некогда и лень», вот так-то оказывается! От второго абзаца Ремарка он погружается в глубокий сон, а Игорь и поэзия – вещи несовместимые до анафилактического шока. Кажется, кроме школьного ремейка на Тараса Григорьевича Шевченко «Як умру, то поховайте, в жопу пороху напхайтэ, пидпаляйтэ та й тикайтэ!»,[53] он больше рифмованных строк и не знает. А, нет! Ещё и нетленное: «Посмотри на Дюка с люка – он покажет хуй, подлюка!» Пир духа. Причём одним словом. Довлатов? Кто такой Довлатов? Тот здоровый армянин из гастрохирургии? Спасибо, вот и поговорили. И ведь какое делает понимающе знающее лицо, когда я во хмелю цитирую километрами эдак к месту. Сноб! Сноб! Сноб!!! Хитрый беспородный подражатель! То ли дело энциклопедически образованный Шурик. Или даже этот «московский гость» с розами, который шпарит «Фауста» наизусть. Эх! «Забудь! – уговаривает себя Настя. – Зато с этим тебя ждёт спокойная обеспеченная правильная жизнь, поняла?!»
Свадебное платье они идут покупать с его мамой. Туфли они идут покупать с его мамой. Кольца они идут покупать с его мамой.
– Зачем нам твоя мама, это же будет наша свадьба?!
– Во-первых, если она хочет, я не буду её обижать и скандалить из-за ерунды.
– Ты так долго ждал, ты пересидел все мои романы, а теперь называешь нашу свадьбу ерундой?! – восклицает Настя.
– Я называю ерундой платье, туфли и кольца. И не надо так часто вспоминать о твоих романах. Я стараюсь забыть, конечно, но мне не очень приятно, что моя будущая жена переспала с целым полком. А во-вторых, если она пойдёт с нами, так и денег подкинет. У нас лишних нет.
– На самом деле, милый, ты слишком преувеличиваешь мои «военные» заслуги. Даже взвода не наберётся. Но, что правда, каждый из них по сравнению с тобой, обычным «пехотинцем», в иных делах был просто «спецназовцем» широкого профиля. – Настя закуривает сигарету в комнате и затем уходит, хлопнув дверью. Сперва на кухню, затем – прогуляться по улице и зайти в ближайший бар, а после – и навестить кое-кого из «взвода».
После он неделю пьёт не пиво, падает ей в ноги и просит прощения и обещает больше никогда-никогда.
– То есть навсегда? – усмехается Настя.
– Что? – не понимает он.
– «Никогда» – это фактически синоним «навсегда». А «навсегда» для меня фатальное слово. Долго объяснять. Ты не поймёшь.
– Ну да, ты же у нас самая понятливая и умная! – ехидничает он, сообразив, что сегодня она точно не уйдёт. – У нас свадьба меньше, чем через месяц. Я могу понять твою нервозность, прости меня, я больше нико… просто не буду напоминать тебе ни о чём таком, сама знаешь о ком.
– Вот уж очень одолжишь. Я бы сама и не вспоминала, но ты не даёшь забыть. Слушай, всё хочу понять: ты меня действительно так любишь, или я для тебя хорошая вывеска, м? Эдакая «статусная» штучка, которую не стыдно вывести в люди, умная, красивая, язык подвешен на все случаи жизни.
– Конечно, люблю. Ты говоришь глупости. Ждал бы я тебя столько и терпел бы всё то, что ты вытворяла и вытворяешь, если бы я тебя не любил.
– Но странною любовью. Может, ты мазохист?
– А ты меня любишь? – вдруг срывается он, такой флегматичный обычно, на крик.
– Нет. Ты для меня более-менее подходящий супруг из того, что имеется, – отвечает Настя.
– Всё твои шуточки! – он успокаивается.
«Ну вот. А ведь я была серьёзна, как никогда», – горько усмехается про себя Настя.
Игорь больше уже не дарит Насте цветы, как дарил, когда романы у неё были не с ним. Ну и слава богу, между прочим, что не дарит. Потому что благоухающая сирень, которую срывает Вадим около монастыря; или даже те чайные розы, совсем-совсем без целлофана, прилетающие к ней на самолёте из столицы когда-то всеобщей русской родины в сопровождении стареющего женатого психопата; а особенно – ирисы или «петушки», которые по одному всегда прихватывает на встречу с ней Шурик, – Насте куда милее этих официальных, как у всех, букетов гербер, похожих на культивированные бессмертники, и протокольных голландских роз без запаха, в огромных шуршащих юбках. Полчаса возни, полное мусорное ведро бумажных бантиков, поддерживающих каркас проволочек и деревянных палочек-распорок, и в вазе – три жалких своей ненатуральностью безжизненных цветочка. Точь-в-точь таких, как и сам этот Игорь. Каким он оказался сразу после того, как она согласилась выйти за него замуж и переехала в квартиру, купленную для него родителями «до свадьбы». На всякий случай. Чтобы Настя права не имела, если вдруг что.
Насте вовсе не хочется иметь право ни на что. Особенно на Игоря с диваном и пивом в обрамлении «марусиных поясочков».
Но мама – её родная мама – говорит Насте, что она идиотка. Чего ей ещё надо? Врач. Своя квартира. Реалист, в отличие от витающей в облаках, эмоциональной импульсивной Насти, готовой жизнь спустить первому встречному мужику под передний «хвост».
– Знаешь, я бы с большим удовольствием вышла замуж за Шурика, – говорит Настя маме.
– И что ты с ним будешь делать?! – возмущается мама. – Он же два института бросил!
– Три… – автоматически поправляет Настя.
– Тем более! Сейчас вообще без работы, откуда только деньги на гулянки берёт?
– Он неделю только без работы. Шурик весь год мотался проводником в какие-то очень дальние железнодорожные рейсы и всё время что-то покупал-продавал. Очень неплохо заработал. Маме шубу и сапоги купил. Сестре куртку и ботинки купил. И мне кольцо с изумрудом, между прочим, купил.
– Ой, только не надо посвящать меня в детали своего блядства! – восклицает мама.
– Мама, я не посвящаю тебя в детали. Я тебе рассказываю, откуда у меня кольцо с изумрудом за приличную сумму с достойным количеством нулей, о которых ты когда-то так грустила. Можно даже сказать, что именно ты внушила мне разговорами, невольным слушателем которых я была с малолетства, что изумруды – это стигма счастья, – не упускает случая куснуть маму Настя. – И, в конце концов, у кого мне ещё спросить совета? Ты же так мечтала когда-то, что советы просить я буду именно у тебя, а не у дедушки, бабушек и подруг. А теперь, что я ни скажу, – это оказывается «деталями блядства».
Слава богу, мама не знает целого, собранного из «деталей», «механизма»… Она знает о Вадиме, о Шурике и об Игоре. Узнай мама о женатом взрослом мужике и так ещё, по «мелочи», она срочно ляжет в больницу с «ревматической атакой». Или с «гипертоническим кризом». Или с «мерцательной аритмией». Или даже с «острым панкреатитом». Смотря подруге-врачу какой специальности скорее дозвонится.
– Всё равно! – Мама собирает мужество в кулак, ведь Насте уже не пять и даже не восемнадцать, а двадцать три. – Шурик безалаберный. Он живёт сегодняшним днём, а завтра хоть трава не расти!
– Мама. Это не так. Тебе только так кажется. Если ты подумаешь хоть немного, то ты поймёшь, что безалаберный не станет одевать маму и сестру. А не способный заработать денег – дарить кольцо с изумрудом женщине, которая ему даже не невеста.
– Дарит, потому что ты с ним спишь! – надрывно говорит мама.
– Не так часто и не так бурно, как ты себе представляешь, – сердится Настя.
«Спать» – мамина больная тема. То ли мама сама когда-то «недоспала» положенного, а выскочила скорее замуж своему отцу назло, то ли – что вероятнее – невзрачный серый Настин отец Николай так и не смог, не сумел разбудить в ней женщину. А может, и не захотел. Кто сумеет и захочет, если тебя с утра до вечера называют «голодранцем» и пеняют «богемно-разведочными» изумрудами? Скорее всего, всё-таки не сумел, потому что нет ни одного мужчины, который не хочет, что бы там ни было. Два ровесника, рано поженившиеся и никогда, видимо, друг другу не изменявшие, так и жили, как начали: работа, ругань, ребёнок, достать еду, достать мебель и пара суетливых движений перед сном. Да и то не всегда, а скорее всего, по выходным. В общем, вся физиология секса сводилась мамой к брезгливо оброненному – «спать». Но при этом всём – брезгливости, презрении и даже высокомерии – мама-учитель выдавала сладострастно-ненавистно такие сальности, что Насте становилось не по себе.
– Ну что, и у кого хер толще? – зло спрашивает мама Настю, вернувшуюся с ночного дежурства.
– Господи, мама! О чём ты говоришь?
– Знаем мы твои дежурства! С одним по-быстрому перепихнулась, с другим по-собачьи посношалась…
– Мама! Я была на дежурстве! – говорит ей опешившая Настя, даже от самых взрослых своих любовников никогда не слышавшая подобных гадостей, а только пусть и несколько распущенные, но всегда исполненные или страсти, или нежности слова. Мама же в такие моменты становится похожа на ругающуюся с товаркой торговку винно-водочного магазина, пьяную и грязную не только снаружи, но и изнутри.
– Я звонила в отделение и просила прочитать мне график. Сегодня в операционной травматологии, – Настя работала с третьего курса, не столько ради денег, сколько ради обучения ремеслу «с основ» и чтобы меньше узаконенно бывать дома, – дежурит медсестра Загоруйко, а не Кузнецова!
– Мама, ты шпионишь за мной? Леся попросила меня поменяться, потому что завтра её муж возвращается из рейса. Я не знала, что всё ещё должна давать тебе отчёт даже в таких мелочах.
Раньше мама была добрее. Может, казалась? Может, потому что Настя была меньше? А может, потому что жизнь была стабильнее? Да, маленькая зарплата инженера – «голодранца», но дадут её вовремя – два раза в месяц, как по часам. Её зарплата учителя, с надбавками за работу в специнтернате, в два раза больше и тоже в навечно определённое время. Премии. Тринадцатые зарплаты. Всегда можно рассчитать. Одежду и обувь купить в Москве. Книги – даже самые дефицитные – в маленьких уездных российских городках. Что-то передадут из Питера, что-то привезут с Дальнего Востока – той же икры всегда в достатке. Однажды из далёкого села в Сибири какой-то совсем дальний – не распутаешь – бородатый родственник, который ломился в двери соседей «поздороваться» и потом громогласно орал, что «живёте тут, как звери по норам», привёз мешок кедровых орехов и семь песцовых шкур. В общем, жили – не тужили. Привыкли-смирились, а тут вдруг совсем не такая, как ожидалось, спокойная пристойная пенсия. Страна развалилась, денег нет совсем, смена гражданства автоматическая, смена паспортов – вручную, ходи, стой в очередях. Да и отца, назло которому она когда-то вышла замуж и который очень существенно помогал материально, лет десять как нет в живых. Мама даже продала родительский дом, хотя все её отговаривали. Деньги быстро испарились, а через пару лет цены на землю в том районе внезапно так выросли, что Настина мама обозлилась окончательно. На «голодранца», на мир и на повзрослевшую Настю – за то, что молода, красива, с ней постоянно случаются мужчины, и даже будущего мужа она завела не голодранца.
– У него квартира есть. Своя. Всё проще будет, – говорит мама.
– Мне точно будет проще, не важно в чьей, только бы не в вашей квартире, – бормочет себе под нос Настя.
– Что ты там шипишь? – спрашивает мама.
– Ничего, мама, ничего. Радуюсь, что у моего будущего мужа своя квартира. Это прекрасно, особенно если учесть тот факт, что у меня своей нет. Ни квартиры. Ни дома.
– Чем тебе родительский дом не угодил?! – взрывается мама, хотя прекрасно понимает, что Настя имеет в виду. Дедушка и бабушка хотели, чтобы тот, проданный дом остался Насте. Но разве имеет значение желание покойников, не оставивших завещания, когда у мамы и папы нет денег. Правда, их и после продажи дома нет. Куда-то делись. Инфляция. Настя давно перестала считать нули то в резко обесцененных рублях, то во вновь появившихся, похожих на разноцветную туалетную бумагу купонах, а теперь вот и вовсе в гривнах.
– Мне всем угодил родительский дом. Особенно тем, что здесь тепло, есть туалет и ванная с горячей водой. И даже своя комната со своей койкой. А то, что в родительском доме тебе не доверяют и даже звонят на работу уточнить, кто сегодня дежурит в оперблоке, это уже дело десятое, не так ли?
– Ты очень жестокая, Настя! Ты и маленькая была жестокая, и позже, и теперь! – Мама плачет.
– Да-да, я знаю. И мне никого не жаль. Даже себя. Поэтому скоро родительский дом будет избавлен от моей жестокости, потому что я перееду к будущему мужу в его собственную квартиру.
– До свадьбы?! – ахает мама.
– Мама, не смеши. Во-первых, я блядь, как тебе, и только тебе, известно. Больше никому. Поэтому странно слышать, как именно ты, а не другие, ахаешь. Во-вторых, я прекрасно знаю, что ты с папой целый год жила в комнате какой-то коммуны у его друзей, потому что якобы дедушка не отдавал твой паспорт и вы не могли зарегистрировать брак. Понятия не имею, что тебе не давало жить в родительском доме? Он был куда больше нашей квартиры.
– Что ты сравниваешь? – надрывно кричит мать. И снова плачет, потому что не знает, что кричать дальше.
– Я не сравниваю, мама. Я, как любит выражаться папа, констатирую сухие факты. Так что прости, «за» ты, или «против», или это просто очередная вкусная тема для десертного скандала, я ухожу к Игорю в его собственную квартиру, купленную ему его мамой на деньги, заработанные его папой. Тем более, мне уже свадебное платье купили. Дурацкое. Белое. С фатой.
– Родную мать ты не попросила помочь тебе выбрать свадебное платье, – трагично укоряет Настю мама, промокая уголки глаз кухонным полотенцем.
«Скорбная отверженная мать. Ещё одна любимая роль в том же амплуа. Королева Лир. Господи, как это всё надоело! За Игоря или за чёрта лысого – уже всё равно, лишь бы отсюда поскорее. – Настя сдерживает желание заорать матери в лицо. Настя устала. Ночь была не из лёгких. Но на этой кухне даже чаю спокойно не попьёшь. – Уж лучше вода из крана в покое, чем мамин правильно заваренный чай с арсеналом варенья под такое вот сопровождение. Но надо сдерживаться. Надо уметь держать себя в руках!»
– Не попросила, мам, ты уж извини. Я и Надьку не просила. Я вообще свадебного платья не хотела, потому что не хотела, да и денег у меня нет. И у самого Игоря не очень. Но Надька заявила, что у неё единственный сын, на свадьбу приедет вся родня, и ей не хочется ударить в грязь лицом. За мой счёт. Что правда, платье она купила за свой счёт. А у тебя, как и у меня, тоже особо денег на платье нет. Так что без обид. Нас обеих не просили помогать выбрать мне свадебное платье.
У мамы пересыхают слёзы, и она со злостью принимается обсуждать новую вкусную тему. «Богема» с её бриллиантами далеко. Уже давно родственники не ездят друг к другу в гости и не собираются каждое лето хоть ненадолго в доме бабушки-шофёра за струганым тяжёлым столом из цельной сосновой доски. Потому что они теперь друг другу не родственники, а иностранцы. Дети выросли. Взрослые постарели. Жизнь сложнее и скучнее посиделок за вечерним иван-чаем под засушенными пучками зверобоя. Но, чтобы стало веселее, всегда можно найти того, кому незаслуженно лучше где-нибудь рядом. Не за границами стран и времён.
– Вот ведь, приехали из глухой деревни с одним чемоданом на двоих. Ни кожи ни рожи, ни высшего образования не было, а живут в сто раз лучше нас. Вот что значит мужик! Одна я себе урода нашла! – Мама присаживается на любимую тему и забывает на время о Насте. Пользуясь тем, что родители в миллионный раз отбивают степ на костях давно похороненной любви и более-менее вменяемых супружеских отношений, она тихонько проскальзывает в свою комнату.
«Почему они не развелись? Ах, ну да. Из-за меня. «У нас же ребёнок!» Жеребёнок. – Настя хихикает про себя. – Но теперь-то чего не разводятся, когда я уже, можно сказать, давно кобыла? Если уже не лошадь…» – грустно додумывает она и быстро засыпает. Потому что три операции за ночь в ургентном[54] оперблоке «травмы» – это гораздо утомительнее любого самого толстого и проворного хера.
У Игоря, кстати, и там не отлично. Вполне симпатично неотличимо, и он даже может постараться, но то ли размер действительно имеет значение, то ли значения не имеет сам Игорь. Но платье, туфли и кольца куплены, и Настя какого-то хера делает в этой украинской деревушке где-то на границе Винницкой и Хмельницкой областей. Что она тут делает? Собирает с бабой Марусей белые грибы. Это конкретно сейчас. А что она вообще тут делает? Знакомится с роднёй? Родня тут мама не горюй, что называется. Совсем не похожа родня Игоря на некогда многочисленную, нынче же большей частью умершую или оказавшуюся за границей с двумя таможенными рейдами – с этой и с той, прежде такой обоюдорусской стороны, Настину семью, полную когда-то аристократов духа, учёных-физиков, филологов и геологов. Семью, где даже шофёр Марбумкомбината пишет картины маслом, а сибирский лесник поёт арию Мефистофеля не хуже Шаляпина.
Папа-инженер – «голодранец» каждый год везёт бабушке-шофёру коробки с маленькими тюбиками цветного масла, которые он покупает «с отпускных» в магазине «Учебные пособия» на улице Карла Маркса, и мама снова и снова ругается с ним, что деньгам есть лучшее применение, например Насте ботинки купить. Насте совсем не нужны ботинки, особенно такие страшные, как стоят на полках в «Детском мире» недалеко от Оперного. Потому что прямого поезда от её города до Казани нет, и они с папой обязательно поедут через Москву. Где дня два погостят в Кунцево, и брат черноморской бабушки обязательно поведёт её в огромный ГУМ или в так же, как и в родном городе называемый, но вовсе не такой «Детский мир», который не так уж и далеко от Большого, где они с ним будут стоять в длиннющей очереди и обязательно купят и красивые ботинки, и даже школьную форму на следующий год, и много всего другого. Брат черноморской бабушки за время длиннющей очереди много раз даёт Насте мелочь на вкусное мороженое.
В Настином городе такого мороженого нет. Нет-нет, там есть другое мороженое, тоже очень вкусное. Например, крем-брюле в кафе на улице Ленина или «Ленинградский» пломбир за двадцать восемь копеек, который Настя всегда покупает, когда ходит за хлебом в булочную на Советской Армии, в ту, что напротив гастронома «Темп». Сперва Настя обязательно идёт в гастроном «Темп», где покупает килограммовый коричневый бумажный пакет сахара. Все, когда идут за хлебом в булочную, всегда заходят в «Темп» и покупают килограммовый коричневый бумажный пакет сахара. Потому что сахар продают по килограмму в одни руки, а его к лету надо накопить немало, этого сахара, – по килограмму в коричневом бумажном пакете. Потому что летом мама «открывает консервную фабрику». Она «крутит» клубнику – «пятиминутку» в литровые бутыли. «Крутит» компот из клубники в трёхлитровые бутыли. Жёлтую черешню «от ацетона», компот из розовой черешни, компот из красной черешни, компот из чёрной черешни. Компот из абрикосов. Варенье из абрикосов. «Пятиминутка» из абрикосов. Компот из вишни. Варенье из вишни, вкусное уже сейчас пенками, которые снимают с вздуваемой большими редкими пузырями поверхности медного таза. Варенье из айвы, которое мама варит во много раз больше, чем клубнику, черешню, вишню и абрикосы. Потому что варенье из айвы у мамы похоже на цукаты с торта, и мама разрешает съедать всё прямо из таза. С чаем. За похвалы. Когда мама варит варенье из айвы, она становится очень добрая. Настя и папа хвалят её за любое варенье, но другим похвалам мама так не радуется. Наверное, потому что варенье из айвы у мамы по-настоящему, по-честному самое хвалебное. Жаль, что она не варит варенье из айвы круглый год. Когда мама варит персиковое варенье, она становится очень злая. Потому что у неё не получается, как у бабушки. А варенье из крыжовника мама уже не варит никогда. Потому что с ним надо «возиться». И всё равно «так» не получится. Мама несколько раз «возилась», и тогда Настя сидела в своей комнате как мышь. Теперь мама даже и не берётся, потому что, чтобы варить такое сложное варенье из крыжовника, надо «быть такой, как мама» – говорит Настина мама о черноморской бабушке.
– Какой надо быть, мама? – спрашивает Настя.
– Такой. Чтобы варить царское варенье, надо быть королевой. Величественной, спокойной, не боящейся никого и ничего, никому не завидующей, никого не осуждающей, ни о чем бессмысленно, бесконечно не сожалеющей, даже о смерти матери и братьев, расстрелянных на глазах у отца. О страшном конце русского отца, заколотого штыками не врагами на поле брани, а посреди бескрайних русских просторов русскими же. О племенных скаковых лошадях, национализированных серпом и погибших в этой страшной молотильне. О крушении Российской империи и всего, что она знала и любила. Надо быть просто Леди, Скачущей на Своей Лошади, обнажённой сквозь толпу. Уверенной в себе и сохраняющей спокойствие даже все двадцать дней теплушки, набитой испарениями, испражнениями и смертью. Особой аристократической крови, без колебаний идущей по своему и только своему пути. Пути своего сердца. Если быть такой, вот тогда ты сваришь своё царское варенье, – говорит мама Насте и вздыхает.
В такие моменты Настя очень любит маму, хотя и не очень понимает, о чём та говорит. Как не понимала, почему при её черноморской бабушке плохие становились хорошими, а злые – добрыми. И даже совсем-совсем невзрачные – вдруг яркими, талантливыми и красивыми. Даже питерская Светка, совершенно неожиданно умеющая при Настиной черноморской бабушке петь романсы красивым контральто, а не визжать противным писклявым голосом. Мама, когда говорит такое, похожа на умную девочку или добрую бабушку. Но мама очень быстро проживает такие редкие моменты и, возвращаясь в свою постоянную реальность взрослой женщины, живущей в без пяти минут коммунизме, кричит на них с папой:
– Сахара почти не осталось! Идите за сахаром!
И Настя с папой идут за сахаром. Сперва они идут в гастроном «Темп» и покупают там два килограмма сахара в килограммовых коричневых бумажных пакетах. Потом они идут в гастроном без названия на Карла Маркса, угол Чкалова и покупают там два килограмма «рассыпного» сахара, который презрительная продавщица насыпает им в бумажный кулёк, лежащий прямо на весах. Насыпает, а потом, потряхивая алюминиевым совочком, подсыпает-отбирает, чтобы вышло ровно два килограмма.
– А два килограмма и двести грамм нельзя? – улыбается папа строгой продавщице, пытаясь пошутить.
– Нет! Один килограмм в одни руки! – отрезает та.
И Насте стыдно за папу. За то, что он пытается шутить со строгой продавщицей при исполнении Великих Правил.
– Я не понимаю, что, в советской Украине перестала расти сахарная свекла, которой испокон веков скот кормили, столько её было?! И это тростниковый сахар, импортируемый с Кубы? Или это вообще колумбийский кокаин, и мы покупаем его не для варенья, а в поддержку революционно настроенных, дружественных нам нищетой латиноамериканцев? Почему он такой драгоценный, что его нельзя покупать больше, чем по килограмму в одни руки?! – заводится папа, который вообще-то редко заводится. – Дайте жалобную книгу!
– Пожалуйста! – говорит продавщица и швыряет на прилавок большую жалобную книгу, на которой написано «Книга жалоб и предложений». Размером с альбом репродукций Рембрандта.
Насте становится ещё больше стыдно и одновременно обидно за папу. Стыдно, потому что надо уметь держать себя в руках, особенно при посторонних, и вообще, ни килограмм сахара, ни продавщица не виноваты, что ты боишься жены и постоянно ругаешься с ней. А обидно, потому что продавщица не оценит папин искрометный сарказм, который и Насте непонятен, но она знает, что когда папа что-то такое говорит, это «искрометный сарказм». Так это называет он. Мама же ему говорит, что это «пустословие» и лучше бы он не хором пел и не о судьбах иностранных голодранцев пёкся, а занялся чисткой сортиров – самым прямым своим делом. Папа обычно отвечает маме, что он не пролетарий. Мама ему говорит, что тем более тогда стыдно должно быть мочиться мимо унитаза, «прослойка несчастная». «Сортир», то есть туалет, у них чистый, мама сама его надраивает, поэтому Настя не понимает, почему мама отсылает папу чистить «сортир». Может быть, потому что маме надоело надраивать туалет после папы, который мочится мимо унитаза? Видимо, мама делает это сразу, потому что Настя ни разу никаких луж около унитаза не видела, не считая того случая, когда Ида Абрамовна «залила весь стояк дерьмом». Настя очень живо представляет себе, как слегка пришибленная, вечно тихая Ида Абрамовна стоит над «всем стояком» и заливает туда «дерьмо». Она сама столько не наделает, потому что, в отличие от, например, Беллы Израилевны, толстой, похожей на плохо застывший свиной холодец и всё время жующей и пьющей, потому что у неё «диабэт», Ида Абрамовна – сухонькая маленькая тёмная старушка с усами и совершенно неспособна наделать «дерьма» на «весь стояк». Наверное, это всё дерьмо наделал её единственный обожаемый сын Додик – грузный, потный, кучерявый по краям и лысый посередине дядька, которого давно не видно, потому что «он свалил в штаты и оставил Иду на старости лет во всём этом одну». Наверное, Настя неправильно услышала. И Додик не «свалил в штаты», а «навалил в штаны», и это его «всё это» Ида Абрамовна вынуждена заливать в стояк одна, потому что в только Идин какой-то этот их стояк «всё это» уже не помещается. И ещё Насте сейчас обидно потому, что это действительно глупо – продавать по килограмму сахара в одни руки. А ещё обиднее и глупее – унижаться, выпрашивая и терять достоинство, требуя. Потому что та же мама частенько говорит, что не надо просить ничего и никогда у тех, кто сильнее тебя. Сами дадут. Продавщица явно сильнее папы. Так что зря он дёргается, как марионетка в руках похмельного кукольника. Вдруг сейчас продавщица как сама даст, и от папы только мокрое место останется?
– Папа! – шепчет Настя отцу, который достает из кармана свою вечную ручку с красным, синим, зелёным и чёрным стержнями, которую ему давным-давно подарила тётя – «богема». – Папа! Не надо жалоб! Видишь, там написано «…и предложений». Напиши, что у тебя нет никаких жалоб, а есть предложение: продавать по два килограмма сахара в одни руки хотя бы нам, потому что наша мама очень любит «крутить» и летом всегда не хватает сахара. А если мы вернёмся без сахара, то мама будет ругаться и плакать.
– Эй, гражданин! – окликает вдруг папу продавщица не деревянным «торгово-работницким» голосом, который им, видимо, выдают вместе с пышным бюстом и намертво прокрахмаленным кружевным «школьным» воротничком, приклеенным почему-то к волосам, а обычным человеческим голосом обычной, не такой уж и страшной тётки, вполне себе не старой, как кажется сначала, а обычного маминого возраста. – Пдьте сюда. Только за то, что у вас така разумна девка, я вам взвешу, сколько надо. – Ну и чтобы жена не пилила. Хотя я бы кого-нибудь, ох как попилила бы, а хотя бы и тебя, гражданин! – ухмыляется она, и в глазах у неё прыгают молодые черти. – Так сколько?
– Ой, спасибо! – радуется папа и тут же забывает про книгу и про неизвестные деньги непонятных для Насти наркокартелей, «на которые и делаются их так называемые освободительные революции». – Ну, дайте ещё килограмма два, пожалуйста.
– А можно пять? – спрашивает Настя и сама пугается своей внезапной смелости, если не сказать наглости. И тут же объясняет, пока тётка не разозлилась подобной жадностью: – Потому что маме надо девять килограмм. Четыре у нас уже есть.
– Ладно, – соглашается та и быстро и ловко, без лишних поступательно-возвратных движений лопаткой, взвешивает шесть килограмм, «пока тут никого нет». – Для ровного счёта! – снисходительно комментирует она свою щедрость.
Довольный папа складывает бумажные кульки в матерчатую сумку и ещё в сетку-авоську. Из сетки немного просыпается.
– Ну и как тебя не пилить, интеллигент вшивый? – добродушно смеётся тётка. – Что-то ещё будете покупать?
– Молочный коктейль, пожалуйста! – заказывает Настя.
Тётка ловко наливает и насыпает что-то в алюминиевый здоровый стакан, похожий на ведро без ручки, вставляет его под торчащую металлическую палочку с «кружевами» на конце, нажимает кнопку, и через минуту вкусный, как детство в морском городе, коктейль с верхушкой нежной прибойной пены готов.
– Мущщина! – говорит продавщица. – Через полчаса после закрытия к заднему входу, служебному, подходи. То через двор с Чкалова. Мешок продам. Только с наценкой. Небольшой, но сам понимаешь! Я тебе не наркобарон, – демонстрирует она неожиданную политэкономическую осведомлённость, – и у меня таких писюх, – кивает она на Настю, – трое. Хочешь жить – умей вертеться! Особенно если деток «напилил».
– О боже! Благодарю! – восклицает отец. – Я ваш должник!
– Я не завожу ни долгов, ни должников, – отрезает продавщица. – То просто мой бизнес, – говорит она очередное незнакомое Насте слово.
– Всё равно спасибо, – говорит папа.
Но в булочную всё равно надо ходить через «Темп», потому что «мешок – не вагон», как сказала мама. А после булочной, где Настя для удовольствия, но с важным деловитым видом, потыкав вилкой на верёвочке в выложенные в наклонных деревянных поддонах батоны, «кирпичи» и «круглые», покупает не только «серый» и «паляныцу», но и «вредный» коричневый пирожок с повидлом за пять копеек. Вредный, потому что его «в бог знает каком масле жарят», говорит мама. Настя съедает вкусный тёплый «вредный» пирожок, внутри которого море повидла, подходит к лотку с мороженым и говорит продавцу:
– «Питерский» пломбир за двадцать восемь копеек, будьте любезны!
– Такого нэма! – говорит толстый дядька в белом фартуке.
– Ах, да! – высокомерно роняет Настя. – «Ленинградский». – Не все же в этом городе знают, что Ленинград – это Питер, и у Насти там двоюродная сестра.
– Такой е, – добродушно усмехается дядька, похоже, угадавший Настину причастность к тайнам названий, и достаёт из дымящегося металлического ящика мороженое и даёт цвета медного таза две копейки сдачи с Настиных двух пятнадцатикопеечных монет цвета серебра.
«И вообще, ботинки мне не только в ГУМе и «Детском мире» покупают. Аня ещё всегда свои привозит. Ей мама – «богема» где-то всё иностранное достаёт, а она меня всегда на год старше и всегда ровно на размер ноги больше. Так что зачем мама жалеет бабушке-шофёру на масляные краски? Правда, и тётка – «богема» жалеет своей собственной маме на какие-то холсты на подрамниках и беличьи кисточки. Но дядя – «ирод» – геолог не сильно свою жену и спрашивает. Потому что у него денег больше, чем у моего папы, и потому что он не боится свою жену. Совсем наоборот, тётя – «богема» его боится. Она его всегда пилит тихо и только до определённого выражения его глаз, говорит Аня. А потом перестаёт пилить и начинает крутиться вокруг и спрашивать противным фальшивым голосом: «Мишенька, хочешь чаю? Мишенька, разогреть суп?» А «Мишенька» ей отвечает: «Иди в …!» Ну, Аня говорит это слово вслух. Мне даже про себя неловко, потому что оно очень ругательное. Вот туда, по её словам, посылает тётю – «богему», Анину маму, что у одних, как симпатичный пирожок, у других там что-то висит, а у старых вообще ужас-ужас. Туда, откуда писают, короче, посылает тётю-жену и везёт её матери и холсты на подрамниках, и беличьи кисточки.
Вот странные очень всё-таки эти умные взрослые женщины. Дуры какие-то. Как они получаются и когда прекращаются, а? Потому что сначала они такие, как мы с Аней. Потом – такие, как моя черноморская и наша поволжская бабушка. И даже как балтийская «эта Павловская», которая хоть и вредная и больная, но уж на кисточки и холсты на подрамниках ей точно денег не жалко. Аня говорила. Она, «эта Павловская», хоть и ненавидит нашу общую бабушку-шофёра за тётку – «богему», но очень уважает её за талант, и когда была «ещё хороша», называла её поволжским этим… Куюмжи? Еменджи?[55]… Как-то так похоже, в общем. Говорила, что наша поволжская бабушка – такой же гений-самоучка, как этот сын сапожника, просто ей не повезло – не было в детстве бабушки-шофёра итальянского хлеботорговца Аморетти, возводившего храм на свои собственные деньги и случайно заметившего талант двенадцатилетнего учётчика кирпича, тут же отосланного им к Айвазовскому. Мол, в детстве бабушки-шофёра храмы не возводили, а рушили, и дальше ещё много чего говорила, когда ещё «была хороша» «эта Павловская». Аня ей тогда говорила, что бабушка-шофёр никогда никаким учётчиком кирпича не была, а чуть ли не с рождения на Марбумкомбинате работает, а «эта Павловская» говорила Ане, что буквальное мышление – признак дебила.
Но даже я сама видела, как балтийская Анина бабушка, когда уже была не очень хороша, долго и внимательно трясясь, рассматривала и бабушкиных Алёнушку, и бурлаков на Волге, и особенно её угольные на простом картоне сплавы брёвен, и просто нарисованных людей в кепках, телогрейках, с цигарками в зубах, с одним прищуренным глазом. Особенно подолгу сидела в своём кресле перед одной картиной только чёрным маслом. Картина нзывалась «Смерть и возрождение сплава» и была очень страшная. Вставшие на дыбы огромные стволы, вокруг них тоже – стволы, стволы, стволы деревьев, вод Волги нет совсем, и если долго смотреть на картину от другой стены комнаты, откуда и смотрела «эта Павловская», то через несколько минут из брёвен начнут выступать люди. Один со страшным, искажённым болью выражением лица защемлён в основном «стогу» стволов, другие – бегут к нему, и в руках у них страшные крюки, называемые баграми. Но если смотреть на картину ещё дольше, то из страшных чёрных брёвен и страшных чёрных, гибнущих в брёвнах и бегущих по брёвнам людей проступит «Крым» того самого Куюмжи. Так, во всяком случае, пересказывала Аня слова балтийской бабушки.
Я даже как-то специально постояла напротив этой картины, не моргая, так долго, что чуть с ума не сошла – так страшно смотреть на то, как она изменяется. И правда, через не знаю сколько времени, наверное не очень долго, потому что очень долго не моргать очень трудно, из чёрных брёвен и людей вдруг проступила светлая вода – и несколько брёвен справа вдруг стали живыми соснами. А всё остальное ушло. Бегущие и ужасные люди стали руками сосен. Ну, то есть лапами, солнечными ветвями. Аня рассказывала, что балтийской бабушке нравится именно живость, динамичность и даже это… над-, сверхреализм, превосходящий любую школу, любое течение, собственной манеры бабушки-шофёра, а не копии великих. Очень сложно говорит «эта Павловская» о школах и течениях, совсем непонятно об этом вот «реализме, что выше реальности», отображённой такой, каковой она и кажется всем – чёрной. О силе духа, личной силе, способной тьму превратить в свет. Может, Аня не так пересказала, сама потому что не поняла ничего? Не знаю, как там с живостью – бабушка-шофёр всегда как раз очень спокойная, но не так, как черноморская. Потому что черноморская правит пространством вокруг, а бабушку-шофёра пространство не замечает вовсе, как не замечают мысли совсем маленьких совсем большие. Поволжская бабушка равнодушная, а не спокойная, вот! Но всё равно бабушкины Алёнушка и бурлаки мне очень нравятся, а чёрную картину кто-то, наконец, отнес на чердак. И очень хорошо, самое ей там место. Потому что это невыносимо трудно – не моргая, превращать чёрное в солнечное. Глаза ломит, и даже сердце начинает вдруг быть колотящимся наружу, а не таким, как всегда – незаметно идущим себе внутри. Если бы ещё то, что получается из умных девочек перед тем, как они станут добрыми бабушками, можно было снести на чердак – пусть себе полежат спокойно и никого не пилят. Никогда не стану взрослой женщиной! Побуду умной девочкой, а потом сразу стану доброй бабушкой!» – думает Настя. И, съев «Ленинградский» пломбир, ещё недолго посасывает деревянную занозистую палочку. Пока не дойдёт до овощного.
Овощной магазин тут же, на Советской Армии, наискосок от булочной, по Настиной стороне Чкалова. Вредный пирожок с приторным повидлом и сладкий «Ленинградский» пломбир в шоколаде так хорошо заесть бочковым солёным огурцом или даже кислым зелёным «квашеным» помидором. Огурец можно купить за те самые две копейки. У Насти дома есть телефон, и две копейки ей ни к чему. Хотя вот Анин папа – «ирод» очень любит петь под гитару про то, что «в подобную ночь моё любимое слово «налей», и две копейки драгоценней, чем десять рублей»,[56] хотя у него в Питере тоже есть телефон. Но он взрослый и может иногда отлучаться из дому ночью и на целые месяцы «разведок». Если Настин папа опаздывает домой к положенному времени, то мама очень сердится. А однажды он даже не пришёл ночевать, и Настина мама не просто очень сердится, а невероятно сердится. Утром папа приходит с букетом белых цветов и говорит, что встретил институтского товарища, и они нечаянно напились с институтским товарищем, и он остался у институтского товарища ночевать, у того нет телефона, а у папы не было двух копеек. Вот, наверное, про такие случаи и поёт Анин папа – «ирод» под гитару. Тогда, конечно, и «налей», и две копейки драгоценней десяти рублей, хотя десять рублей – это очень много. Но Настя не сильно вникает в это взрослое «налей – рублей», ей очень жалко белые цветы. Мама ломает их. Рвёт в клочья. Кричит папе, что такие цветы дарят или на свадьбу, или на похороны, и поскольку первое уже было, то папа что? В гроб её решил загнать, цветочки заранее прикупил?!! Папа пытается оправдаться и за то, что выпил в кои-то веки, и за то, что не знал про цветы. Куда там. Настя тихо незаметно плачет, и пока родители ссорятся, всё старается сложить из тонких влажных благовонных рваных стеблей и лепестков первоначальные цветы. Но ничего не получается. Становится даже хуже. Любое, самое нежное прикосновение оставляет на тонкой белоснежной субстанции ещё один изломанный бесцветно-серый рубец, ещё одно сочащееся шелковистым сальное пятно.
Белые цветы со странным сладким запахом называются каллы. Они – «кладбищенские» цветы, говорит мама, когда отбирает у Насти покалеченные обломки, чтобы выбросить в мусор. Настя очень любит эти цветы. Тайно. Потому что нельзя любить не общепринятое и не положенное Великими Правилами явно. Ей никто никогда не дарит каллы. Но мама же, когда кричит на папу, проговаривается, что их дарят ещё и на свадьбу.
Цветы тоже продаются на Советской Армии. Только до цветов три остановки на трамвае. Это очень далеко. Да и каллы наверняка стоят больше двух оставшихся копеек, и торговкам вряд ли объяснишь, что в подобной Настиной ситуации две копейки драгоценней, чем десять рублей, и не захотят продать ей ни одного цветочка.
Поэтому она ест соленый огурец и идёт домой. Соленый огурец из бочки овощного – тоже вредно, потому что неизвестно, в чём его солят и как. Но в этом неизвестно чём и как выходит куда вкуснее маминых маринованных огурцов. «Пятиминутки», компоты и варенья у мамы, надо признать, отменные. А вот соленья – не очень. Хотя соли можно купить сразу сколько хочешь, хоть всю, что есть в магазине. Видимо, маме для того, чтобы вышло хорошо, нужно такое, чего у неё нет, или хотя бы то, что сложно достать. Или это у всех людей так? Вот Насте, чтобы стало хорошо, нужны каллы, которые никто не дарит, а самой – сложно достать. А если и достанешь, то домой нести нельзя, а больше некуда. Но, с другой стороны, маленькой девочке Насте Кузнецовой и после пирожка с повидлом, «Ленинградского» пломбира и солёного бочкового огурца замечательно! А каллы – как-нибудь потом, и никакого особого несчастья в этом нет.
Гораздо замечательнее маленькой девочке Насте, чем взрослой женщине Анастасии Николаевне Кузнецовой, решившей выйти замуж за Игоря Васильевича Качура. И все эти люди, сидящие в украинской хате за большим столом, тоже Качуры. Игорь хочет, чтобы Настя взяла его фамилию.
«Анастасия Качур. Боже! Это на каком из языков?! – с ужасом думает Настя. – Анастасия, к примеру, Чекалина – да сколько угодно. Анастасия Мамедова – терпимо. Даже Анастасия Пчёлкина, Перепёлкина, Бондаренко, Ионеску или даже Зильберштейн – тоже ничего для русского слуха. Но Анастасия Качур?!»
– Качур[57] – то чоловик качкы![58] – смеясь, объясняет ей Мыкола, двоюродный брат Игоря. Парень с широченным красным лицом, бесцветными глазами, волосами и бровями. На ярко-пылающей от дневного солнца и вечернего самогона коже – неприятная россыпь крупных веснушек. Как будто он стоял около большой грязной лужи, по которой мимо него на огромной скорости пронеслась машина. Он некрасивый, добрый и глуповатый. Он тоже Качур, хотя брат не по отцу, а по матери. У Нади есть сестра-близнец. Однояйцевый близнец. Но они не похожи, хотя у них абсолютно одинаковые крупные, вырубленные носы, неотличимо тонкие губы и овалы квадратных лиц под копирку. Но глаза Надиной сестры добрые. Покорно-смиренные. А Надины глаза всегда настороже, всегда хитрые, всегда готовые высмотреть, допросить, осудить и исполнить приговор. Ну, и Надя всегда с перманентом, всегда с перекисной головой, всегда в модной иностранной одеде. А Надина сестра – всегда в блеклом платке, заношенном, уже не модном Надином тряпье, да и то в таком, которое прилично и удобно носить «на сэли». «На сэл», где все Качуры – «чоловикы качкы» – судя по всему, продукты инбридинга[59] череды и череды поколений.
И все эти украинские люди, сидящие за столом, бесцеремонно рассматривающие Настю Кузнецову и, ни капли не стесняясь, тут же обсуждающие её на своём не русском и не украинском наречии, должны стать ей вскоре родными? Взамен тех русских русских, русских поляков, русских греков, русских татар, русской мордвы, русских чувашей, русских немцев, русских сибиряков и русских евреев, которые не так давно все разом стали ей кто совсем мёртвым, а кто – окончательно иностранным? И она теперь тоже для них, для действительно родных, для огромной разветвлённой русской семьи – интеллигентов, рабочих и мещан Кузнецовых, земледельцев Батыревых, купцов Юшиных, конезаводчиков Поляковых, учёных Павловских, аристократов Юсуповых, – гражданка иностранной державы с «прокомпостированным» паспортом другого цвета? И за это именно она, Анастасия Кузнецова, внучка русской дворянки и русского шофёра Марбумкомбината, должна стать украинской Оксаной Качур? О боже, нет!!! Она, Настя, ни в чём не виновата, честное слово! «Простите, дорогая родная иностранная семья! Простите меня, иностранки, живая бабушка-шофёр и покойная «эта Павловская», я знаю, что ты меня любила, потому что я любила свою сестру, твою любимую внучку. Простите, заграничные питерская кузина Аня и постаревшие «ироды» дядя-геолог и тётя – «богема»! Простите, чёрт знает сколькоюродная бабка-тётка из мордовского села Шугурово и столько же юродный дядька-лесник из Забайкалья. Честное слово, если в этой деревеньке где-то на границе Винницкой и Хмельницкой областей и есть что-то родное, знакомое и близкое с детства мне, Насте Кузнецовой, так это вовсе не эти, похожие на стаю гусей, плотно собранные в своём «родовом» загоне качуры, а Шарик. Собака, принадлежащая бабе Марусе. Большая собака Шарик! Собаку вы мне простите, я знаю!»
Насте становится не по себе не то от этого мерзкого самогона, что Качуры с удовольствием пьют, не то от непонятного ей метафизического ужаса.
– Извините! Я выйду во двор на пару минут, – обращается она к собравшимся.
– Незвычно, мабуть, справляты нужду до вэдра, городская, га? – гогочет ей вслед дядька Мыкола. Отец того, молодого, Мыколы. – Надька тэж, як до миста пойих'ала з Васылём, то така балувана стала, якбы ж то николы зад лопухом нэ подтырала.
– Обэрэжнишэ, там Шарык на дври на проволоци… Ой, я и забула, шо вин тэбэ прызнав. – И баба Маруся начинает рассказывать многочисленным, сильно удивлённым этим фактом Качурам, как «Шарык тую Оксану прызнав».
На радостях, что приехал старший внук, да ещё и не просто так, а знакомить бабу Марусю с будущей женой, о чём она заранее была извещена телеграммой, старушка забыла посадить Шарика на цепь. Накануне она ездила в Хмельник на рынок, никаких званых гостей за день до приезда внука не ждала, а нежданным – зубастая пасть только и положена! Молодые люди выходят из машины, сухонькая бабка кидается на шею «Ихорку» и принимается его лобызать, а Настя, взяв свою небольшую сумку через плечо, заходит во двор, чтобы не торчать пнём посреди чужой родственной нежности и ласки. А то потом ещё сгоряча и на неё набросятся с поцелуями, а поцелуи и объятия для неё – дело слишком интимное. Она даже с Игорем не слишком-то обнимается и никогда не целуется. Всё остальное – пожалуйста. А это нет. «Психология проститутки называется, ага!» – насмешничает она сама над собой. Заходит в большой чистый ухоженный двор, посреди которого растёт огромная («О боже!») ель. Справа кто-то хрюкает, где-то невдалеке вовсю кудахчет, прямо – чистая веранда большого по прежним сельским меркам дома. Чуть дальше – просторная летняя кухня, пристроенная, судя по трубе, к огромной, из песни слов не выкинешь, русской печи. Калитка, должно быть, ведёт в сад и дальше, в огромный, в полгектара, огород, спускающийся к реке. Настя сада и огорода не видит, но Игорь рассказывал – значит, они там есть, и надо бы пойти посмотреть. Она ставит сумку на порог дома и идёт к калитке. Калитка не заперта. Крючок откинут. Она чуть проходит – и, действительно, огромный, как они это называют, огород, а по меркам Настиного детства – это поле. Поле заканчивается внизу разливом красивой широкой реки. К Насте по склону бежит красивый пёс в ошейнике, очень похожий на умершего на руках поволжской бабушки Бурана. С одним «но» – у него тонкие лапы. И значит, он – дворняжка. Но какое это имеет значение, если он так вкусно пахнет травой, солнцем и рекой, совсем так, как пах когда-то Буран. Настя чешет его за ухом, треплет его лаичью раскосую морду, и он улыбается ей в ответ и облизывает лицо и руки присевшей перед ним в поклоне Насти.
– Га! Стар я дура! – слышит Настя сзади раньше топота маленьких проворных старушечьих ног. – Я ж Шарыка нэ зачепыла! Шоб тильки нэ покусав, тильки б нэ замав, вин жэ звир!!!
Шарик, хитро прищурившись, смотрит на Настю: мол, приятно познакомиться, Шарик – это я!
– А я Настя Кузнецова, привет! – она проводит Шарику пальцем между глаз и по носу. – Это ты «звир»? Красивый умный большой зверь, не придерёшься. А лапы – это такое дело, у кого толстые, у кого – тонкие, ни счастья, ни несчастья сами по себе не приносят, веришь?
Шарик согласно кивает своей большой головой.
– Ты дывы шо дивка робэ! – даже с некоторым совсем не наигранным восхищением восклицает бабка. – Пишлы, Шарык, я тэбэ на цэпа посаджу. Забула, стара. Вин навить на Ихорка рявкае, я вжэ нэ кажу про йиншых! Для нього е тилькы я та й всэ! Ни Васыля, ни Надьку до сэбэ нэ пидпускае, гркае. Шо ты такэ з ным зробыла? Видмачка, г?!
– Да ничего особенного, просто увидела и просто погладила. Всё хорошо, – успокаивает Настя бабу Марусю. – У меня это с детства. Кто-то рисовать умеет, не учась, а у меня вот страха собак нет совсем. Ну и, наверное, у собак нет страха меня. Есть даже теория, мол, собаки реагируют на уровень адренокортикоидных гормонов в твоей крови…
– Якых гармонив?
– Гормонов стресса. Гормонов страха. – Настя сердится на себя за то, что пустилась в очередные пространные рассуждения перед снова и снова заведомо не той аудиторией. – Только это всё ерунда, – отмахивается она от теории и сама от себя. – Чего-чего, а гормонов стресса и страха в моей крови сейчас полные штаны. Собаки реагируют на что-то другое. У них – прямое включение в меня. А у меня – прямое включение в собак. Очищенный от посредничества, от «сватовства» дрессур и узаконивания принадлежности, акт взаимной духовной любви. Взаимообратный ток… Не важно.
Настю уже никто и не слушает. «Ихорок» и баба Маруся вынимают из багажника торбы и авоськи с банками дешёвой томатной пасты, жирным майонезом, упаковки чрезмерно химического турецкого мыла, мешки старого тряпья и прочие недорогие и ненужные городским Качурам стигмы родственной заботы.
Баба Маруся ещё весь вечер удивляется, охает и рассказывает эту историю всем, кто в неожиданных количествах стал посещать её дом с момента приезда «майбутньои жинкы Ихорка»,[60] которую она упорно именует Оксаной.
Настя выходит на двор, вымощенный огромными натуральными камнями, какие и не снились недавно появившимся «новым русским». Внезапно разбогатевшим людям, скупившим тот самый прибрежный кусок земли, в котором навсегда остались Настины утренние волнорезы с мидиями, шелковицы в переулках, велосипеды и сады с ничьими зелёными абрикосами. Там теперь вымащивают свои дворы модной тротуарной плиткой и пока не доросли до сдержанного изысканного понимания материалов природных. Они крикливы и необузданны в строительстве, интерьерах и колористике, как необузданно всё недавнее. Особенно – недавнее богатство.
«Откуда у бабы Маруси таких размеров камень и в таких количествах? Ах, да. Покойный дед был «комирныком». Насколько я понимаю, это что-то вроде ладовщика. Мог брать в колхозе всё, что лежит. Плохо ли, хорошо ли – зато на балансе. Баба Маруся все уши прожужжала уже, какой он был влиятельный «на сэли» и как его все «побоювалыся». За что можно побаиваться кладовщика? И ещё про то, как немец Ганс, когда фашистская оккупация была, пару кусков мыла принёс, потому что «Васыль тильки народывся, мыты нэма чым. Не мыты жэ дытыну золою. Добрый такый нимэць був. Воны ризни булы – и добри, и погани. Ганс був добрый. Мыло прынис, тому що у нього в Нимэччыни двое малэньких диточок залышылося», – говорит баба Маруся. А где же дед был, если самый разгар оккупации, 1943 год, год рождения Игорева отца. Как он «Васыля» умудрился «зробыть»? На войну всех ещё в сорок первом призвали, кто подходящего возраста был. У бабки спрашивать неловко как-то. Она сама всё вытрёхивает, как трещотка, а тут ляпнула про мыло и сорок третий – и быстро тему на «снидаты[61] будэтэ?» свернула. Я Игоря спросила, а он ничего толком и не знает. «Наверное, партизанил», – равнодушно так ответил. «Это же история твоей собственной семьи, как можно не интересоваться?!» – думает Настя.
Она отстёгивает карабин ошейника Шарика от цепи, и они вместе идут через двор в глубину старого украинского сада, полного рясно увешанных плодами низкорослых яблонь, давно отрожавших своё в этом сезоне вишен и кустов красной, черной и белой смородины. Настя присаживается на низенькую скамеечку в глубине сада, достаёт сигареты и прикуривает. Шарик ложится у её ног, кладёт морду на её ступни и закрывает глаза. Хитрые раскосые татарские лаичьи глаза украинской большой собаки.
О, нет. Шарик не лайка. Шарик – он Шарик и есть. Но он удивительно похож на лайку внешне, как бывают похожи новые богатые на старых богатых. Шарик знает всего пару команд: «Сидеть! Лежать! Дай лапу!» – и, пожалуй, всё. Больше ничего не знает. Как не знают новые богатые никаких языков, кроме родных. Шарик угадывает. Как и новые богатые, он интуитивно умён, интуитивно хитёр, где надо – отличный манипулятор, да и сподличает – недорого возьмёт, особенно если не испытывает к человеку никаких чувств. А он не испытывает к человеку никаких чувств. Человек – это симбиотическая собаке форма жизни. Симбиоз возможен только в виде взаимовыгодного сотрудничества. Собака делает то-то и то-то. За это человек её кормит. Всё. Вот почему-то сделал исключение для Насти. Видно, старость не за горами. Хочется уже не только работы и полной миски за интуитивную умность, интуитивную хитрость и интуитивную подлость, но уже и чего-то исконно аристократического, будь ты сто раз беспороден, богат или беден. Будь ты ни то ни сё или сбоку припёка, тебе рано или поздно хочется любить и быть любимым, а не сотрудничества, партнёрства, контракта, симбиоза и всего того, что нарисовали люди на чистом листе этой жизни своими неумелыми карандашами.
Шарик – не ни то и не ни сё. Он – правильный деревенский «собака». «Собака», тщательно отобранный бабой Марусей из целой череды заведенных щенков. Лет десять назад, вслед за умершим «дидом», сдох предыдущий Шарик, отличный охранник, громкий «звонок» и сильнодействующее «психическое оружие». Понимающий, что еда – это то, что лежит в миске, а не бегает на подворье. Цыплят душить нельзя, а кротов в огороде – наоборот, нужно. В общем, носитель всех тех знаний и умений, которые требуются от деревенской собаки. Не больше, но и не меньше. Вернее, он не сдох, а сильно заболел, как иногда сильно болеет всё более-менее долго идущее по пути к смерти живое. Захворал по факту изнашивания сердечной мышцы, временнОй разболтанности суставно-связочного аппарата, перебоев с поставками секретов и гормонов, обрывов «проводов», передающих нервные импульсы, и прочего «сопромата» формы существования белковых тел. Баба Маруся отвела старого Шарика на опушку того самого леса, где сегодня они с Настей собирали «грыба», и пристрелила из «дидова ружжа» старого немощного Шарика, «бо куды мэни хворый собака? Я тоди щэ в колхози робыла, та дома трэба то прыбраты, то попраты, то попрасуваты, я вже нэ кажу про горОд. Корова щэ була. Йижы трэба наготуваты. Дров порубаты. Та и шо мэни, вэтилинара до нього выклыкаты усёму сэлу на смих? Нэма колы мэни за старым собакой доглядаты. Пожыв – нэ тужыв, та й годи. Ну то застрЭлыла, а собака ж потрибэн. Куды я без гарного розумного собакы? Я ж една тут мэшкаю, диты та онукы тилькы литом прыйижжають. То я спочатку у Г’анны малэ кутя прыбрала…»
Настя, открыв рот – настолько дик для неё этот обычный для сельских прагматизм, – слушает рассказ бабы Маруси. Рассказ о собаках маленькой сухонькой старушонки, чем-то похожей на маленькую сухонькую Иду Абрамовну, только бодрую, говорливую и не тронутую ржавым налётом безумия. Насколько спокойно, буднично и деловито рассказывает баба Маруся истории своих Шариков, настолько равнодушен при этом Игорь, говорящий с Настей по-русски и тут же переходящий на этот странный суржик, обращаясь к бабке. Он ест борщ и закусывает самогон жареными сыроежками прямо со сковородки. И ей начинает казаться, что она не в хате тихого украинского села где-то на границе Винницкой и Хмельницкой областей сидит за семейной «вэчерей», а стала персонажем офортов Гойи «Капричос», а то и вовсе в один из сюжетов Босха провалилась.
