Крик домашней птицы (сборник) Осипов Максим
— Шлемазл, — с удовольствием повторяет полковник. — Сосунок.
Вот для чего я явился в Петрозаводск: чтоб меня сосунком обзывали. Горько.
— В Америке, — говорю, — как-то обходятся без того, чтобы бить всех подряд дубинками. Есть процедуры. Я не выгораживаю убийц и так далее…
— В Америке, — отзывается он. — Я вот тебе расскажу.
И полковник рассказал мне историю своего отца. Шац-старший, обрезанный еврей, в начале войны был призван на фронт, но повоевать ему не пришлось: уже в августе сорок первого вся их армия была окружена и сдалась. Шац обзавелся документами убитого красноармейца-украинца, так что его не расстреляли сразу и попал он не в концлагерь, а сначала в один трудовой лагерь, потом в другой. Оказался в Рурской области, на шахте.
— Знаешь, что такое по-немецки «Schatz»?
Богатство, сокровище, клад. Полковник кивает: отец кое-как говорил по-немецки, до войны все учили немецкий язык. Так вот, попал он на шахту с одним лишь желанием — жить. Хотя, как представишь себе: война неизвестно чем и когда закончится, что с семьей — непонятно. Трудовой лагерь — не лагерь уничтожения, но из тех, кто просидел всю войну, уцелела одна десятая.
Пристроиться переводчиком? Нет, это было исключено. Во-первых, чтоб затеряться, надо быть как все, а во-вторых, нормальные люди в лагере были настроены исключительно по-советски. Только подонки имели дело с немцами больше, чем заставляют. Шац вел себя подругому: он выполнял не одну норму, а две. За это давали премии — хлеб, табак. Бросил курить. Единственная, можно сказать, радость, а бросил — чтобы еды было больше, чтоб работать, выполнять план. У товарищей табак на еду менял и всегда был сыт. Когда поднимался из шахты первым, воровал у охраны — картошку, яйца, хлеб. Только еду. Били, когда ловили, сильно били, каждый раз — двадцать палок. Немцы, порядок. Вся спина была черной от палок. Били, но не убили.
— Так и не узнали, что отец ваш — еврей?
— Пока шла кампания по выявлению — нет. В бане его прикрывали, для своих он придумал что-то.
— Фимоз.
— Вот-вот. Потом узнали. От наших же и узнали.
Когда открылось, что Шац еврей, жить ему стало существенно тяжелее. Вроде как «полезный еврей» — слово на этот случай у немцев было. Норму уже выполнять приходилось — тройную. И терпел — от немцев и от своих. Но настоящих садистов в лагере было немного. Охранники тоже — обычные люди.
— Средние, — подсказываю я.
— Да, средние, — полковник не замечает иронии.
Садистов немного было, не больше, чем теперь, но одна была — жена коменданта лагеря. Красивая баба, говорил отец. Туфлей любила ударить в пах. Штаны при себе снимать заставляла. Развлекалась, в общем. Доразвлекалась.
Освобождали их американцы. Делали так: окружали лагерь и ждали, пока охрана сдастся и заключенные ее перебьют. Сутки могли ждать, двое. Выдерживали дистанцию. Обычная для американцев практика. Немцы к ним в плен хотели, но зачем им пленные немцы?
— Что он с ней сделал? — спрашиваю.
— Изнасиловал. Понял? Первым.
— А потом? Потом что? Убили?
— Ну, наверное, — пожимает плечами. — Немцев всех перебили, вряд ли кто-нибудь спасся.
Мы некоторое время молчим.
— Скажите, как отец ваш потом относился к немцам?
— Нормально. Почему «относился»? Жив отец. Злится только, что пенсию немцы не платят. Он нигде у них по документам не проходил как Шац.
Жив отец его. И что делает?
— Ничего он не делает, что ему делать? На рынок любит ходить. Бабу эту немецкую вспоминает. Раньше, пока была мать, молчал, а теперь чаще, чем о собственной жене, говорит.
В кабинете почти темно. Мне вдруг хочется поддержать полковника, хотя бы посмотреть ему в глаза, но он сидит спиной к окну, и глаз его я не вижу. Пробую что-то сказать: про недержание аффекта, про старческую сексуальность. Принадлежность к врачебной профессии как будто дает мне право произносить ничего, в общем, не значащие слова.
— За всю войну, — говорит полковник, — отец мой не убил ни одного человека. И если бы американцы твои освободили его как надо, по-человечески, теперь бы он немецкую бабу эту не вспоминал.
Полковник кончил рассказ и постепенно впадает в летаргию. Наверное, надо идти?
Спрошу напоследок:
— А что флажки у вас на карте обозначают?
Он вдруг широко улыбается, в полумраке видны его зубы:
— Ничего не обозначают. Флажки и флажки. Просто так.
Ну что, я пошел?
— И куда ты пошел без шапки? — спрашивает полковник. — Шапка есть?
— О, даже две: кепка и теплая, шерстяная.
— Надень шерстяную.
Петрозаводск: темень, холод, лед, улицы едва освещены, ничего не разберешь.
Вечером встречаю на конгрессе молодого человека с красивым голосом, того самого, из поезда, он делится впечатлениями от города, говорит: «Такая же жопа, как все остальное», и выражает желание продолжить знакомство в Москве. Пообедаем вместе? Чур, я плачу. Между прочим спрашивает меня:
— Разузнали про давешних побиенных? — Молодец, нашел слово.
— Нет, — отвечаю я. — Нет.
Февраль 2010 г.
Маленький лорд Фаунтлерой
рассказ
Эмиль, что за имя такое — «Эмиль»? — спрашивает неизвестная медсестра. Не с любопытством спрашивает — с осуждением.
Он заходит в сестринскую, она не смущена, смотрит прямо, недоброжелательно. Такое имя, не извиняться же. Пусть. Привыкнут, одобрят — и имя, и всё.
Здесь он смотрит больных по субботам: в реанимации и так, кого пришлют. Эмиль у них единственный кардиолог.
Не город, но и, конечно, не деревня, что-то промежуточное, средний род — предместье, вот правильное слово. Обитателям дач по ту сторону железной дороги оно является в снах, у всех почти одинаковых, местом для несчастий, бесформенным кошмаром. Даже по хозяйственным делам там не стоит бывать, да и переезд испокон века заслоняют бетонные тумбы, так что — только пешком или на велосипеде. «Ослика заведи», — советовали остроумно. Эмиль купил мотороллер.
Итак, если двигаться из Москвы, то по левую руку от железной дороги располагаются дачи, а по правую — хаос: многоквартирные дома, промышленность, серые бетонные учреждения. Промышленность в последние годы захирела, и, как говорят, к лучшему, если иметь в виду качество воздуха и воды, люди же в домах продолжают жить и, хоть и вяло, — размножаться. А в целом поменьше бы думать про то, что творится за бетонными тумбами, — оно, глядишь, и сниться перестанет.
Вот дачи хорошие тут, классические: участки по полгектара, сосны, песок, не грязно никогда, много неба, один недостаток — отсутствие далей. Поезда не мешают, к поездам привыкли, а вот далей и большой воды, хотя бы реки, не хватает. Участки большие, очень большие, с почти одинаковыми домами — на две семьи, каждой по этажу. Теперь это кажется анахронизмом — где privacy? — но дачи строили в конце двадцатых, для бывших политкаторжан, тогда и мечтать не приходилось о большей отъединенности, да и слова такого не было — privacy.
Бывших политкаторжан нашлось в свое время на восемьдесят с чем-то участков. Дачи с той поры, конечно, по многу раз сменили хозяев. Однажды на дне антресоли Эмиль нашел справку: в тысяча восемьсот восемьдесят первом году гражданка такая-то — дальняя, непрямая родственница — участвовала в цареубийстве. Справка выдана по месту лечения, печати, подписи, дата — двадцать пятый год. Эмиль убрал справку, не стал никому показывать, пусть полежит.
Вот так — дача, не хуже, чем у многих, даже лучше, и ребенку полезно: хвоя. Как же он очутился на той стороне? Улыбался устало: зачем спрашиваете, я же, мол, врач. Соседку отвезли с сердцебиением, мерцательная аритмия, знаете, что это? Ничего, стукнули током тетеньку, вылечили. А совсем близким людям объясняет: внутренняя потребность.
Странное поведение, что и говорить. Боря, институтский товарищ, нейрохирург, улыбается широко, зубы у него изумительные:
— В любви к народу упражняешься, Швейцер? Или семья надоела? — Было всегда в Эмиле что-то неправильное. Лучше б докторскую дописал.
Да нет же, он только по субботам, при чем тут семья? Один на один с больными, как в юности. Боря все пристает, ему можно: набрал для Эмиля лекарств у себя в отделении. Боря лысоватый, плотный, мясной: крепкие руки, толстые пальцы, не хватает лишь волосатой груди из разреза пижамы. Они с Эмилем работают в одной многопрофильной клинике, разные кафедры, разные корпуса, у Бори дача по той же ветке неподалеку, и карьеры складываются похожим образом.
— В кого ты получился такой… — ищет слово, — аристократ? Был ведь, как все, пионером. Другие, что ли, тебе книжки давали, чем нам? — Боря им недоволен: тоже мне, доктор Гааз, «спешите делать добро».
Какую книжку Эмиль сам прочел — первую? Должен помнить.
— «Маленький лорд Фаунтлерой».
Про что эта книжка, и кто ее автор, Эмиль не знает. Надпись на ней была, маминым почерком, тогда еще твердым, красивым, и даже не скажешь, что женским: «Чтоб жизнь тебе не мешала становиться добрее и лучше» и день его рождения, шесть лет. Учили: быть хорошим. Зачем быть хорошим, не объясняли, и так ясно. А надпись эту и название он помнит: «Маленький лорд Фаунтлерой».
Полставки ему предложили, с платных услуг, хозрасчетные. Эмиль и не думал про деньги. Почему нет? Он согласен. Сколько возьмет себе? Как-никак с собственным оборудованием… Оборудование не вполне собственное, из клиники, все маленькое, переносное, в понедельник Эмиль его возвращает.
— Половину.
Женщина-замглавврача улыбается, хотя тут не принято. Эмилю она не удивилась: мало ли зачем москвичу их больница? Наука, то да се, знаем. Деньги никогда не лишние, но пятьдесят процентов — заведомо многовато.
— Женщина к нам приходит, знаете, умерших одевать, подкрашивать, все такое, берет только тридцать.
Надо же, вот кто его конкурент! Теперь, похоже, он обеспечен историями, это вам не Москва. И там, понятное дело, разнообразие: вот у них тысяча двести сотрудников на четыреста коек, так что все, кто лечатся, — или родственники врачей, или активные люди, приезжие, или — за деньги. Истории случаются, конечно, но келейно, камерно, до Эмиля редко доходят.
А этой самой женщине он ничего не скажет, все останется между нами, entre nous, понимаете? Впрочем, — широкий жест, не зря, видно, Боря дразнится аристократом, — Эмиль готов и бесплатно, и… как угодно.
— Бесплатно? — Вот это зря. Так его надолго не хватит. Она поводит головой влево, вправо. — Каждый труд должен быть вознагражден.
Правда, зря он, само как-то вышло. Не хотел никого обидеть. Да и параллельные деньги, пусть маленькие, пригодятся.
— В рабочем порядке решим, — произносит новая его начальница.
Паспорт, диплом, копия трудовой, ага, ординатура, кандидатская. Все, устроился.
Он идет через двор, осматривается: несколько корпусов, охрана, как у больших. Надо же, уже устал. А потому что жарко, ужасно жарко, и ведь еще только май. На даче не так. Ну да, тут асфальт.
Медперсонал: все серые, вежливые, движутся тихо, силы берегут.
— Инфаркт. Посмотрите, если желаете.
Что значит «желаете»? Стесняются попросить, думает Эмиль, и смотрит. Нет тут никакого инфаркта, все отменить — и домой. Чем не веселье? Все здесь им внове, и кое-что получается, а вот — не весело. И медсестру ему дали — кусок глины, младше Эмиля, но кажется старше. Все тут знает, смотрит внимательно, без улыбки, все делает. Зубы у людей плохие, оттого и не улыбаются. Как на картинах старых мастеров, — заключает Эмиль, старается всех любить.
Жаркий двор, он сюда вышел побыть один, выглядывает из-за деревьев: приходят и уходят люди, с ошибочными диагнозами, случайными назначениями. Почему не ставить диагнозы правильные? — ставят же они неправильные. Ничего, скоро он все улучшит. Эмиль устраивает семинар, но говорит на нем только он, сотрудники явились, терпят, молчат.
Больных у Эмиля прибывает, и иногда он выбирается по ту сторону тумб и в пятницу вечером, и, когда позовут, в воскресенье. И стало прохладнее, начало июня выдалось холоднее мая.
— Какие-то они беспородные, — жалуется Эмиль на коллег и на пациентов.
Чему удивляться? «Участвовала в цареубийстве» — вспоминает он ту бумажку. И все-таки прежде, во времена своей юности встречал он еще на лицах людей породу, не наследственную — приобретенную, книжную, а тут — о какой книжности говорить, когда отсутствует элементарная сообразительность.
— Это трудно, но не невозможно, — объясняет он медсестре.
Речь про то, как перевести тяжелого больного в Москву. Сестра растеряна: так возможно или нет?
Впрочем, надо присмотреться: всюду жизнь, всюду люди должны быть симпатичные и не очень, и не заключена ли нравственная ошибка в самом этом слове «они»?
В середине июня замглавврача просит Эмиля явиться в рабочий день. — Заболел кто-то ценный? — Нет, вызывают в «органы», для беседы. — Зачем? — Разве можно об этом по телефону? — Начальница его спокойна, и Эмилю пугаться нечего.
Один из массивных серых домов, заметных из электрички: здесь эти самые «органы» помещаются. Возле проходной его ожидает старший лейтенант, ему лет тридцать, а может быть, и не тридцать, Эмиль уже понял, что возраст он определять не умеет. Вежливый, за руку здоровается, лицо некрасивое, в оспинах. Лейтенанта он рассмотрит потом, а пока что они направляются в бюро пропусков, все движется законным порядком.
Страшновато чуть-чуть, да и зачем эти подробности, когда — для беседы? Можно поговорить, например, и в больнице. Нет, у нас так не принято.
Наконец они проходят в кабинет, который лейтенант делит еще с одним молодым человеком. Тот изготавливает из картона скоросшиватели, такие всюду продаются и стоят недорого, и занимается ими все время, пока лейтенант допрашивает Эмиля. В кабинете бедно, даже не бедно, а прямо-таки разруха, нищета, больница и то современнее. На стене карта мира, на подоконнике — газета с окурками, кипятильник, израсходованные пакетики из-под чая.
— Курите? — Лейтенант протягивает пачку.
— Нет, — зачем-то врет Эмиль. — Могу я поинтересоваться…
Потом, ему все объяснят, а пока пусть послушает: против себя и ближайших родственников он может не свидетельствовать. Понятно? Тогда распишитесь. Еще минуточку внимания: о каких именно родственниках идет речь. Муж — жена, сын — дочь… Список заканчивается неожиданно: дед, бабка. Эмиль смеется, чуть заискивающе:
— Прямо написано — «бабка»?
— Да, таков юридический язык, — его собеседник тоже улыбается, ласково.
Все? Нет, теперь Эмиль сам прочтет статью про то, какая ответственность предусмотрена за ложные показания. И за отказ от дачи показаний. Значит, он вызван свидетелем?
— Ладно, какой там… — лейтенант машет рукой: поступил сигнал, и они его отрабатывают.
Эмиль рассматривает книгу: странно издан уголовный кодекс, с карикатурами. А лейтенанту нравится: расслабляет. Наконец он показывает Эмилю бумагу, ту самую, которая — сигнал. Имя автора ничего Эмилю не говорит, и он его сразу забывает. Чужие люди явились в наш дом — вот общее настроение бумаги, про него писано, про Эмиля. А вывод такой: не позволим! Ничего не позволим: опытов над людьми, трансплантации наших граждан на органы. Поэтому лейтенант и пригласил Эмиля: имеет он отношение к трансплантации? Нет? Так и запишем. Лейтенант вздыхает и принимается печатать протокол: медленно-медленно, все старенькое, допотопное.
А что Эмиль вообще думает о трансплантации? — Не решение проблемы, конечно, но в отдельных случаях… Некоторым из его больных пересадка сердца сильно удлинила бы жизнь. Да только нет никакой у нас трансплантации. А органов хватает — вон сколько аварий и катастроф. Но тут знаете, какая организация нужна? Заморозить, доставить, быстро врачей собрать. У нас и простых-то вещей нет, а уж трансплантации…
— Эх, лента стерлась вся, — опять вздыхает лейтенант.
Давно не видел Эмиль матричных принтеров. Он решается теперь покурить, смотрит в окно: надо же, скоро вечер. Сосед лейтенанта уходит, где-то там, в районе дач, спускается солнце. Наконец и лейтенант доделывает работу и принимается за рассказ об успехах их службы, об огромных технических достижениях, о том, какие они молодцы. Единственная некоррумпированная организация. Вот ведь, кто б мог подумать.
Вроде, можно уходить, сейчас лейтенант подпишет пропуск. И вдруг он просит Эмиля ответить еще на один медицинский вопрос:
— Скажите, грыжа диафрагмы — это очень опасно? — как он разволновался, даже голос стал выше.
— Нет, что вы! — восклицает Эмиль, его отпустило. — Ерунда. Не ложитесь сразу после еды — вот и все.
Оказывается — не всегда ерунда. У лейтенанта ребенок умер от этого, двухлетняя девочка. Операцию сделали — и умерла.
— Где? — теряется Эмиль, трудно все время вот так перестраиваться. — Не у нас?
Нет, девочка умерла в Москве, в ведомственной больнице. У нас таких операций, сказали, не делают. Так и есть… А недавно у лейтенанта еще одна дочь родилась, какова вероятность, что — с грыжей?
За последние несколько минут лейтенант очень изменился. Или это свет так падает? А про грыжу Эмиль почитает, поспрашивает.
Вечером в субботу двадцать первого июня на дачу к нему заезжает Боря: футбол посмотреть, после грозы телевизор у него не работает. Эмиль к футболу равнодушен.
— Великая игра, — объясняет Боря. — Кульминация всего мужского: удар — гол. Как секс. — Жене и ребенку лучше не слушать. — Только футбол еще лучше, с бабой там — мало ли, облажаешься, а тут полтора часа чистого кайфа. Понятно?
Да понятно, все Эмилю понятно.
Наши выиграли, и Боря собирается уезжать — очень довольный: не хвост собачий, в четверку сильнейших вышли. Крякает удовлетворенно: хороший тренер у нас, голландец! Он, Боря, всегда говорил: надо брать иностранного специалиста. Жалко, Эмиль так ничего и не понял в футболе.
— Будь проще, — советует Боря, — и к тебе потянутся люди.
Хочет ли Эмиль, чтобы к нему тянулись люди? Вроде, не особенно.
— Аристократ, аристократ, так и есть, дайте ручку поцелую.
— Перестань, — просит Эмиль, — не кривляйся.
— Слушай, а они тебя любят — там? — показывает в сторону станции.
— Смотря кто, Боря, нет никаких «они». — Рассказывает немножко про лейтенанта и его дочерей, эх, так он и не почитал про диафрагмальную грыжу. — А любят ли? — Эмиль задумывается. — Если честно: не любят, нет.
— Ну и чего ты цацкаешься с ними? Совесть замучила? Знаменитое чувство вины? — Тут, может быть, Боря и прав: чувство вины, перед всеми — сначала родители, теперь жена, ребенок — Эмилю присуще. А уж перед некоторыми больными он как виноват! — навсегда.
— А тебя, Боря, — хочется ему спросить, — совесть ни за что не грызет? — Нет, не грызет, конечно: он ей не по зубам.
— Ладно, — Боря хлопает товарища по спине, — все будет кока-кола, живи футболом! — и уезжает, а из-за станции слышится рев: «О-ле, о-ле, о-ле, впе-ред, впе-еред…» Там грохот, рев, салюты, сигнализации у машин надрываются, у нас на дачах пока спокойно. «Оле, оле» — да, развивается язык. Пьяная, плавающая, наглая интонация.
Днем в воскресенье, двадцать второго июня, передают: «Скорбь, связанная с годовщиной начала войны, разбавляется нашей общей радостью о вчерашней победе». И тут же звонок: все понимаем, но нельзя ли срочно — в больницу?
На «скорой» оживленно. Здоровенный дядька лет тридцати, еще фельдшер, милиционер, еще человек какой-то со стертой внешностью — в пиджаке, а на кушетке — парень, крепкий такой, качок. Фамилия его — Попров, семнадцать лет. Плохо именно ему, сердце болит. Стоило ли ехать? Эмиль смотрит парня, слушает, кардиограмма, то-другое, так и есть — здоровехонек. Нервничает только, дрожит он очень, оттого и помехи на кардиограмме, а так — ничего. Надо писать заключение.
— Фамилия как? Попов?
— Попров, — ревет здоровенный дядька. — Попров Алексей! — Он не знает, кто такой Попров? — Совсем, что ли, отмороженный? А-а-а, нездешний… С дуба рухнул, нездешний?
Милиционер выталкивает дядьку за дверь.
— Кто он ему? — не понимает Эмиль. Для отца, вроде, молод. Ну так, дядя. Помощник отца вообще-то, по общим вопросам, ничей он не дядя. — И что натворил задержанный? — равнодушно спрашивает Эмиль, как свой, иначе ничего не узнаешь. Да так, таджика отмудохал бейсбольной битой. Попраздновал. — Бита-то зачем? Откуда вообще тут биты? У вас что тут — бейсбольный клуб?
Ржут все, даже, кажется, Алексей.
— Один? — спрашивает Эмиль фельдшера, пока Попрова поднимают, дают одеться.
— Кто с тобой еще был? — орет на Попрова милиционер.
Разве так на ходу допрашивают?
— Касаемо этого, гражданин начальник…
Ишь ты, набрался слов. Попров оскаливает зубы. Он своих не продает. Вот так, принципы. Зубы у него крепкие, белые, еще мощнее, чем у Бори. «Врежут раз — и расколется», — думает вдруг Эмиль. Ладно, он только врач, и чем отвратительнее подопечный, тем сильнее надо стараться.
— На вот таблеточки — успокоишься, — принес ему пачку, из личных запасов.
У Эмиля из-за спины появляется чья-то рука, неприметный человек забирает таблетки.
— А вы ему — кто? — спрашивает Эмиль и его.
— А я ему, — отвечает неприметный, — начальник изолятора.
По-простому — тюрьмы. О, это запомнится.
— Послушайте, уважаемый!.. — обращается к Эмилю начальник тюрьмы, что-то он должен ему разъяснить.
— Доктор, — подсказывает Эмиль, — говорите: «доктор».
— Наша система, доктор, чтоб вы не подумали, работает медленно, но…
Но — что?
В коридоре — его медсестра, откуда она тут в воскресенье? Расстроена: жалко Алешу ужасно, знала еще ребенком. — И какой он был ребенок? — прямо удивил ее Эмиль своим вопросом: дети все хорошие. Жизнь себе Алеша испортил, жалко. В секцию самбо ходил, собирался стать стоматологом. — А этого, таджика, не жалко? — Да, жалко, конечно, тоже человек. Где он, кстати? — Тут он, в реанимации, на искусственном дыхании. Желаете посмотреть?
Чего уж там, давайте. Таджик, худой, черненький, без сознания. Сколько ему? Двадцать два. Впечатление, что гораздо меньше, совсем мальчик. Татуировок нет, кожа смуглая, кровоподтеки. Глаза закрыты марлей. Снял, посмотрел зрачки, глаза у таджика серые. Муха по плечу ползает, пошла вон! И руки посмотрел: ни ушибов, ни ссадин — ни с кем он не дрался. — Ночью к нам поступил: кома, переломы лицевого черепа, ребер. Не по вашей части. — Из мочевого катетера капает мимо банки, поправьте. Грустно все это выглядит. Монитор, аппарат искусственной вентиляции — все кажется живее мальчика. Сердце еще послушал — тут все нормально, пока. А мозги живые? Кто же их знает…
А где старший Попров? В Европе он, наших поддерживает, двадцать седьмого — полуфинал. Побеспокоить бы можно было вашего Попрова. Нет, Попрова, по-видимому, лучше не беспокоить.
Эмиль возвращается на дачу, ест, станет прохладнее — и в Москву. Но после еды Эмиль засыпает и спит долго, а проснувшись, думает: Попров-младший, Алеша, умница-стоматолог, купил, значит, биту… Вот тебе и самооборона без оружия. «Брата» смотрел неоднократно, любит. У таджикского мальчика на шее штука какая-то металлическая — не крестик, не амулет: имя, может быть? — мама надела, перед тем как поехал сюда. Зачем ехал? А все едут. Люди поступают как все. «Не убивай, брат», — просит мальчик. А Алеша Попров улыбается во весь рот и — по накатанному: «Не брат ты мне, гнида черножопая!» И битой — куда придется.
Тяжесть, Господи, какая тяжесть… Звонит, сонный, Боре:
— Физкультпривет, — говорит. И молчит. — Ты уже с дачи уехал? — И опять молчит. По шуму в трубке ясно: уехал.
— Чего надо? Чего молчишь?
— Собираюсь с духом, попросить, — эх, лишь бы вышло! И просит.
Нет, Боря уже уехал. Ох, fuck.
— …Сказал бедняк, — отзывается Боря.
Удачно вышло, и вдруг:
— О-кей, разворачиваюсь. — Хороший он, Боря.
Через полтора или два часа они стоят возле больницы, Эмиль курит, они говорят. Плохо дело, еще хуже, чем предполагалось. И все-таки надо в Москву везти, томографию головы сделать, какой-то шанс есть. Хорошо, Боря его заберет, с ребятами договоримся. Выписку давай, паспорт, консультацию мою запиши. Родных нет? Что он, совсем бесхозный?
В пустой ординаторской Боря с Эмилем пьют кофе, болтают на национальную тему.
— Таджики арийцы. Что бы это ни означало.
— Да? — Боря не знал, думал, хачики.
— Хач, кстати, — Эмиль интересовался, — по-армянски — крест.
— Крестики. Тоже неплохо. Крестики-нолики, — Боря шутит из последних сил.
Перевозка приходит под утро.
Хороший он все-таки, Боря.
— Ты тоже ничего. Маленький лорд Фаунтлерой. — Оба едва стоят на ногах от усталости. — Теперь ты их благодетель. Такого больного перевести, а! Ничего, довезем. Кто не рискует, не пьет шампанского. Хочешь шампанского?
Эмиль качает головой:
— Что-нибудь придумают нелестное, вот увидишь, — но и сам не очень верит в то, что говорит. Такое даже эти оценят.
На неделе он отвлекается от истории с таджиком, да и не теребить же Борю каждый день. В пятницу утром, проезжая мимо спортивного, вспоминает, останавливается. — Биты? Да, сколько угодно. — А… варежки такие и шары для бейсбола? — Нет, не поступали. Мы не в Чикаго, моя дорогая, — вдогонку.
Собравшись с силами, он звонит-таки. Боря расслаблен: снова жара, в футбол наши слили. Германия с Испанией в финале, две страны фашистского альянса. Работы, как всегда летом, мало.
— А этого нашего, — Эмиль называет таджика, — куда дели?
— Куда что, — отвечает Боря самым естественным тоном. — Сердце в Крылатское уехало, легкие — на «Спортивную».
Разобрали таджика на органы, короче говоря.
— …С легкими лажа вышла: хотели оба взять, а взяли — одно.
Опять Эмиль молчит в телефон.
— Почки еще есть, — наконец произносит он тупо.
— А почки как-то никому не приглянулись, — хмыкает Боря.
Зачем он смеется? Этого делать не следует.
— Доктор, вам показалось, — отвечает Боря. — Смерть мозга, умер он. Вот так. Мы его и смотрели-то в сущности мертвым.
Знал Боря, что так получится, или нет, когда увозил? Эмиль его все-таки спросит. По крайней мере, имел он в виду — возможность?
— Когда разворачивался на шоссе — не имел, а потом, когда забирали, то да, подумал. Я, видишь ли, нейрохирург. Никто тебе ни в чем не виноват. И потом: господин кардиолог, вы что-то имеете против трансплантологии?
Эмиль вспоминает про «если зерно не умрет…», про «жизнь за други своя…». Нет, там другое, там добровольно…
— А у нас — презумпция согласия, слышал? «Нравится — не нравится, спи, моя красавица». Иначе вообще бы органов не было. Пьяный завтра тебя или меня на «КАМАЗе» задавит — и распотрошат за милую душу. Хотя сам знаешь, все у нас через жопу. Один раз четко сработали — ты и то… Ну помер бы твой таджик, как другие, — лучше было бы, да?
Может быть, и лучше, Эмиль не знает. Смерть мозга, Боря сделал, что мог, это ясно, но зачем…
— Зачем — что? — Боря уже очевидно устал.
— Эти словечки… — Да-да, в словечках все дело.
И что Эмиль объяснит теперь тем, за бетонными тумбами?
— А ты скажи им, что таджик их, возможно, две человеческих жизни спас. Шире надо смотреть. У нас ведь — никакой личной корысти.
Корысти, Боря, корысти. Кто говорит про корысть? Правда, не ссориться же им в самом деле. Жизнь одним таджиком не заканчивается, в медицине всегда так.
— Неврачебный разговор у нас вышел какой-то, дружище, — говорит Боря примирительно. — Никто не знал, что так будет. — Да, печальная сторона профессии. — Ну все, брат, давай.
Конец связи. Достаточно.
Вечером безо всякой аппаратуры Эмиль отправляется на дачу, где ждут его жена с ребенком, необходимость вырубить разросшиеся клены, поменять насос, оформить собственность на землю. Всё как у всех.
За бетонные тумбы он больше не ездил.
Август 2009 г.
Цыганка
рассказ
Он и человек разумный, и врач неплохой, мы хотим лечиться у таких, если что. Врач, две работы — денежная и интересная. На интересной он думает: настоящая работа, врачебная, денег только не платят. А человек он молодой, ему нужны деньги. Дети маленькие, сиделка для бабушки, машина ломается, много желанных предметов, много всего вокруг, не стоит и объяснять. Но дольше, чем на несколько секунд, он о деньгах не задумывается. Нужны — и всё.
Денежная работа, напротив, вызывает долгие размышления. Я небесталанный, думает он, молодой — бабушка жива, разумеется, молодой, — надо многое успеть, на что я жизнь трачу? Он знает, на что ее тратить: жить, думать, чувствовать, любить, свершать открытья. Отец ему говорил, назидательно, тяжело: занимайся тем, что имеет образ в вечности. И стихи читал, эти и другие. Давно это было, больше десяти лет уже, как нет отца.
Интересную его работу вообразить легко: смотреть больных в клинике, радоваться, когда помог, сделал что-нибудь новое, диагноз редкий поставил, огорчаться — ну тоже, конечно, — когда больные умирают или приходится много писать. Того и другого хватало: скоропомощная больница, дежурства, но он был хорошим врачом, мы уже говорили.
Кое-как платили и здесь: благодарные больные, их родственники. Гонораров он себе не назначал: мало ли что — все, он — не все.
Денежную работу представить себе сложнее. Вот что это было: возить за границу больных эмигрантов. Есть такая организация — отправляет людей насовсем в Америку, под присмотром. Евреи, баптисты, бакинские армяне, курды, странные люди — куда они едут, и как это все работает? Люди странные и занятие странное — возить их, но платят хорошо: шестьсот долларов за перелет — разве мало?
И вот сегодня, в пятницу, — передать дежурство, забрать медицинские причиндалы, попасться на глаза начальству и к часу — в аэропорт, в Америку лететь, в который раз? — он давно уже сбился со счета. Быстренько сдать больного — да, надо еще из Нью-Йорка долететь до конечного пункта, на этот раз близко — Портленд, там его встретят друзья: два часа — и они уже в Бостоне, и в Америке все еще пятница. Деньги заплатят в Нью-Йорке, с больным он расстанется в Портленде, друзья — муж с женой, его однокурсники, рано поженились, рано уехали, любимые, надежные — не дадут истратить ни цента, а утром отвезут его прямо в Нью-Йорк — как раз туда собирались, они любят Нью-Йорк, они любят все, что идет их с ним дружбе на пользу. Будет суббота. Он вернется домой в воскресенье, выспится — и на работу, главную, интересную. Так каждый месяц.
Но когда он собрался уже идти, выходит заминочка — Губер. Больную одну надо глянуть. Губер — заведующий коммерческим отделом — обидчивый, вялый, мстительный, в сознании врачей — вор. От коммерческих больных — одни неприятности, а деньги все равно не врачам идут. Заметьте, Губер не сам просил, через медсестер. Сам бы он выразился в том духе, что вам, мол, все равно делать нечего, тетеньку посмотрите, пожалуйста.
Хорошо, он посмотрит, но быстро. Где она? — в коридоре.
Сестра, тихо:
— Цыганка.
Он цыганку одну уже полечил месяца два назад. Странная была женщина, нетипичная. Сестры предупреждали: поосторожнее с ней. Молча разделась — по пояс, как велено, без обычных вопросов: «Бюстгальтер снимать?» Торжественность и презрение. Молча повернулась на левый бок, когда надо было. Без шуршания женского, безо всяких фру-фру, без «Ой, это сердце мое так булькает?» Очень резко взяла заключение. Кажется, сказала: «Спасибо». Чувствовалось: ненавидит она их, — слово в голову пришло — вертухаев. Раз в форме, пускай в медицинской, в халатах, в пижамах, то кто же они? — вертухаи. Куда она так торопится? Сестра объяснила: женщина в микрорайоне известная, наркотики продает. Сестры всё знают, они ведь живут тут, им удобней работать по месту жительства. Так что торопится женщина — дело делать. Сын у нее еще — взрослый, девятнадцать лет, не в его дежурство это было, — умер. Вот отчего такая торжественность. Ладно, ничего серьезного, да и цыганка она какая-то ненастоящая. Худая, стриженая. С фамилией искусственной — что-то такое, как будто русское, цирковое. Замужем, интересно? Сестры и это знают: первый — повесился, нынешний муж — без ног, попрошайка.
Хватит нам ужасов. Сегодня другая цыганка. Та была относительно молодая, эта — старая.
— Что у них с нашим Губером? — удивляется медсестра. — Всей правды мы никогда не узнаем.
— Зовите ее, быстро только.
Суетливая бабка с невнятной речью, рыжие, неаккуратно крашенные волосы, руки грубые, отеки вокруг перстней, отеки лица, ног. Пестро одета бабка, наши не так одеваются.