Массажист Куберский Игорь
Думаю, живи Маша в Петербурге, тогда Ленинграде, я бы от нее не ушел. За годы своей семейной московской жизни я так и не привык к Москве. Мне было там тесно, душно, суетно – столичная скорость меня удручала. Москва не давала подумать, помечтать, оглядеться – она непрерывно подталкивала в спину, как нетерпеливый пассажир у выхода из автобуса. Да, она меня хотела вытолкнуть на обочину – так я это понимаю. О беременности Маши я узнал, лишь когда она уже сделала аборт, да и об аборте узнал случайно – проговорилась ее гостившая у нас сестра. Не знаю, хотел ли я тогда, чтобы у нас был ребенок, но то, что Маша, ничего мне не сказав, не поделившись, не посоветовавшись, пошла на такой шаг, во многом определило дальнейшее. Безусловно, у нее были свои причины так решить, на неизбежность аборта была тысяча причин, начиная с той, что мы жили в общаге. Но все же оттого, что она отправила мое отцовство в мусорный бак, что-то непоправимо надломилось во мне, будто как потенциальному отцу она поставила мне диагноз – неполноценный. Но мы еще год после этого прожили вместе. А потом я уехал в Питер.
А потом однажды вернулся. Это был абсолютно неожиданный для меня самого поступок, дурной, спонтанный, продиктованный минутной слабостью. Я сел в поезд и покатил в Москву. Я ехал назад. Я ехал за ней. Я ехал сказать, что без нее не могу, что мы муж и жена, и что мы должны жить вместе, и что у нас все получится, пусть только она будет со мной. Поезд был какой-то левый, дополнительный, и я приехал в Москву только поздно вечером и слегка нервничал, что она уже спит, и мечтал, что лягу с ней и мы будем любить друг друга, мечтал об этом истово, тем более, что у меня уже несколько месяцев не было женщины. А то я вдруг начинал думать, что, у нее, конечно же, опять кто-нибудь ночует из родни, и старался заглушить ненависть, подступающую к горлу. Ведь я ехал за тем, чтобы взять ее с собой в Питер, и для этого мне нужны были веские словесные аргументы, ибо ничем особенным я тогда похвастать не мог – в Питере работы, обеспечивающей жилье, не было, разве что дворником или стрелком в ВОХРе – военизированной охране на складах.
Вечер был душный, летний, цвели липы – этот сладкий запах так и остался в памяти до сих пор. Оба окна в вестибюль общаги были открыты, и я по старой привычке пролез внутрь, миновав вертушку, чтобы не выяснять отношений с дежурным. У меня был ключ. Не знаю, зачем я взял его с собой в Питер – и вот теперь я сжимал его в руке, неслышно взлетая на шестой этаж, не воспользовавшись даже лифтом, чтобы не создавать лишнего шума. Наша комната была в конце коридора, слево. Я подкрался на цыпочках и замер у двери. За ней было тихо – только мое сердце сумасшедше стучало. Я вдруг обратил на это внимание. Чего я так волновался? Почему я был сам не свой? Все во мне кричало от боли. Вот… сейчас… С помощью занавесок у нас был сделан маленький предбанник – там мы держали продукты, там же стоял холодильник, урчавший по ночам, как проходящий внизу по проспекту троллейбус. Когда я тихо открыл дверь – это было первое, что я услышал. Потом я услышал тихое поскрипывание. Я отодвинул занавеску и в свете ночника увидел обнаженную Машину спину, а спустя несколько секунд, когда глаза привыкли к полутьме, и всю ее. Простоволосая, она сидела на ком-то и тихо двигалась туда-сюда, слегка выгибая спину вбок. Она не поднимала ягодиц, а елозила ими по тому, кто был под ней. Его я не видел, только тонкие ноги и узкие ступни. И еще я увидел руки того, кто был под ней, – худые руки, свисавшие к полу…
Я шагнул в комнату и сбросил ее с него. Он не успел крикнуть – я запихнул ему в рот край простыни. Он был совсем молоденький – лет восемнадцать и кого-то мне напоминал.
Затем я, не оборачиваясь, поймал ее правой рукой за волосы, и притянул обратно:
– Это что-то новенькое, – сказал я. – Продолжайте, я посмотрю.
Молча, как сомнабула, она рванулась от меня, но повисла на своих волосах, как на поводке. Я взял ее левой рукой за горло, чтобы не вздумала закричать. Она и не пыталась – ни крикнуть, ни освободиться. И страха в ее глазах не было – лишь унылая покорность.
– Продолжайте, – повторил я, держа ее на весу и удивляясь, что она оказывается такая легкая. Или это я такой сильный. Вот что она потеряла, променяла на какого-то сопляка. Не отпуская захвата, я бросил ее спиной ему на грудь и забрался сверху. Я отпустил ее волосы – хватало и горла, которое я продолжал сжимать, и правой рукой расстегнул ширинку и достал свой член. Он стоял. Он всегда стоял перед ней. Он ее любил даже больше, чем я. Я достал свой член и, просунув колено между ее ног, чтоб она не могла их сомкнуть, рывком вошел в нее. Я видел, как она, жена моя, узнала его, мгновенно покорившись его воле, но он был отдельно от меня, и если он теперь был счастлив, то все во мне разрывалось от дикой непереносимой боли. С каждым толчком, я сжимал ей горло все сильнее. Она не сопротивлялась, не пыталась меня укусить, поцарапать – ее руки болтались как плети. Я кончил быстро – при желании я это умел. И горла ее я так и не отпустил и чем больше я его сжимал, тем судорожней сжимало мой член ее влагалище, будто все ущемленные моими железными пальцами связки и мышцы перекочевали туда, вниз, и нажатием на горло я мог управлять ими. Спустя минуту она умерла. Я перевернул ее лицом к любовнику, который, вытаращив глаза, в ужасе мычал сквозь простыню, придавленный нашими телами, и посадил на него, ноги врозь. Она повалилась головой ему на грудь. Волосы у нее были длинные, до колен и, разделив надвое, я обернул их вокруг ее шеи и с силой затянул, чтобы оставить на коже надлежащий след. Потом я вспомнил, что у нее есть шелковый платок, подаренный мною ей на день рожденья и, скрутив его жгутом, задушил парнишку. Это был Федька, ее брат. Я его узнал, хоть и поздно.
В ту же ночь я уехал в Питер.
Потом меня нашли и вызвали в Москву, на опознание. По паспорту я оставался ее мужем. Версия у следствия была одна, она и попала в протокол, подсказанная японским фильмом «Империя чувств», который для многих из нас тогда оказался учебником эроса. Я и сам практиковал с Машей легкое удушье, усиливающее эрекцию. Меня беспокоило, что я кончил в нее, но, потом выяснилось, – беспокоило лишь меня одного.
На кафедре спортивной борьбы меня помнили, и один из моих препов, экс-чемпион СССР в полутяжелом весе, узнав, что я владею искусством массажа, направил меня к своему корешу, бывшему дзюдоисту, а теперь директору банно-прачечного треста. Так я стал штатным массажистом банно-оздоровительного комплекса на 5-й линии Васильевского острова. Шел восемьдесят пятый год, у власти был новый лидер – Горбачев, долдонивший про обновление социализма, человеческий фактор и какое-то ускорение, я же, как и все вокруг, был уверен, что ничего нового нам не грозит, и устраивался в никуда не спешащем банном секторе нашей экономики всерьез и надолго. До Чернобыля, с которого и началась новейшая история моей несчастной страны, привычно пробуксовывавшей на всех исторических рубежах, оставалось чуть больше года.
Сначала я работал в мужском отделении, а потом перешел в женское, где клиентов, а значит и денег, было больше. Мужчине обычно не до того, он занят более важными делами и на себя начинает обращать внимание, только если у него что-то болит. К тому же у нас никогда не было, да и сейчас нет, культуры ухода за собственным телом. Мы в этом смысле недалеко ушли от варваров. Если русский мужик и хочет оттянуться, то никак не на массажном столе, а скорее в подворотне со своими собутыльниками, сауна – это предел его претензий на телесный комфорт. Женщины же более прихотливы и продвинуты, и к тактильным ощущениям испытывают известную слабость. В массаже женщины, даже сами того не осознавая, ищут сексуальных ощущений, которых им не хватает по жизни. Не знаю, сколько женщин прошло через мои руки, не считал, но иногда меня занимает мысль, что мой волевой персональный импульс так или иначе продолжается в них, ну как если бы это был сперматозоид, оплодотворивший яйцеклетку, – ведь каждой из них я отдал толику собственной энергии.
Приходили ко мне в основном толстые и некрасивые – это потом, когда как по мановению волшебной палочки в руке феи по имени «Приватизация» появились новые русские, клиентами массажистов стали в основном красивые молодые бабы, борзеющие от собственного в считанные дни нажитого богатства, наглые, презирающие всех, у кого нет норковой шубы и «мерседеса». От российской аристократии с ее хотя бы показным уважением к бедным и неимущим в стране не осталось и следа, образцы пусть даже фарисейского милосердия и человечности не ужились с советской властью, поэтому психология и поведенческие модели наших нуворишей формировались стихийно, дремуче, по архетипам из пьес какого-нибудь там Островского… Вот тот самый купчина из казалось бы забытых социальных анналов российской помойки и был с поразительной схожестью воспроизведен в наши дни. Перестройка, как назвал ее Горби, по сути оказалась лишь перетряской, – в России невозможно построить ничего нового, разве что вытащить из исторической свалки что-нибудь забытое, какой-нибудь мало-мальски приличный кусок прошлого, когда верхам удавалось на время усыпить низы, ну, скажем в ту же короткую эпоху реформ Александр а I или Александр а II… Так что даже сравнительно новые типы, не выступавшие прежде на театральных подмостках нашей российской действительности – к таким, скажем, принадлежал и мой шеф – напоминали мне того же Штольца из романа «Обломов».
Итак, я работал массажистом и поскольку считал, что это навсегда, то тщательно изучал все, что относилось к этому древнейшему искусству мануальной терапии. Я читал подпольные книги и ходил на подпольные занятия по восточной медицине, даже английский мой стал крепнуть, поскольку большая часть литературы, нужной мне, была именно на этом языке. Что-то на русском было напечатано и в России до начала двадцатых годов или почему-то в Риге, до нашей оккупации в тридцать девятом… Так и началось мое знакомство с Блавацкой и Еленой Рерих, с агни-йогой, дзэн-буддизмом и китайским лечебным цигуном. Из всех этих абсолютно для меня новых, хотя и отрывочных сведений, я вынес главное: человек не одинок и он бессмертен. Оказалось, что помимо этого, воспринимаемого нами мира, есть другие, невидимые, миры, они не подотчетны нашим органам чувств, но не менее реальны, чем тот, в котором, по нашему представлению, мы живем. Более того – есть возможность войти в эти миры, будь только на то истовое наше желание. А вообще – каждый из нас способен на многое, и если в Священном писании сказано, что человек богоподобен, то таковым он и может стать, надо только отринуть то, что делает его рабом: сумму ложных идей и представлений, навязанных ему теми, кто не хочет, чтобы он, человек, был свободен, смел, высок, силен и послушен только высшему разуму, а не власть предержащим. Понятно, что такой человек никому на земле не нужен, что он даже опасен – смутьян, нарушитель общественных устоев. Устои – вот за что цепляются те, кто на этих намертво вбитых в землю сваях построил свой жалкий домишко. Крыша течет, пол прогнил, вдоль рассохшихся стен гуляют сквозняки, но человеку боязно выйти, боязно ступить на твердую почву и отправиться на поиски другого пристанища, где будет хорошо.
Вот из каких посылок складывалось тогда мое новое мировоззрение. Так и не став лучшим, чемпионом в физическом противоборстве, я решил стать чемпионом духа, решил обрести духовные мускулы, которые позволили бы мне подняться над этим грешным временем, которые научили бы меня летать. Оказалось, что для этого надо было изучить свое тело и сделать его совершенным. Совершенство заключалось в том, чтобы его чакры, все шесть или семь его энергетических центров, функционировали чисто и ровно, принимая и выделяя необходимую энергию, благодаря чему сознание непрерывно расширялось бы, позволяя совершать путешествие в те миры, которые простому смертному недоступны. А о том, что они существуют, говорили мне не только фантастические способности экстрасенсов, ну, скажем, той же Джуны, лечившей Брежнева, или болгарки Ванги, умевшей считывать всю информацию о человеке, о его прошлом и будущем, о его родственниках и болезнях, о тех, кто умер вокруг него или даже еще не родился, с кусочка сахара, который она просила положить под подушку перед сном накануне предстоящей встречи, – не только они, но и мои собственные рабочие опыты, которые я проделывал со своими знакомыми. Скажем, я научился внушать одной своей подруге визуальные образы типа простых пиктограмм, и она из десяти стабильно угадывала шесть-семь, – блестящий результат, не правда ли? Она сидела в своей квартире в Ульянке за несколько десятков километров от меня, жившем на Васильевском, и у меня не было ни малейшего резона мухлевать, ведь обмануть я мог только самого себя… Значит, рассуждал я, окрыленный своими опытами, действительно существуют совсем другие, неизвестные науке измерения, информационные каналы, еще неуловленные энергетические поля, которые пока называют биополями, и всякие там рамки и маятники, на них реагирующие, – это не бред сумасшедшего, а инструменты, с помощью которых мы контактируем с другими реальностями, пока не нашими, но уже готовыми откликнуться на наш запрос.
Человеческое тело постепенно раскрывалось передо мной, как физическая карта мира, через него проходили меридианы, и на каждом из них были десятки точек, воздействуя на которые, можно было управлять его внутренними процессами. Тут были точки, отвечающие за работу абсолютно всех органов, точки, чтобы возбудить или наоборот – расслабить, каждый палец нес в себе совершенно уникальную информацию о нашем организме, и отсюда, прямо с кисти, с ладони можно было посылать нашим внутренним органам самые разные команды… А точки на лице… А мудры – определенным образом сложенные пальцы, вызывающие то или иное состояние организма, их можно увидеть у святых на древних иконах, что свидетельствует о корнях христианства, обрубленных потом ревнивыми и самовластными отцами церкви… И вправду, мудры были придуманы мудрыми людьми, задолго до нашей эры досконально изучившими наш организм и убежденными как в его самодостаточности, так и в его безграничных возможностях…
Тело человека стало представляться мне музыкальным инструментом, на котором можно было сыграть любую мелодию. Однако человек больше всего нуждался в гармонии, в установлении равновесия между верхом и низом, головой и чреслами, между левым и правым, тогда как на самом деле у него всегда преобладало что-то одно, создавая дискомфорт в угнетенной части. Гармоничный, он гораздо меньше был бы подвержен депрессии и стрессам, болезням и напастям, ведь только больное притягивает больное, а человек, излучающий положительное начало, положительно настроенный на контакт с Высшим разумом, который есть абсолютное добро, такой человек проживает в счастье и радости, и обычные беды, сопричастные обычной жизни, обходят его стороной.
В своем отношении к человеческому телу на массажном столе я прошел несколько стадий. Поначалу это было неприятие чужого. Я преодолевал это свое отторжение не без труда, но преодолевал, памятуя о том, что и меня ведь, чужого, когда-то массировали руки, чтобы вернуть к полноценной жизни. Да, тела подавляющего большинства моих соотечественников представлялись мне отвратительными. У каждого что-нибудь было не так – корявые ступни, острые колени, впалая или наоборот – птичья – грудь, дряблые мышцы, серая прыщавая кожа… Женщины ко мне приходили тогда в основном с комплексом тучности – массировать эти груды жира было почти невозможно, под жиром почти не прощупывалась мышечная ткань… А запах… – нездоровые эти, неправильно созданные тела, будто сама природа была плохой ученицей на уроках Творца и выполняла задания лишь на одни тройки, – эти нездоровые, неправильные тела мерзко пахли, и человечество, по крайней мере в той части, которую я относил к моим соотечественникам, представлялось мне больным и неспособным к выживанию и самосовершенствованию, – скорее наоборот, человечество, несмотря на заявки научно-технического прогресса, представлялось мне вымирающей частью общей природы. Но не просто вымирающей – оно представлялось мне раковой опухолью, разъедающей тело Земли, чтобы рано или поздно обрести общий с Землей конец. Одно время мне казалось, что План Бога не оправдался, что человек, его главный проект, имеет серьезнейшие конструкторские изъяны и потому обречен на гибель. В этом смысле был период, когда я рассматривал свою работу как противную воле и намерению Бога и свои неудачи приписывал его недовольству мною.
Не помню, кто из великих сказал: «Если бы Бога не было, его следовало бы выдумать». Но ведь так оно и произошло, и Бог был создан по нашему образу и подобию. Его вылепили, вырезали, нарисовали и поместили в дом, для него построенный. И Бог – это ни что иное, как наше собственное высшее начало, выношенное, выпестованное в горниле наших неудовлетворенных страстей и желаний, – его мы и поставили над своим собственным низшим началом, дабы спасти и сохранить самое себя. Надо сказать, что я никогда не был шибко верующим, да и христианином, собственно, не был. Я не был крещен, я не ходил на молебны в церковь, я склонялся скорее к буддизму или конфуцианству, но некое Высшее начало над собой все же признавал, иначе бы мне пришлось объявить себя центром мира и поступать соответственно – скажем, впасть в субъективный идеализм и считать все вокруг лишь проекцией твоего собственного сознания: какое, де, нам дело до того, что существует помимо нас, если мы в нем все равно не живем… Перестают же петь домашние птицы, стоит только накрыть клетку. Так, выключив сознание, мы выключаем мир. Умираю я – умирает и мир вместе со мной, и мне плевать на то, что он существовал до меня и будет существовать после, ведь истинная реальность – это только мой временной промежуток в мире, моя неповторимая жизнь, а все остальное – это лишь кладбище мифов и артефактов. И вот, не без усилий преодолев свой солипсизм, я вынужден был признать Высшее начало над собой, то есть Бога, и передоверить ему этот уже не мной творимый мир, вместе с ответственностью за все, что происходит в нем, ибо если бы я оставался его центром, эту ответственность пришлось бы нести мне. Признание Бога над собой было выходом из морального тупика. И все же иногда мне казалось, что Бог это лишь юридическая уловка человеческого сознания, попытка переваливать все с больной головы на здоровую. Разве человек не сам отвечает за свой грех? Разве это правильно, что Бог-сын берет на себя все грехи человеческие? Да и по силам ли это Богу? Практика показывает – что нет. Богу трудно, – размышлял я в такие минуты, – мы должны ему помогать. А то я вдруг начинал сомневаться в Боге – как странно он повел себя с самого начала в случае с тем же первородным грехом. Разве не он сам наделил наших ветхозаветных прародителей разнополой морфологией со всеми вытекающими отсюда последствиями. В таком случае как можно было изгонять за это из Рая? И не расплачиваемся ли мы до сих пор за эту его фатальную ошибку?
Нет, на такие глупости был бы способен лишь понятный мне, антропоморфный Бог, реальный же Творец должен был иметь внечеловеческое начало, природа его была непознаваема, да и едва ли она имела к нему хоть какое-то отношение. Что-то другое было над нами и нами же придуманным Богом – некие силы, которые и правили космический бал.
Вначале было Слово, говорит Священное писание, и все вроде с этим согласны, хотя мне лично кажется, что там написано: вначале была воля. Слово же было лишь морфологической формой воли, звуковым ее знаком. А если еще глубже, то Намерение-План-Воля – вот что на самом деле стояло вначале. Да, именно намерение, а то, что в Писании говорится про дух, носящийся над темной водой, следует понимать, как период исканий и сомнений Высшего разума, разрабатывающего план действий, чтобы потом волевым путем претворить его в жизнь. Все это было, конечно же, не недельным актом, а довольно долгим континуумом творческого горения, когда одно за другим просматривались и примерялись самые разные схемы и чертежи. Человек рождается в муках – в муках рождался и план. Гармония – это преодоление хаоса. Конструктивное – это преодоление инертного, и тут требуется энергия: часть ее уходит на то, чтобы сдвинуться с места, а оставшаяся часть, вырвавшись наконец в стихию света, усиливается, замыкаясь на мировую энергию, которая подпитывает все, что есть осмысленная форма. Мировая энергия, содержащая волевой импульс, и является морфологическим признаком Творца. Однако его первопричина от меня ускользает и, поняв, что это мне не по уму, я могу лишь повторить хорошо известное: «Все действительное разумно, все разумное действительно». Но я-то сам этому, пожалуй, не верю. Только и ясно мне, что над нами как бы два бога – как солнце и луна. Один бог давно ни за что не отвечает – он все это запустил, нажав кнопку, и считает на том свою миссию оконченной, другой же бог – это тот, которому мы препоручили свою ответственность перед самими собой и дали в руку плетку под названием карма, чтобы рано или поздно под ее ударами мы научились различать добро и зло.
Так было ли вначале слово? И кому оно могло быть сказано, когда еще не было ничего и никого вокруг? Ведь слово – это общение. Да и на каком языке оно прозвучало?
В ту пору я начал заниматься раджа-йогой, расширением собственного сознания и пристально наблюдал за собой. Биологи, физиологи утверждают, что клетки нашего организма каждые семь лет коренным образом обновляются. Это ли не шанс выбрать другую ментальную и поведенческую модель? Я следил за собой и уже кое-что знал о тайнах нашего внутреннего бытия на уровне обмена веществ, глубже – на уровне работы клеток, наших мембранных структур, на химическом уровне нашего предсознания, закладываемого в перинатальный период. В группе только я был бывшим спортсменом, остальные ее участники в основном представляли медицинскую и художественную среды, и были, как правило, не очень успешными в своей практической деятельности, а зачастую и в семье, потому, видимо, и стремились к другому знанию, к другим возможностям. Здесь тоже была своего рода религия, только мы не ходили в церковь, не крестились и не били поклоны, не молились и не ставили свечек – но эта наша подпольная религия тоже обещала нам свет и душевный покой при выполнении определенных условий. Быть всегда светлым и радостным, а, значит, здоровым, отключиться от суетного, мелкого, перестать служить страстям, а все страсти, как выяснилось, имели низменное начало, – вот что обещали нам ежедневные позы-асаны и дыхательные упражнения. Могу подтвердить – все это работало.
И, удивительное дело, чем больше я отрешался от низменного, корыстного, служившего лишь моим низшим чакрам, тем больше симпатии, не скажу – любви, я начинал испытывать к людям. Симпатии и сочувствия. И вместе с ростом этих чувств изменялось и мое восприятие людей. Или это само время стало стремительно меняться и, перемешивая социальный состав, выдвигать на авансцену других людей, другой психофизический тип? Так или иначе, но красивых в моем представлении людей становилось все больше и больше. И я не заметил, как впал в другую крайность, – люди стали казаться мне прекрасными, вид обнаженного тела стал вызывать у меня восторг, и я с умилением смотрел на плоть, на все эти аккуратно подобранные друг к дружке косточки, которые вместе с внутренними органами, мышечными тканями и эпителием кожи образовывали это столь необыкновенное произведение под названием человеческое тело. Меня восхищали ступни, икры, бедра, вид ягодиц вызывал у меня творческий экстаз, который не имел ничего общего с похотью. А о женской груди я уже и не говорю… Она в смысле красоты и гармонии являлась для меня одним из высших проявлений мировой эстетики, по лекалам которой, видимо, творилась и творится земная жизнь.
Поначалу я просто массировал, добиваясь релаксации всех мышц, всех частей тела, поскольку именно релаксация и гармонизирует организм (правда, ненадолго), но далее, поскольку мои знания и навыки росли, я стал адресно воздействовать на те органы, которые беспокоили пациента, на которые он жаловался; потом я научился считывать эти жалобы сам, сканируя руками тело… Я это определял по теплохолодности различных его участков, где более прохладное место свидетельствовало об отсутствии должной энергии, об энергетическом пробое, о том, что вибрации Вселенной не воспринимаются ригидной средой. А больное место – всегда ригидно, всегда напряжено и лишено пластики резонанса. Мы же должны вибрировать в резонанс с Универсумом. Массаж – это, естественно, контакт, а я уже мог работать и бесконтактно. Подготовив руки, напитав их энергией, я экранировал ладонями тело пациента, чувствуя зуд в кончиках пальцев, я даже, казалось, видел испускаемые биотоки – этакую матовость воздушной среды возле ладоней. Не всегда больной орган сразу поддавался моему воздействию, но не помню ни одного отрицательного результата. Разве что я сам скисал и нуждался в подзарядке. Но я быстро восстанавливался. Существовало несколько методов защиты от накапливающегося негатива, который передавался от больного, – мыть руки, класть их в золу, очищать ладони перед горящей свечой. Но лучший способ защиты – рекомендую его всем, кого интересуют такие вещи, – опустить перед собой руки ладонями наружу, а затем сомкнуть ладони, чтобы правая оказалась слева, а левая – справа, при этом ощущая во рту скопление слюны…
Я понимал, что становлюсь другим, я чувствовал перемены в себе – я увидел, что люди страдают, на что раньше не обращал внимания, я стал испытывать потребность помогать им, я безумно жалел старух и стариков, я чувствовал свою личную ответственность перед детьми. Я хорошо зарабатывал по тем временам, так что мог позволить себе нормальную еду, которую тогда можно было купить только на рынке, ибо в наших бедноватых магазинах стараниями Горби с его ускорением, человеческим фактором и антиалкогольной компанией вскоре стало и вовсе шаром покати, – я снимал двухкомнатную квартиру и приобрел машину, хотя в городе она была мне не очень-то и нужна. Я не афишировал свои умения, старался не высовываться, я знал, что умников у нас не любят и, выявив, тут же распинают, я помнил Саади, сказавшего, что отвращение невежды к мудрецу в сто раз больше, чем ненависть мудреца к невежде; – я делал свое дело тихо и молча, почти инкогнито, но клиентура моя росла вместе с заработками, часть которых я пускал на благотворительные цели, переводя на счета детских домов и больниц, между прочим, тоже инкогнито.
10
А потом в мою жизнь вошла Анфиса Хитрово. Похоже, она действительно была из того самого рода Хитрово, что поставлял генерал-губернаторов для всей России. Во всяком случае, я поверил ее легенде, ибо в ней действительно было что-то дворянское, великосветское, чуть надменное, чуть старинное, подзабытое, какое увидишь разве что в костюмированных кинолентах о прошлом России. Такая трогательная надменность была характерна для героинь любовных рассказов Бунина.
Анфиса только что развелась с мужем, и, решив начать новую жизнь, почему-то оказалась на массажном столе в женском отделении банно-оздоровительного комплекса на 5-ой линии Васильевского острова. Я, как обычно, чтобы не смущать пациентку, дал ей в мое отсутствие спокойно раздеться и лечь на стол, а потом только вошел. Она лежала, как положено, на животе, левой щекой на сложенных перед собой кистях рук, и смотрела в противоположную от меня сторону, предоставив мне лицезреть волну ее темно-рыжих, или точнее цвета терракоты, волос. Когда она только появилась в дверях, я не обратил особого внимания на ее лицо, просто оно мне показалось бледным и немного неправильным – с тяжеловатой челюстью и длинным разрезом рта, но притом вполне миловидным. И это все – слишком уж много лиц проходило каждый день передо мной, и я отмечал их в полглаза. Много важнее было для меня само тело, с которым предстояло поработать.
У Анфисы была очень белая кожа, но без веснушек, спину возле левой лопатки метила довольно крупная родинка, вся остальная поверхность тела была чистая и гладкая, без изъянов; и в тонких местах, на внутреннем сгибе ног и рук, на лодыжках, на запястьях, на тазовых костях, где жировой покров вовсе отсутствовал, кожа отливала голубизной, а на ягодицах и бедрах – цветом сметаны. Эта ее белизна почему-то ассоциировалась во мне с духовной чистотой, с невинностью в высшем смысле этого слова и целомудрием, и я мысленно наделил ее телом девы Марии, ухитрившейся непорочно зачать (как известно, эта версия появилась на каком-то из Вселенских соборов чуть ли не триста лет спустя после ее смерти).
Подойдя к ней и нейтрально положив ей обе ладони на поясницу, я весело спросил:
– Какой массаж заказываем – общеукрепляющий, релаксационный, эротический?
Анфиса – в тот момент я еще не знал ее имени – приподняла голову, повернула ее в мою сторону, не меняя общей позы, и оказалась ко мне в профиль, скосив ко мне левый глаз, которым, впрочем, не захватила меня в поле своего зрения. Я отметил голубоватую лунку под глазом – признак хронических недосыпов, нижнюю челюсть, чуть выступающую по отношению к верхней, признак тяжелого характера, отметил и то, что, отвечая мне, она едва пошевелила губами – словно хотела скрыть артикуляцию от какого-нибудь наблюдателя со стороны, умеющего читать по губам.
– Вы делаете здесь эротический массаж? – спросила она тоном представителя народного контроля (была еще тогда такая организация).
Это была ее характерная манера – сходу атаковать собеседника и ставить его в тупик, в позу виноватого, что бы он ни говорил, потому, сдрейфив, я захохотал и постарался, свести все к шутке, – дескать, шутками я расслабляю мышцы клиента, поскольку именно в релаксации и состоит главная функция смеха – почему люди и любят смеяться. Она молча выслушала мой пассаж и, похоже, он ее не удовлетворил.
– Нет, вы все-таки мне объясните – что значит эротический массаж? – Она продолжала держать голову навесу, в профиль ко мне, но уже клевала подбородком – признак слабеньких шейных мышц.
Тут меня бросило в другую крайность, и я нагло заявил:
– То и значит, что вы будете испытывать эротические ощущения.
– С оргазмом? – иезуитски уточнила она.
– Как скажете, – хмыкнул я, хотя на самом деле мне стало не по себе, и я уже подумывал, как бы поскорее от нее отделаться.
– Оргазм я и сама могу себе устроить, – сказала она, – в любой момент, – и опять отвернулась головой к стене, словно показывая этим, что ее интерес к моей персоне исчерпан.
Это меня задело, и я сказал:
– Настоящий оргазм может быть только при сложении двух энергий инь-ян, женской и мужской. Все остальное – от лукавого.
Она снова подняла подбородок и переместила голову в мою сторону, остановив ее на том же угле поворота – сколиоз шейных позвонков:
– Не ожидала услышать в бане такое. Вы что, теоретик?
– Вы не ответили на мой вопрос, – сказал я.
– Какой вопрос? – сказала она.
– Я спрашивал, какой вам делать массаж?
– Начинайте, – сказала она, – а там посмотрим.
«Конь», – подумал я. Или это меня, коня, она хотела оседлать. Во всяком случае, за уздечку у нас шла борьба.
Потом я уже узнал, что она закончила философский факультет, пишет кандидатскую по Фромму, увлекается разработками Станислава Грофа, того самого, кто отправляет своих пациентов в параллельные миры с помощью ЛСД, а вообще она считает себя колдуньей и хотела бы найти себе применение – то ли лечить от порчи и сглаза, то ли наводить их.
Да, что-то такое я сразу в ней почувствовал, и не без трепета приступил к делу, то есть к телу… Эротический массаж я делал только своим подружкам, но делать его молодой женщине, которой ты не будешь обладать… Это было для меня что-то новенькое. Черт дернул меня за язык – наверняка она сама это и спровоцировала.
Я начал с ног, со ступней. Они у нее были чуткие, пятки крепкие и чистые, не то, что у большинства теток, – растрескавшиеся, рассохшиеся, истертые в хождениях по бытовым российским мукам. Пятка – это показатель качества жизни. Если у тебя свое авто, у тебя и пятка атласная, как подушечка для иголок. Есть тут, конечно, и физиологический аспект – мускулатура стопы, способ ступать, опираясь предпочтительно на носок или пятку. Чем меньше нагрузка на пятку, тем она… аристократичней что ли. Короче, пятка Анфисы привела меня в восторг, как и пальцы ног, с длинным указательным, обогнавшим большой палец, – такие пальцы изображали у босых мадонн художники Возрождения, тот же Рафаэль. Этот длинный второй палец, то есть указательный, и был для меня признаком аристократической стопы, ну, не аристократической – где ныне наши аристократы? – но все-таки…
Я так завис над ухоженными, хотя и без педикюра, прекрасными по своей лепке ступнями Анфисы, что не сразу обратил внимание на ее неподвижность, которую вполне можно было спутать с обморочной – Анфиса лежала так, будто ее подстрелили; полное расслабление всех мышц. Решив, что она просто заснула – это часто бывает при массаже – я тут же активно переключился на ее ягодицы – белые, как яичная скорлупа. Анфиса чуть приподняла голову, то ли давая знать, что мой маневр отмечен, то ли просто возвращаясь из своего забытья, – я же сказал себе, что пятки это ее слабое место, как у Ахиллеса, и стоит взяться за них, как она превращается в глину и с ней можно делать все, что угодно.
Странное чувство я испытывал при этом, как если стоишь на краю пропасти: холодок опасности и желание прыгнуть – пропасть притягивала, как магнит, будто она была женским лоном, где в потаенном укрытии были спрятаны все мои первоначальные упования, которые не оправдались, и вот – будто можно было вернуться в него, к ним, чтобы начать сначала, по-иному, по-новому.
Спустя несколько минут в белизне разминаемых ягодиц обозначился явный румянец – они зарделись под шлепками моих сдержанно-бесцеремонных ладоней, и я раздумывал, что мне делать дальше, когда вдруг Анфиса, оперевшись на правую кисть и левый локоть, стремительно перевернулась ко мне лицом и строго, почти сердито посмотрела на меня, с той суровостью, почти неприятием, почти ненавистью, как смотрим все мы, когда у нас помимо нашей воли отнимают наше «я», а мы готовы его отдать за понюшку табаку ради какого-то четырехсекундного экстаза, экстаза высвобождения дракона из темных недр нашего естества. Да, именно так посмотрела она на меня. Или не так… Или в ее взгляде было осуждение – оттого, что я, мужчина, разбудив ее чувственность, не собирался ее удовлетворить, водил по замкнутому кругу, пытая, но не преступая последней черты… Так или иначе – она резко перевернулась на спину, согнула ноги в коленях и, разведя их, несколько раз подняла и опустила ягодицы, имитируя соитие – ну как в латиноамериканских танцах партнеры совершают бедрами фрикционные движения навстречу друг другу. Но меня поразил не этот до непристойности откровенный ее призыв, а ее огненный лобок, как бы язычок горящей свечи, только направленный вниз, где каждый волосок был как маленький протуберанец общего пламени, уходящего во впадинку между двумя золотисто-розовыми большими губами, ниже которых размыто угадывалась гранатовое пятнышко ануса. Да, она сделала несколько совершенно недвусмысленных призывных движений, глядя на меня суровым, почти ненавидящим взглядом, но профессиональный контроль удержал меня от естественной реакции. Или это страх остановил меня? В общем, я не воспользовался ее предложением – интуиция подсказала мне совсем другой ход, неожиданный для меня самого. Я положил ей левую руку на небольшие упругие груди, так что основание ладони прикрыло ее левый сосок, а кончики пальцев – правый, соски были набухшие и плотные, правую же руку я положил ей на промежность, ощутив исходящий оттуда жар. Большим пальцем, оказавшимся напротив ее клитора, я отодвинул прикрывающую его складку, которую некий средневековый естествоиспытатель поэтично и не без сарказма назвал капюшоном монаха, и ногтем стал чутко покалывать уязвимую ягодинку, а указательный и средний осторожно ввел внутрь, в нежную лаву ее влагалища. Аромат ее секреций был чист и приятен. Анфиса ухватилась двумя руками за мою руку, как за точку опоры, и, глубоко вздохнув, закрыла глаза. Двумя пальцами я играл у нее внутри, меняя направление, оглаживая указательным верхний складчатый свод влагалища за лобковой костью, напоминающий наше нёбо, а средним – стенки, и чувствуя, как сокращаются мышечные кольца вагины. Физиология ее реакций завораживала меня больше, чем предложенный мне секс, – он лишил бы меня возможности наблюдать, испытывать бескорыстное наслаждение смотрящего со стороны, мне же в тот момент было оно почему-то важнее и необходимей, чем выгул собственного жеребца, который поначалу рвался из плавок, а потом, почуяв, что попастись его пустят, понятливо сник.
Анфиса как бы сопротивлялась мне, вернее тем ощущениям, которые я в ней вызывал, но я довольно быстро привел ее к оргазму, что она попыталась скрыть от меня, только бедра ее напряглись, плоть затрепетала, а сокращающиеся мышцы лона до боли стиснули мне оба пальца. Теперь она прилагала усилия, чтобы удалить их из себя, но я уступил ей лишь после того, как в ней затих последний оргазмический вздрог.
Она лежала неподвижно, запрокинув голову, с закрытыми глазами, с испариной на переносице и скулах, избавившись наконец от моих пальцев, но продолжая цепко удерживать их, как если бы сей инструмент мог ей еще понадобиться. Я же, сделав вежливую попытку освободиться, послушно остался стоять рядом, ожидая дальнейшего. Наконец она открыла глаза и сказала:
– Спасибо за массаж… Славно… Что я должна в ответ?
– Ничего, – сказал я.
– Как? А это? – она указала взглядом на мою ширинку. – Не болит? У мужчин обычно болит, если не…
– Все в порядке, – перебил я ее. – Я практикую дао любви, испытываю оргазм без эякуляции…
Я, естественно, блефовал, но мне хотелось запомниться ей. Мне хотелось, чтобы она вернулась. Мне хотелось запасть ей если не в душу, то в лоно, и сделать это можно было только отказом от предложенных встречных услуг. Только так у меня был шанс заинтересовать ее.
– Ну что же, – сказала она, приподнимаясь с легким разочарованием, но уже возвращая в тон голоса нотки превосходства, – будем считать, что мы познакомились.
Денег я с нее не взял, сказав, что в прейскуранте нет оказанной ей услуги.
Таково было наше знакомство, растянувшееся на два года и, может, продолжавшееся бы и сейчас, если бы… Впрочем, судьба не знает сослагательного наклонения.
Анфиса пришла ко мне, в баню же, через неделю, и тут же на массажном столе мы занимались любовью. Лоно ее превысило все мои ожидания – оно умело целовать, сосать, всасывать, не отпускать или наоборот шутливо выталкивать, – оно могло сердиться и радоваться, принимать и отвергать, оно могло быть нежным, как весенняя травка, и ядовито-жгучим, как крапива, оно могло убаюкать и призвать на подвиг, утешить и довести до безумия – все оно могло, о чем даже сама Анфиса не догадывалось. Лоно было ее главным даром, бесценным и редким. У лона был совсем иной характер, чем у Анфисы. Оно было щедрым и мужелюбивым, оно было лишено эгоизма; к его недостаткам можно было отнести разве что поиск наслаждений там и тогда, где и когда для нормального соития все уже заканчивалось.
Но когда ее лоно было для меня недоступно, я едва узнавал свою подругу. Она была умней меня, интеллектуальней, она изначально без всяких на то усилий была человеком другого духовного уровня и то и дело давала мне это понять. Она как бы снисходила до меня, опускаясь со своих интеллектуальных небес, чтобы накормить свою алчную плоть. Телом она была гедонисткой, голова же ее, ее мозги служили какой-то умопомрачительной хрени. Они никогда не брала меня в свою компанию, не пускала в свой круг; был, правда, момент, когда она пыталась меня приучить к театру, даже играла в какой-то любительской труппе, но я искренне недоумевал, зачем нужен еще и театр, когда есть кино, где то же самое можно сделать гораздо лучше, – живой актер на сцене казался мне динозавром, пережитком далекого прошлого…
Это от нее я впервые услышал хохму насчет ахалей, хахалей и трахалей. Я, естественно, был для нее трахалем, и все мои попытки расширить свое амплуа, хоть по той же идиотской системе Станиславского, успеха у Анфисы не имели. Я, по ее словам, был ее половой слабостью, клапаном, дающим выход ее половым вожделениям. За ночь она испытывала со мной бессчетное число оргазмов, притом совершенно разных по амплитуде, тону, краске, оттенку, настроению… срываясь со всех якорей, она кричала, визжала, стонала, ахала, рыдала, умирала и клялась в вечной любви, а спустя минуту после оргазма могла сатанински рассмеяться, дабы я не очень-то развешивал уши…
Два года наших встреч в основном и прошли в постели. Дрожащая от нетерпения, мерцающая глазами, облизывающая губы, тянущаяся требовательной рукой к моей ширинке, умеющая расслабляться так, что ее можно было мять, как глину, пылкая, трепещущая, закрывающая глаза и открывающая рот, в котором как бы стоял немой крик, позволяющая делать с собой все, что угодно, – жертва на заклании – она через пару часов вставала чужая, холодная и отрешенная, словно то, что было, было и не с ней вовсе, спешила сразу одеться и уйти, и ей стоило труда сохранять на лице улыбку как аванс будущей встречи, которая, казалось, ей, уже не нужна. Каждая наша встреча превращалась в последнюю.
Она была сладкоежкой, и я накупал ей сладостей, она любила коктейли, от которых меня воротило, но ничего другого она не пила; она любила цветы, больше всего – пряные лилии, она любила серебряные украшения, и ходила, увешанная ими, как новогодняя елка. К каждой нашей встрече я что-нибудь покупал – подарки ей были необходимы, как секс, – они ее возбуждали, давали ей на короткое время чувство новизны, я же, несмотря на ее уверения, что равных в постели мне нет, этими бесконечными материальными подношениями старался как бы компенсировать свою – по большому счету – несостоятельность. Анфиса меня не любила, а я ее, пожалуй, – да. Я говорю «пожалуй», потому что воспоминание о ней не греет мою душу, а лишь ожесточает ее, как будто входишь в холодную воду, покрываясь мурашками… Она прошла через мою жизнь, как машина через автомойку, и укатила куда-то глянцевая, как новенькая, я же еще долго вращал вхолостую своими щетками, в дожде слез…
Тут и появился Володька. Тот самый кировский Володька, с которым мы когда-то убили и закопали в канаве свою первую женщину, соседку тетю Любу. Я о нем ничего не знал с тех пор, как ушел в армию, и считал, что навсегда оторвался от своего прошлого. Не получилось…
Володька отыскал меня. Он только что вышел из заключения, отмотав уже второй срок за квартирную кражу. Выгнать бы мне его в тот же вечер, когда он возник перед глазком моей двери, дать по морде, не вступать в разговоры, но я, каждый день отмечавший свой духовный рост на шкале добродетелей, я его впустил и даже вроде обрадовался ему – это был вечер, когда Анфиса, позвонив, сказала, что не придет, хотя мы и договаривались, и на душе у меня было погано, а стол ломился от сладких вин и яств… Володьку в этом матером мужике с тяжелым взглядом признать было, конечно, трудно, но и не признать невозможно – это был он собственной персоной. Мы выпили, в основном, пил Володька, которому было все равно – что, и я оставил его у себя ночевать, тем более что альтернативой для него был лишь вокзал, а утром умытый, побритый и причесанный Володька, впервые за многие годы принявший ванну, в моей чистой одежде, вместо своей грязной, выброшенной в мусоросборник, мой бывший друг Володька потребовал от меня семь тысяч долларов.
Я понял, за что, без объяснений. Это были отступные за его молчание. Откровенно говоря, я не знаю, насколько это было серьезно – его угроза. Брать на себя нераскрытое убийство, называть подельника? По пятнадцать лет мы бы с ним схлопотали, это точно, в лучшем случае мне бы скосили до десяти… Возможно, Володька не блефовал – жаловался на судьбу, одиночество; родители его умерли примерно в то же время, что и мои дед с бабкой, к которым я так и не успел, жилье отняли. Теперь он уверял меня, что зона для него – дом родной, а гражданка рвет сердце. Он хотел туда, обратно, в странный мир угрюмого рабства, в мир одинаковых роб и бритых голов, пятнадцать лет заключения – это то, о чем он мог только мечтать, и он мечтал взять в компанию дружка своего детства, – вдвоем было что вспомнить.
Семь тысяч долларов он считал нормальной платой за мою свободу. Примерно столько стоила тогда в городе однокомнатная квартира, и Володька, если уж карта шла ему в руку, готов был попробовать себя в новой жизни. Были бы деньги, а жилье и прописка – это не проблема, да и друг подсобит…
Семи тысяч у меня не было, только три, и я бы отдал их ему, будь он сговорчивей, но в лагерях да тюрьмах Вовка приобрел характер твердый, и не уступал. Он не собирался из-за моей финансовой несостоятельности обживать комнату в коммуналке. При моих связях я вполне мог раздобыть недостающие четыре тысячи. И правда, кое-какие связи у меня были. К тому времени я уже обзавелся большим кругом знакомств среди директоров магазинов, начальников всяких там баз и складов, жирующих на чисто совковском феномене товарного дефицита, были у меня среди клиентов юристы, менты, работники ОВИРА и ОБХСС, ЗАГСа и ГАИ, пожарной инспекции и бюро похоронных услуг… Мне было у кого занять требуемую сумму, но в то морозное декабрьское утро я сопротивлялся, выворачивал свои карманы, уговаривал, усовещивал, пытался наставить на путь истинный, юлил, малодушничал… Но чем красноречивей становился я, тем непреклоннее – друг моих детских и подростковых лет.
Пришли мы к тому, что я найду требуемую сумму. Но мне нужно было время. Мы договорились, что через два денька он зайдет ко мне и лучше, чтобы я был уже при деньгах, потому что ему терять нечего, и если что… И я согласился, и я его отпустил, хотя мог бы решить это дело сразу, не откладывая в долгий ящик. Отдавать ему деньги я не собирался: я уже понял, что это поезд в одну сторону и что мне придется доплачивать за каждую остановку, сколько бы их ни было впереди.
Два дня он не продержался – он допускал, что я могу исчезнуть, и позвонил на следующий вечер.
– Приезжай, – сказал я.
Он явился через пять минут, видимо звонил снизу из телефонной будки, следя за моей парадной. Он явно волновался и в то же время скрыто торжествовал – тюремный закон подтверждался еще одним примером: не было ничего проще, чем расколоть городского фраера, интеллигентишку – за такового он меня и принимал, поскольку я благоразумно умолчал о своем спортивном прошлом и воскрешении из полумертвых, впрочем, он моим прошлым и не интересовался.
Володька был удивлен, когда я, не предлагая ему раздеться, стал надевать зимнюю куртку.
– Чо ты? Давай капусту, и я того…
– Раскатал губу… – сказал я. – Мы договорились на завтра.
Он беспокойно посмотрел на меня, пытаясь прочесть мои мысли:
– Ты это куда? Капусту гони. Слово – закон.
– Капусту еще взять надо. Человек только сегодня объявился. Он мне должен.
– Ты чо, стрелку забил с ним?
– Догадливый, – сказал я, подхватывая спортивную сумку.
– А сумка зачем? – Володька верил и не верил мне.
– Кончай базар, – сказал я ему. – Хочешь денег, поехали.
Когда мы уже спускались по лестнице, я, чтобы развеять его подозрения, шлепнул сумкой о колено:
– На обратном пути продукты закуплю. На неделю.
Хлопок явно пустой сумки, в которой у меня были только полотенце и плавки, успокоил Володьку, привыкшего не верить, но так и не научившегося не бояться и не просить. Нарушив две из трех лагерных заповедей, мог ли он рассчитывать на успех… Мы сели в мою белую шестерку, стоявшую во дворе, я включил дворники, чтобы очистить заиндевевшее лобовое стекло, и вырулил на Средний проспект, забитый людьми, трамваями и машинами. Час пик уже миновал, но здесь возле метро «Василеостровская» народу было полно, и каждый второй пешеход норовил перебежать дорогу прямо у тебя перед носом. Нация самоубийц. Все страшно торопились, как будто было куда. Как будто все были заняты важными и неотложными делами. На дворе стоял всего лишь 1990-й год и делать было откровенно нечего ни дома, ни на работе. Володька сидел рядом, глядя вперед под машущие щетки дворников. Похоже, он не выспался, и их монотонное движение усыпляло его. Где он мог переночевать? Скорее всего, на вокзале. Я перемахнул через Тучков мост и по Кронверкской покатил вдоль Петропавловской крепости. В морозной дымке, выхваченный из мглы неба, летел над нами ангел на шпиле. Наверняка ему было холодно и одиноко там, на высоте 125 метров. Почти так же, как и мне – на сердце у меня лежала глыба льда.
– Чо это там, наверху, – перехватил мой взгляд Володька.
– Ангел-хранитель, – сказал я.
– Город охраняет?
– Да, и всех кто в нем, включая нас с тобой.
– Хуйня, – сказал Володька, – не верю я в это.
– Каждому дается по вере его, – сказал я.
– Вера тоже хуйня, – сказал Володька. – Вот деньги это не хуйня. Проверено.
Однако мысль о том, что он тоже храним, запала в него, и он слегка расслабился. Он больше не ожидал неприятностей с моей стороны, и на него накатила душевность, он даже почувствовал себя слегка виноватым передо мной.
– Ты меня должен понять, – сказал он.
– Я тебя понимаю, – сказал я.
– Ты же себе заработаешь, сколько хочешь…
– Само собой, – сказал я.
– Я подымусь и тебе отдам. Не скоро, но отдам. Сукой буду… Стану, как ты, массажистом. Научишь?
– Научу, – сказал я.
– Чо, серьезно? – аж перекрутился в мою сторону Володька.
– Вполне, – пожал я плечами, – если ты в принципе обучаемый.
– Я-то? – воспрял Володька. – Помнишь, в школе я математику хорошо рубил. Русский там, литературу, английский – это нет, а математику, физику…
– Ну и отлично, – сказал я, совершенно не помня каких-либо володькиных успехов на ниве обучения, он был закоренелый троечник. – Похоже, он ничуть не повзрослел – его развитие, как и у большинства простых людей, не знающих, зачем они появились на свет, кончилось в лет пятнадцать, и с тех пор к душевному багажу ничего не прибавилось, кроме горьких разочарований и лютых обид, породивших агрессию, озлобленность на весь свет, и восприятие себя как невинной жертвы жестоких обстоятельств.
Возле Иоанновского моста я припарковал машину и мы пошли по деревянному настилу, припорошенному свежим снежком. От мороза деревянные же перила заиндевели и искрились под светом старинных фонарей.
– Красиво, – сказал Володька. Теперь на него снизошла лирика. – Чо это за замок такой? Царский что ли?
– Петропавловская крепость, – сказал я. – Петр Первый строил. А раньше, до революции, тут тюрьма была.
– А сейчас чо? – напрягся Володька.
– Музей, – засмеялся я. – Помнишь про декабристов?
– Ну да, чо-то такое…
– Их здесь держали. Николай Первый сам их допрашивал. Их и повесили неподалеку, вон там, на валу возле речки Кронверки.
Я показывал рукой назад, в сторону Артиллерийского музея, туда, где примерно стояла виселица, но Володька не оглянулся. Он молчал, глядя упорно перед собой. Затем глухо спросил:
– Откуда ты все это знаешь?
– Из книг, – сказал я.
– А я ни хуя не знаю, – сказал он.
– Каждому свое, – сказал я.
– И знать не хочу, – сказал он. – Все это пиздеж для фраеров.
– Понятно, – сказал я.
– А вот мне непонятно, куда мы идем, – сказал он. – Не врубаюсь. Твои музеи я в гробу видел. Денежки где? – он повернулся в мою сторону и, вынув правую руку из кармана своей старой куртки с моего плеча, выразительно потер указательный палец о большой. Ногти у него были грязные.
– Денежки будут, человек принесет сюда. Мы договорились, – спокойно сказал я.
– Нашли место, – проворчал он, приостанавливаясь. – Поближе нельзя было. Имей в виду, Андрюха, если что не так, пеняй на себя. – И с этими словами матерый неприятный неврастеничный мужик, лишь отдаленно похожий на Володьку, уже второй день отравлявший мне существование, достал из-за пазухи и продемонстрировал пистолет системы Макарова. Я этого не ожидал – вчера пистолета не было, я проверял, пока Володька мылся. Значит, он его где-то прятал.
– Убери пушку, – сказал я, едва удостоив взглядом этот заслуживающий уважения предмет. – Все честно, деньги у мужика. Он нас ждет на берегу. Ты можешь отойти в сторонку. Можешь держать нас на мушке. Он мне передаст – я посчитаю и передам тебе. Не в метро же нам это делать…
– Можно было в машине, – сказал Володька.
– Там пост ГАИ рядом, – сказал я.
– Как-то у тебя некругло, – сказал он, однако снова прибавил шаг.
В свете прожекторов сверкал снег, все было полно искристым сияньем, даже опушенная белым кирпичная стена крепости; только в одном месте, видимо, протаяв от проходящей внутри трубы с горячей водой, она сочилась кроваво-красными подтеками. Мы завернули за угол, к Неве и прошли еще метров пятьдесят вдоль стены, уже гранитной. Тут было и вовсе тихо, пусто, темно – лишь ночная подсветка Дворцовой набережной на той стороне реки, да гирлянды фонарей слева на Троицком, тогда еще Кировском, мосту, по которому медленно ползли огоньки автомашин. В сумраке белого поля замерзшей Невы недалеко от берега чернел квадрат полыньи – узаконенная купальня питерских моржей, живущих неподалеку.
– Ну и где твой мужик? – спросил Володька, оглядываясь.
– Сейчас подтянется, – сказал я, раскрывая сумку и доставая оттуда махровое полотенце. – Мы тут с ним купаемся по вечерам. Одному не рекомендуется – вдруг сердце прихватит. А вдвоем…
– Ну, ты даешь! – сказал Володька, глядя, как я стремительно разоблачаюсь.
На моей сумке выросла гора верхней одежды.
– Покарауль тут, пока я… – Голый, в одних плавках, с махровым полотенцем на плече, я не вызывал у него никаких подозрений – разве что одно снисходительное изумление.
– Ну, ты даешь! – твердил он, невольно последовав за мной, впрочем, оставаясь за мой спиной. – И давно ты на это подсел?
– Лет пять, как в Питер приехал. В здоровом теле – здоровый дух.
– Ну, ты даешь! И не холодно?
– Не-а. Ты говоришь, что тебе тепло – и тебе тепло.
– И твой кореш такой же?
– Угу.
– Чистая шиза! – сказал Володька, шмыгая носом сзади. – Я такое только по телеку видел. Семья какая-то. У них трехлетний пацан голым по снегу бегает.
– Это семья Никитиных, – сказал я. – А был еще Порфирий Иванов. Холодом здоровье делал. Девяносто лет прожил.
Я дошел до слегка парящей полыньи, спустился в воду по железной лесенке с вмороженными в лед поручнями и поплыл. Полынья была небольшой – шесть на четыре метра, с кухню в моей квартире. Судя по всему, ее сегодня уже посещали – черная вода была чистой, без намерзших ледяных корок, о которые можно было легко порезаться, тонкая же пленка, которой она подергивалась, не причиняла никакого вреда.
Володька – руки в карманах – встал у края полыньи, таращаясь на мое омовение.
– Ну, ты даешь, Андрюха. Спиртик-то у тебя хоть есть для сугреву?
– Моржи не пьют, – сказал я. – Но для тебя мензурка найдется. В моей куртке.
Сделав еще заплыв туда-обратно – все купание длится минуты три – я вернулся к лесенке, взялся за нижнюю перекладину и, охнув, с брызгами плюхнулся спиной в воду.
– Чо ты? – всполошился Володька.
– Нога, – простонал я, – ногу свело. Помоги.
Снова взявшись за перекладину, я протянул Володьке свободную руку. Держась за поручень, он тут же выбросил мне навстречу свою. На этом его встречном движении я ухватил его за руку и изо всех сил дернул на себя. С матерным воплем он перелетел через меня в полынью и с головой ушел под воду. Не давая ему опомниться, не отпуская перекладину левой рукой, я тут же нащупал под собой его голову – шапка плавала отдельно – подтянул за волосы к себе, сел ему сверху на плечи, и сдавил бедрами шею в удушающем приеме. То, что на шее у него был толстый шарф, опять же мой, продлило ему жизнь на минуту-другую. Он так и не вытащил пистолет, впрочем, в воде бесполезный, – лишь пытался руками разжать мои ноги, успел даже укусить меня – шрам, его метка, еще виден на внутренней стороне левого бедра. Вскоре он перестал дергаться, расслабился, совсем как тетя Люба, и я ногами отпихнул его подальше от себя. Тело не всплыло в полынье – видимо, его сразу затянуло течением под лед и понесло к Финскому заливу. Володька так никогда и не был найден, во всяком случае, мне об этом ничего не известно.
Я вылез из полыньи – меня била дрожь, но не от холода, хотя я пробыл в воде почти втрое больше положенного, – от адреналина. Я, конечно, смертельно рисковал, полынья все-таки была видна с берега, и, случись неподалеку прохожий, он мог бы вызвать ментов и свидетельствовать против меня. Но никого не было. Видимо, единственный свидетель происходящего – ангел-хранитель на шпиле – решил это дело в мою пользу. Шапка еще плавала на поверхности, но у меня не было сил ее вытаскивать.
Поздно вечером, когда я уже лежал в постели, позвонила Анфиса с намерением приехать, пока метро еще работает, и провести со мной ночь. Я сказал ей, что уже сплю.
– Спишь? – усомнилась она. – Небось, с какой-нибудь блядью?
– В общем – да, – сказал я.
– Сволочь! – сказала она и бросила трубку.
«Вот и все», – подумал я, чувствуя в сердце отрадную пустоту, будто передо мной простиралась снежная целина, по которой можно идти было в любую сторону. Утром я собрал и выбросил на помойку всю свою литературу, которой жил и дышал в последние годы, идеям которой старался следовать. Да и целительскую практику свою вскоре прекратил, оставив только оздоровительный массаж, который давал мне средства к существованию. Я понял, что все мои попытки стать сверхчеловеком происходили из довольно жалкого желания уйти от кары, замести следы, обмануть карму, которая витала надо мной. Теперь все вернулось на свои места, все стало слишком очевидным, чтобы и дальше играть в прятки.
11
Еще часа четыре я вел яхту, а потом заглушил двигатель и спустился к шефу. Каждый раз мне казалось, что вот-вот наступит улучшение, я приду и увижу, что опухоль спала, что шеф дышит ровно, что в глазах у него больше нет страдания. Но было все наоборот – теперь каждое движение вызывало у него боль, даже дышать ему было больно. Я плохо представлял себе, как это у нас получится, когда мы высадимся на берег. Я рассчитывал на ночь, на то, что нас никто не застукает – и я сам определю его в больницу. Но для этого надо было высаживаться в цивилизованном месте с хорошей инфраструктурой – где-нибудь в Сан-Антиоко или в Кальяри. Возможно ли в не попасть там на глаза полиции, пограничникам? У нас было много денег, но на Западе они далеко не всегда давали зеленый свет. Лицо шефа опухло и стало синеватым – прогрессирующая асфиксия… Если в правом легком у него начался отек, то счет пошел на часы. Кажется, нам ничего не оставалось, кроме как добровольно сдаться. И шеф это знал, и он этого не хотел.
На несколько минут он забылся, а потом снова открыл глаза:
– Где Макси?
– Макси больше нет. – сказал я.
– Ты ее убил?
– Нет, она утонула, – сказал я.
Шеф прикрыл глаза, осознавая случившееся. На мгновение болевая складка между его бровями разгладилась. Предательство в его среде не прощалось. Шеф пошевелил серыми губами, попытался приподняться на локтях, но, охнув, принял прежнее положение.
– Ты вот что… Ты возьми эти, как их, деньги, – сказал он, сделав паузу, чтобы прошла боль, – мне не нравится, что они лежат в портфеле. Возьми их наверх, а то тут ходит непонятно кто… Женщины какие-то. Я же велел никого не пускать. Где твой спасательный жилет? Ночью без него нельзя на палубе…
Шеф бредил. Женщины? Не смерть ли ходила возле него? Я дал ему обезболивающее со снотворным, и шеф снова забылся. Портфель лежал рядом с ним. Я накинул сверху покрывало.
Из-за перегородки в туалетную комнату, где сидела моя пленница, донесся глухой стук. Я повернул защелку и вошел. Таласса сидела на полу и била в него пятками. При виде меня она тряхнула головой и откинула ее немного назад, чтобы измерить меня гордым и презрительным взглядом.
– Есть проблемы? – спросил я.
– Писать хочу, – с вызовом сказала Таласса.
– Писай, кто тебе мешает, – сказал я.
– Я не буду писать в трусы, – сказала она. – Я не животное.
– У животных нет трусов, – сказал я.
Мой юмор ее не впечатлил.
– Я сказала – писать хочу, – повторила она с вызовом женщины, чьи права в любой ситуации остаются суверенными.
– Ну что ж, я тебе помогу, – сказал я и, опустившись на колени, показал, что готов снять с нее шорты. На миг смятение мелькнуло в ее глазах, но она справилась с ним, и подогнув под себя сначала одну, потом другую ногу, встала на колени. Видимо, наручники, надавили ей на кисти, и она ойкнула.
– Пардон, мадам, ничего личного, – сказал я, стягивая к коленям ее тугие шорты, за которыми открылись шелковые небесной голубизны трусики на гладких смуглых бедрах
Приподнимая поочередно колени, Таласса дала стянуть с себя шорты, а потом решительно опустилась задом на пол и строго сказала:
– Дальше я сама…
– Что значит сама? – спросил я, понимая так, что трусы мне будет дано снять только с ее трупа.
– Отстегните меня от трубы, я ничего вам не сделаю.
– А если сделаешь?
– Вы мужчина. Вы сильнее. Зачем держать меня в наручниках, если вы сильнее.
– Может, ты занималась кун-фу или кара-те, – сказал я.
– Снимите наручники, – сказала она, – и дайте мне пописать. Я хочу писать.
– Хорошо, – сказал я. – Я тебя отстегну от трубы без всяких предварительных условий. Но ты останешься в наручниках. Таковы правила.
– Кто их придумал?
– Не знаю, – сказал я. – Но в твоих интересах их не нарушать.
– Я хочу писать, – поморщилась она, повышая голос.
Я отстегнул ее от трубы, и тут же снова защелкнул наручники за ее спиной. Со стоном она вскочила на ноги и опустилась на биде.
– Трусы! – взвизгнула она, и едва я успел отвести в бок перемычку шелковых трусиков, с подшитой внутри мягкой белой подкладкой, как мимо моих пальцев ударила вниз ее горячая душистая струя, чуть припахивающая утренним кофе. Это паркое тепло ее нутра показалось мне приятным, и я не стал убирать руку, продолжая придерживать перемычку. Ей некогда было спорить со мной и она, освобождаясь от боли, все писала и писала, глядя мимо меня. Закончив наконец и переведя на меня вопрошающий взгляд, она сделала робкую попытку привстать, но я сказал: «Подожди!» и стал снимать с нее трусики, отмеченные из-за моей нерасторопности пятнышками брызг. Она не противилась. Потом я подошел к кабинке с душем, включил воду и сполоснул руку под теплым дождичком.
– Я тоже хочу, – сказала она.
– Чего ты хочешь?
– Принять душ. Хочу быть чистой. Я тут в этой душегубке вспотела. Тут нечем дышать. Я хочу принять душ. Я хочу помыть мою пусси. – Она так и сказала – «пусси».
– Свою пусси ты можешь помыть и в биде, – сказал я, нагнулся и включил ей восходящий душ. Я немного поторопился – вода оказалась слишком горячей, и Таласса вскрикнула и подскочила, звякнув наручниками за спиной. На миг мелькнул передо мной лиловато-сизый бутон ее промежности в черной мураве витых волосков.
– Прости, – сказал я и отрегулировал воду.
Таласса села, нервно вслушиваясь своим лоном в струйки снизу, словно в любой момент от них можно было ждать неприятностей. Я же, завороженный мелькнувшим передо мной экзотическим цветком, похожим на какой-нибудь тотем Вуду, почувствовал, что мое невозмутимо отдыхавшее после свидания с бедной Макси естество наполняется новым желанием. Я взял с полки пузырек с моющим гелем, выдавил тягучую в розовых переливах кляксу на ладонь и со словами «сейчас я тебя помою» продел ее Талассе между ног.
