Горби-дрим Кашин Олег
Счастье, впрочем, пока выглядело очень скромно. Единственная отставка в политбюро – старичок Кириленко, которого в начале семидесятых еще принято было ненавидеть, но в последние годы – только жалеть, ему диагностировали атрофию головного мозга, и, в общем, надо было давно отправлять старика на пенсию, но Брежнев боялся его обидеть и не решался с ним поговорить. Андропов с Кириленко детей не крестил, заявление о добровольной отставке от имени старичка он написал сам своей рукой, и тот только поставил внизу закорючку – вот и вся первая кровь, даже не чижик.
Остальное – тихо, в глубине кабинетов. Несколько отставок в правительстве, несколько назначений в ЦК. Среди прочего – привет товарищу Тихонову, для оперативного руководства правительством через его голову Андропов решил создать в ЦК экономический отдел, председателем назначил молодого госплановского чиновника Николая Рыжкова, рекомендованного Громыко – министр где-то познакомился с Рыжковым и пришел в восторг от его слабого характера («Ты ему палец покажи, он расплачется! Идеальный премьер для перестройки, он все развалит, все!»). Самого Громыко повысили до первых вице-премьеров, а в ЦК из Томска перевели Лигачева – Андропов сам невольно помог, ускорил назначение. В списке персон, от которых он хотел срочно избавиться, одним из первых стоял секретарь ЦК Капитонов – безобидный и бессмысленный смешной толстяк, отвечавший у Брежнева за кадры и, будучи приверженцем «кадровой стабильности», как огня боявшийся любых отставок и назначений. У Андропова своих кандидатов на капитоновское место не было, и он спросил на каком-то из первых своих совещаний – у кого какие предложения? Громыко уже был в курсе, и формулировка «сибирский кулак» ему понравилась. Он сказал Андропову, что нужны новые люди, вот есть в Томске такой Лигачев, хорошо себя зарекомендовал в заграничных поездках (Какие поездках? А неважно, говорит же министр, что зарекомендовал – ну и все), и он, Громыко уверен, что в ЦК нужны люди типа Лигачева. Андропов засмеялся – зачем нам люди типа Лигачева, если можно самого Лигачева выписать из Томска? Лигачев прилетел на следующий день, говорить ему, зачем он нужен на самом деле, Громыко не разрешил – догадается, молодец, не догадается, расчехлим Ельцина, времени еще достаточно, все только начинается.
XXVIII
Семидесятилетний Андропов вел себя так, будто он не сидит на гемодиализе, а наоборот, готов показать пример всем начинающим диктаторам, у которых впереди лет сорок безоблачного царствования. О конфликте с Китаем в первом же своем публичном докладе сказал, что это всего лишь «инерция предрассудка», которую надо срочно преодолевать (Громыко потом веселился – лет бы пять назад это действительно была бы мировая революция, а сейчас поезд ушел, китайцы подружились с Америкой, и все у них хорошо), грозил рабочему классу усилением трудовой дисциплины, а агрессивному блоку НАТО – советскими ракетами в Чехословакии. Сбили корейский «Боинг». В газетах началась кампания по борьбе с заигрыванием с боженькой, а писателя Алексеева, у которого только что вышла вполне безобидная повесть о голоде тридцатых годов, прорабатывали так, будто на дворе тридцать пятый год, а настоящая фамилия Алексеева – Пильняк. «Все идет по плану, все идет по плану», – напевал Громыко, когда они вечерами встречались в его мидовском кабинете. Происходящее в стране и в самом деле выглядело как реализация какого-то дьявольского плана – страна как будто готовилась к каким-то захватывающим свершениям, а начинающий диктатор с лета был на постельном режиме и, кажется, собрался умирать. Членов политбюро принимал по по одному, в остальное время слушал в палате свой джаз; старинную радиолу из Кремля перетащили в Кунцевскую больницу – можно ли было придумать более понятный знак, что это уже все, и что мировая революция так и не выйдет за пределы этой палаты? Седьмого ноября во время парада впервые в советской истории место главного человека на мавзолее было пустым – между Тихоновым и Устиновым зияла дыра, призванная изображать Андропова. Старики даже время от времени поворачивались к этой дыре, как будто разговаривая с пустотой, чем придавали параду еще больше инфернальной жути. «Все лица сливались как будто во сне, и только невидимый палец чертил на кровавой кремлевской стене слова – Мене, Текел и Фарес».
XXIX
– Ну что, Черненко? – сидели уже на кухне у Громыко, цековский новый дом на Сивцевом Вражке. – Жалко же деда.
К Черненко они оба относились неплохо. Мрачный брежневский оруженосец с молдавских, что ли, времен стал к семидесяти годам настоящим министром двора, и очень неплохим министром, неплохим до такой степени, что были даже какие-то фантастические истории о нем, особый фольклор Старой площади – Ленинскую премию в области науки и техники, над которой было принято смеяться, потому что ну в самом деле, какой из Устиныча ученый, – премию он получил не за науку, то есть не за брошюрку с пересказами Маркса, упомянутую в постановлении, а за технику, а именно за какую-то секретную и сугубо механическую штуку, спроектированную лично им – штуку никто не видел, но рассказывали, будто с ее помощью из «особой папки», которая на самом деле совсем не папка, можно за минуту извлечь любой документ на нужную тему. Поскольку папки никто не видел, то и устройство представлялось всем каким-то волшебным, гербертуэллсовским. Когда он станет генеральным секретарем, первое, что он попросит – покажите особую папку. Оказалось, комната, как в библиотеке, а изобретение Черненко – всего лишь расставленные в шахматном порядке шкафы, так между ними проще ходить, вот и все, вот за это Ленинскую премию и дали.
Дружить с Черненко было невозможно в принципе, в его мире существовало только два человека – он сам и Брежнев, больше никого, остальные, в том числе, между прочим, Андропов – даже не мебель, воздух. И когда из воздуха материализовывался или Громыко, или кто-нибудь еще, его лицо принимало каждый раз такое выражение, как будто он очень удивлен тому, что в облаках его табачного дыма иногда заводятся какие-то живые существа.
Дым – может быть, он сам из него и состоял, никто и никогда не видел более самоотверженного курильщика, чем Константин Черненко. Бывают люди, о которых говорят, что они курят всегда – то есть, допустим, каждые десять минут человек закуривает новую, и всем кажется, что больше курить невозможно, что это потолок (от себя скажу – одно время я так и курил, не было фотографии, на которой я без сигареты, выходило четыре пачки в день). А Черненко курил всегда в буквальном смысле, то есть, докурив одну сигарету, он прикуривал от нее следующую, и так до самого вечера. Можно было бы сказать, что он делал паузы, например, выступая с трибуны, но в том-то и дело, что с трибун он не выступал, даже на съездах партии, даром что член политбюро, и никто из посторонних, то есть весь мир, кроме очень узкого круга самых близких к Брежневу людей, вообще никогда не слышал его голоса, а кто слышал – тем это тоже счастья не приносило. Анекдотов Черненко не рассказывал, пространными мыслями не делился, ни на кого не орал, вообще издавал минимум звуков – только бурчал что-то, прочитывая принесенные бумаги, или кашлял, глухо и долго. Последние, может быть, десять лет его астма владела им полностью. В задней комнате у него стоял аппарат искусственного дыхания, и когда в кабинете не было посетителей, он выходил туда, и не выпуская из темно-оранжевых пальцев сигареты, присасывался к трубке с воздухом смоленских лесов – почему-то смоленских, почему-то так говорили.
Они оба испытывали к Черненко примерно одинаковые чувства. Жалость – да, разумеется. Уважение – пожалуй; ничего плохого дед никому не делал, может быть, как раз потому, что не замечал никого, кроме Брежнева. И теперь, сидя на кухне у Громыко, они должны решить, хватит ли им этих жалости и уважения, чтобы не выполнить волю покойного Суслова и не делать смертельно больного Черненко преемником смертельно больного Андропова. Не хватило ни жалости, ни уважения.
– Ну и что, – Громыко как будто с самим собой спорил. – Что сейчас мучается, что генеральным мучиться будет – разницы нет, а потом и город его именем назовем, и улицу в Москве.
– Кстати (тоже, наверное, ставропольская, южная привычка – в трагических разговорах резко менять тему, чтобы снизить градус, чтобы, может быть, не расплакаться). А Андропова именем какой город назовем? Надо ведь уже думать.
– Андропов – пускай будет Рыбинск, – ответил Громыко не раздумывая. – Петрозаводск для него это слишком, Ставрополь тем более (улыбнулся), а Рыбинск – он же и там где-то работал, да и город уже был Щербаковом, они привыкли. Так что пусть будет Рыбинск. А Константина Устиновича – решено, выберем. Тихонову я скажу, с ним проблем не будет, Устинов вообще обрадуется, потому что Костя его с Афганистаном, будь он неладен, первый поддержал. Остальные подтянутся. Все-таки умный человек был Ленин, если б не придумал свой демократический централизм, нашему наркомату пришлось бы тяжелее, а так – столбы подпилим, забор сам повалится, как говаривал Жданов. Ты же Жданова не знал?
– Не знал, – подтвердил он.
– Я знал. Сталин его любил очень и даже хотел ему открыться, принять в меченосцы. А он взял и умер, Сталин был уверен, что ошибка врачей, ну чекисты ему и подосрали – вредные они всегда были, опасные. Знаешь, если доживу до конца нашей миссии («Доживете, Андрей Андреевич, что вы» – «Я в твои годы тоже оптимистом был, но мне ведь уже семьдесят четыре, не мальчик»), лично прослежу, чтобы Дзержинского на Лубянке снесли. Сразу же, как только партию распустим, в тот же день. А если не доживу, проследи ты, хорошо? – снова улыбнулся, посмотрел поверх очков.
XXX
– Шапки снимать будем? Морозно! – прокашлял Черненко, когда артиллерийский лафет с гробом Андропова подъехал к Мавзолею.
– Можно не снимать, Константин Устинович, – засуетился Романов, любимое кадровое приобретение Андропова и Устинова, ленинградский первый секретарь, которого перевели в ЦК заниматься военной промышленностью, но вел он себя так, будто представляет какую-то альтернативную «наркомату магии» тайную партию внутри политбюро – и кто поручится, что не было альтернативных партий? Они с Романовым сразу друг друга невзлюбили, обменивались какими-то полузаметными колкостями на заседаниях в ореховой комнате, старики посмеивались – соскучились, наверное, по внутрипартийной борьбе даже в таком невинном виде. Думал, что со смертью Андропова Романов из фаворитов выбудет – но потеплела же физиономия Черненко, улыбнулся дед, надвинул на уши свою шапку. Правильно мы его все-таки не пожалели.
Похоронили Андропова тихо – как будто на автопилоте; церемония дословно повторяла брежневскую, но за Брежневым стояло восемнадцать лет, знакомство со Сталиным, да даже Малая Земля, а Андропов – он сейчас вдруг понял, что этого человека не было вообще, то есть промелькнул на полчаса в истории, да и все, и какой к черту Рыбинск. Чувство было странное, неприятное – как-то так само получалось, что на похоронах хотелось сравнить себя с покойником, сопоставить, и он подумал про эти полчаса и поежился – а сам-то что? С семнадцати лет живешь, уверенный, что твое место в истории забронировано самой серьезной бронью, но ведь и Андропов так о себе думал, а даже законные свои полчаса пролежал в палате под гемодиализом.
Вечером смотрел программу «Время» – камера поймала его лицо именно в этот момент, и лицо было максимально скорбным из возможных. Что ж, похороны все-таки, все правильно.
XXXI
Процарствовал почти всерьез Черненко что-то около месяца – принял в Кремле испанского короля, потом безумного корейца Ким Ир Сена, приехавшего в Москву на поезде (к Андропову ехал знакомиться!), съездил еще на сталелитейный завод к Рогожской заставе, но там он был уже настолько плох, что по телевизору показывали только фотографии – «Константин Устинович с рабочими», а реплики Константина Устиновича читал с выражением телевизионный диктор. После завода слег, отпросился у политбюро отдохнуть в Крым – все равно режим лежачий, лучше лежать с видом на море. Политбюро не возражало, Романов, уже не стесняясь, открыто грубил ему на заседаниях, с каждым разом было все труднее делать вид, что не замечаешь. Старики с присущим только людям глубоко за семьдесят любопытством смотрели на них – подерутся или нет, и неизвестно, чем бы все кончилось, но после очередного заседания политбюро Громыко кивнул головой – останемся. Когда все разошлись, в пустой ореховой комнате сели рядом, и министр иностранных дел на бумажке из блокнота написал дрожащей рукой: «Пора».
Он ошалело посмотрел на Громыко – что пора, Константину Устиновичу кислородный аппарат выключить? – он это взглядом спросил, вслух ничего не сказал – но Громыко понял, улыбнулся одними глазами, и еще одна надпись на том же листочке: «Союзники».
Надо было ехать в Лондон – пустая формальность, это даже не смотрины, им-то глубоко все равно, кого вместо себя оставил Сталин. Просто ввести в курс дела – я, мол, пришел, если интересно, наблюдайте, если нет – дело ваше. Но вообще они там помешаны на ритуалах, еще Ленина попросили – когда решите ликвидировать свое временное царство, пусть ликвидатор к нам заедет, ничего говорить не надо, просто пускай как бы случайно не зайдет поклониться могиле Маркса, проигнорирует классика, мы все поймем и благословим. Странные они, конечно, но Сталин еще в сорок втором году сказал Громыко, что других союзников у него для вас нет, так что надо слетать.
В Москве делать было все равно нечего, полетел, англичане заготовили большую программу даже с выступлением в палате общин, черт знает что. Речь набросали вместе с Громыко – самую стандартную, самую пустую, но зал вежливо хлопал, а Громыко инструктировал, что главное – без скандала, то есть вообще без острых углов. Следующим утром завтракали на Даунинг-стрит, премьер-министр – такая эталонная английская женщина, – вежливо расспрашивала его об особенностях сельскохозяйственного бизнеса в северных районах России, вспоминала лондонский визит Гагарина – вероятно, это был последний русский, которого она видела до сих пор. На королевском обеде с советским космонавтом она, впрочем, не присутствовала – «я была тогда еще простая мисс», – зато стояла на самом краю тротуара, когда Гагарин в открытом «роллс-ройсе» медленно ехал по Оксфорд-стрит, озаряя Лондон своей знаменитой улыбкой. Она сказала про улыбку, потом взглянула на часы и деланно спохватилась – как же так, мистер член политбюро, вы же опаздываете на церемонию возложения венков к могиле Маркса.
У него вспотели ладони. Если совсем грубо – Господи, в чем смысл моей жизни? – Смысл твоей жизни в том, чтобы, приехав в Лондон, не пойти на могилу Маркса и сказать об этом госпоже премьер-министру. Это все. Пересохло в горле, глотнул чаю и как можно спокойнее ответил:
– Вы думаете, советские люди обязаны поклоняться могилам классиков коммунизма? – у него получилось даже как-то улыбнуться. – Тогда я вас удивлю, такой обязанности у меня нет, и я предпочел бы ваше общество обществу надгробных памятников и кладбищенских сторожей.
И сердце так – тук-тук, тук-тук, тук-тук.
Тэтчер наклонилась к переводчику, покивала и потом снова посмотрела на него – было ощущение, что пока она слушала переводчика, кто-то незаметно вынул ее прежние глаза и вставил новые, с повышенным светоотражением и золотыми зрачками.
– Никак не привыкну к тонкому советскому юмору, – с достоинством произнесла премьер-министр. – Что же, могу еще раз сказать, что очень рада видеть вас в моем доме. Очень рада.
В детстве любил кататься с ледяной горки – вот сейчас такое же чувство было, только зажмуриваться успевай.
XXXII
В Москву вернулся к похоронам Устинова – смерть маршала радикально меняла соотношение сил в политбюро, Романов на похоронах выглядел даже не просто присмиревшим – побитым, и когда, по уже сложившейся за эту «пятилетку похорон» традиции на последнем этаже дворца съездов в пустом банкетном зале члены политбюро и маршалы поминали Устинова, пришлось даже тихо спросить у Громыко: «Я все правильно понял?» Громыко замахал руками – Что ты, что ты, мы ж не звери какие, он не представлял никакой угрозы, я бы с ним поговорил и все.
– Этот лысый, – кивнул на нового министра обороны, маршала Соколова, – если уж на то пошло, гораздо хуже; Устинов хоть политик был, а этому только бы воевать, вообще непробиваемый, слово «хуй» произносит легко, слово «мир» просит при нем не произносить. Вот уж кто зверь. Он у тебя – первый кандидат на выбраковку, но ты сам представь, какими он корнями врос, если от рядового до маршала, не пропуская ни ступеньки. С ним побороться придется, у Сталина так с Тухачевским было – фантазия будет нужна, – про Тухачевского хотелось услышать более подробный рассказ, но тут к ним подошел дедушка Кузнецов – настолько незаметный, что полупрозрачный даже какой-то, но при этом – по конституции второе лицо в государстве, заместитель Черненко в президиуме верховного совета. Громыко посмотрел на дедушку сверху вниз и грозно сказал:
– Потеряли, говорю, крупнейшего военного и государственного деятеля, горе.
XXXIII
А кислородную трубочку из Черненко, фигурально выражаясь, выдернул в итоге московский секретарь Гришин – так бы, может быть, Константин Устинович и лежал себе в Крыму, но Гришин как раз после похорон Устинова решил, что раз уж все умерли, то ему ничего не остается как, даже в слезах, взять на себя роковое бремя, очевидным образом сваливающееся с плеч Константина Устиновича. Решил так Гришин – и засуетился самым неприличным образом, но неприличным – не значит неэффективным. В прошлом году в отпуск не ходил, а возраст не располагает к работе на износ. Уехал отдыхать – конечно, в Ялту. А как не навестить отдыхающего по соседству генерального секретаря? Черненко не повезло – он был в сознании, и циник Гришин почти приказным тоном («есть мнение») поднял старика с постели и забрал с собой в Москву – близились выборы в республиканские верховные советы, и в истории не было еще случая, чтобы генеральный секретарь в предвыборные дни, даже и больной, отдыхал на море. Уже вечером Черненко лежал в кунцевской палате (год назад в ней умер Андропов), а назавтра Гришин пришел к нему во главе толпы деловитых горкомовских клерков и испуганных телевизионщиков. Клерки расставили в палате столы, повесили знамя, выставили избирательную урну, даже помогли Черненко переодеться в костюм – вот и не палата это уже, а избирательный участок. Телевидение включило свои камеры, Черненко поднял руку и прошелестел: «Хорошо». На большее его не хватило, Гришин остался ни с чем. Той же ночью Константин Устинович Черненко умер.
XXXIV
– Погодите, – перебил я его. – А если бы он тогда не умер, Гришин мог бы стать генеральным секретарем?
– В принципе, наверное, мог, – согласился он.
– А если бы не умер Устинов, у Романова остались бы шансы?
– Еще какие, – опять согласился.
– Тогда я не понимаю, что вы за министерство магии такое. Где магия? Слишком большой риск для магии каждый раз. Это уже не заговор, это лотерея какая-то. Сталин бы вас за это не похвалил.
– Ну вот давай еще Сталиным меня поупрекай, – даже обиделся. – Просто видишь ли, конспирология – мировоззрение рабов. Это совершенно рабский навык не замечать в мире ничего, кроме своего ненавистного хозяина. Сводить зло мира к злости на своего хозяина. Объяснять все неприятности мира хозяйской злой волей. Свободный человек никогда не будет конспирологом. Я объездил множество народов: из их числа самые увлеченные конспирологи – самые задавленные и обиженные на мир. Поэтому я особенно удивлен, увидев среди конспирологов здесь столь многих людей, считающих себя свободными. Прежде всего в конспирологию скатывается человек или народ, уверенный, как в рекламе, что достоин лучшего, а если лучшего нету, значит, сговорились за спиной, обнесли и обидели. Это ведь гораздо выносимее для собственного достоинства, чем все другие версии.
– И сейчас окажется, что все, что вы мне тут рассказывали – это был тест на склонность к конспирологии, который я не прошел, так?
– Ты его, конечно, не прошел, но не в этом дело. Я не знаю, как это было у Ленина, и сам готов поверить, что он все делал иначе, не как мы, то есть что у него нити заговора переплетались как-то более хитро, чем у нас. Хотя все-таки вряд ли. Не думаю, что Сталин мог бы придумать что-то, что сильно отличалось бы от того, что придумал Ленин. В общем, не знаю. Зато знаю, как был устроен наш заговор, и ты сам можешь оценить его масштабы, если в нем к весне 1985 года участвовали только двое – я и Громыко, и, например, если бы вместо Устинова умер Громыко, то неизвестно еще, разговаривали бы мы сейчас с тобой здесь или нет.
– Но если вы наследники Сталина, а Сталин был абсолютным монархом, то вы плохие наследники – привели партию к тому, что все зависело от кучи случайностей. Не понимаю. Сталин из-за вас проиграл.
– А ты можешь понять, проиграл кто-нибудь или выиграл, если не знаешь, чего он хотел, какая у него была цель? Я считаю, что задание Сталина я выполнил и, значит, Сталин победил. Почему выполнил именно так, а не иначе? А я до сих пор не вижу более правильного способа ликвидации большевизма, чем тот, который выбрал Сталин.
– Хорошо, но что получилось в итоге – это вам нравится? Вот та Россия, которая есть теперь. С Путиным, Стасом Михайловым и патриархом Кириллом.
– Не нравится. Но это уже не мое дело. Вы получили то, что я вам оставил, вы распорядились этим, как захотели. Путин – это не страшно, Сталин же говорил, что диктатура неизбежна на каком-то этапе. И надеюсь, ты понимаешь, что это диктатура не Путина, а все-таки Ельцина?
– Да, понимаю, но это вы же Ельцина привели, то есть вы и виноваты.
– Виноват, конечно. Но это был такой жестокий выбор: или диктатор, или черт знает что с массовыми казнями и ядерной бомбой.
– Но вы же говорили, что преемником мог стать и Лигачев. Почему не стал?
Он загрустил. Лигачев – хороший мужик, они до сих пор иногда видятся. Лигачева он даже да, хотел видеть своим преемником, за два года совместной работы в ЦК они очень подружились, и в дни прощания с Черненко он решил поговорить с Юрием Кузьмичом (Лигачев почему-то предпочитал, чтобы друзья называли его не кулацким именем, а именно этим, партийным, которое он сам себе придумал еще в войну в Томске) «по душам», то есть посвятить его в меченосцы – тогда ему еще казалось правильным, чтобы преемник знал, зачем он нужен и что от него требуется.
XXXV
Разговаривали у Лигачева на даче, рано утром, оба в пальто, сидели у самовара на заснеженной веранде. Лигачев мрачно слушал, молчал, а когда услышал, что лет через шесть не станет ни Коммунистической партии Советского Союза, ни самого Советского Союза, как будто проснулся и серьезно спросил:
– А пораньше никак? Больно уж не терпится.
Его отец, Кузьма Никодимович Лигачев, весной тридцать девятого вернулся из Новосибирска – его, раскулаченного, продержали год в тюрьме за контрреволюционную агитацию и отпустили по бериевской квоте. Вернулся к семье в Чулым без зубов и без правой кисти (раздробили во время пытки, потом ампутировали). Обнял Егора, сказал: «Пойдешь в Красную Армию – прокляну». Комсомолец, но все-таки в большей степени сын, Егор подумал, что отец расскажет ему про какое-нибудь романтическое антисоветское подполье в тайге, которое только и ждет, когда к нему примкнет Егор; ему выдадут полушубок и обрез, и он будет морозными ночами стрелять в коммунистов, выводить их раздетыми из теплых спален и ставить к стенке. О чем-то таком Егор мечтал с детства, но отец был безжалостен к его мечте – нет никакого подполья и никаких полушубков, есть только проклятая партия большевиков и ее верная молодая гвардия ленинско-сталинский комсомол. Вот и иди, сына, по комсомольской линии, карабкайся вверх по этой чертовой лестнице, ты смышленый, у тебя получится. Пролезай в Москву, стань лучшим, и когда окажешься на самой вершине – там уже действуй по обстановке, я в тебя верю. Егор сначала не понял, но уже через год, сидя освобожденным секретарем в нетопленой райкомовской избе, подумал – а ведь и в самом деле, это же лучше, чем по тайге бегать. Добраться до Кремля и отвинтить там самую главную гаечку.
Как он ликовал, когда Андропов вызвал его работать в ЦК. Шел по кремлевскому коридору, втягивал ноздрями затхлый капээсэсовский воздух – пора, пора. Но что именно пора, не понимал – каждый четверг в ореховой комнате собирались престарелые вожди, бормотали что-то, сопели, вздыхали – и как на них такая странища держится? Ночами подолгу засыпал, все не мог придумать, что делать. А тут, оказалось, все уже придумано за него, и он, глядя преданно в глаза своему спасителю, клялся теперь, что исполнит все, что тот ему поручит.
– И чем преданнее он на меня смотрел, тем отчетливее я понимал, что как помощник мне он, конечно, пригодится, а как преемник – нет уж, это будет шило на мыло. Надо искать другого. Ельцин еще ничего не знал, но именно тогда, в марте восемьдесят пятого, все в его судьбе решилось.
С Лигачевым он разговаривал уже в ранге председателя комиссии по похоронам Черненко – регентская должность, которая на завтрашнем пленуме ЦК конвертируется в пост генерального секретаря, это заведенный еще Сталиным партийный закон, и можно было уже немного расслабиться.
XXXVI
А ночь накануне была тяжелая, Громыко даже звонил в вашингтонский аэропорт – рассказать кому, не поверят: первый заместитель председателя Совета министров СССР, министр иностранных дел говорит в телефон на своем хорошем английском – так, мол, и так, в самолете рейс номер такой-то заложена бомба, взорвется в три часа пополудни, – и хихикает, как школьник. Тем самолетом в Москву должен был лететь Щербицкий – самый влиятельный союзник Гришина в политбюро, тем же Громыко отправленный в Америку во главе советской делегации, но решивший, поганец, немедленно вылететь в Москву, чтобы принять участие в обсуждении кандидатуры будущего генерального секретаря. «Я тебе вылечу», – ворчал Громыко.
С Кунаевым было проще – еще один звонок, и аэропорт Алма-Аты закрыт «из-за плохой погоды». Потом звонок самому Кунаеву – «Димаш Ахмедович, давай поездом, к пленуму успеешь, а на политбюро быть необязательно, твою же кандидатуру не рассматривают», – он знал, что Кунаев его ненавидит и очень боится, и не мог отказать себе в удовольствии немного над ним поиздеваться, не волнуйся, Димаш Ахмедович, через годик отыграешься и счастлив будешь.
Заседание политбюро открыл сам Громыко. Жестко, возражения не предусматриваются, назвал имя председателя комиссии по организации похорон. Еще надо было (третьи похороны за два с половиной года, привычка уже выработалась) сказать: «Прошу товарищей высказаться по этому вопросу», но Громыко, наверное, забыл, сказал просто – «Голосуем», – и первый поднял руку. Потом руку поднял Тихонов. Потом все остальные. Последними – Гришин и Романов. Решение принято.
Три года спустя, на девятнадцатой всесоюзной партконференции Лигачев, расчувствовавшись, скажет, что никогда не забудет те суровые дни 1985 года, когда судьба перестройки висела на волоске. «Это было не в апреле, это было в марте, товарищи», – он сказал, а никто не понял. А это действительно было в марте, в тот вечер после смерти Черненко, когда заседало политбюро. Тогда в ореховой комнате все и решилось, а никто и не заметил.
XXXVII
Утром после похорон собрались на даче у Громыко – уже втроем, с Лигачевым. Громыко выставил бутылку виски – помянуть, но двое из троих оказались непьющими, старик рассмеялся. «Кажется, я понимаю, с чего вы начнете перестройку». Посмотрели на него оба: и с чего же? Громыко поставил неоткрытую бутылку на стол.
– Сухой закон. Ну или не сухой, а очередные меры по борьбе с пьянством и алкоголизмом, как-нибудь в таком духе. Знаете же оба, что бюджет у нас пьяный, и, как стартовая мера, это будет идеально. Гарбузов повесится.
Посмеялись – министр финансов Гарбузов всегда очень опереточно ругался, когда кто-нибудь покушался на союзный бюджет, вот и посмотрим теперь, как он отнесется к тому, что главный источник доходов – торговля спиртным, – окажется вне закона или почти вне.
Ближайший очередной пленум еще при Черненко был запланирован на апрель. Договорились прямо на нем «шарахнуть установочным докладом» – страна в кризисе, нужны срочные меры, ускорение социально-экономического развития и все такое. «Зря ты вчера про жизнь проболтался, это бы на пленуме лучше прозвучало», – пожурил его Громыко, и он немного покраснел – действительно, напрасно, но вот не сдержался, прямо над гробом Черненко сказал, что главная ценность теперь – человеческая жизнь, и во всем надо исходить из этой истины.
– Ну ладно, сказал и сказал, еще много чего скажешь, – успокоил Громыко. – Может, выпьем все-таки за упокой души?
Пришлось нарушить свое правило – и ему, и Лигачеву. Впервые в жизни пробуя виски, подумал – вкус свободы, стало весело.
Сам налил по второй, поднял тост: «Быть добру!» Громыко с Лигачевым на него уставились – церковное, что ли, что-то? Объяснил, что это фирменный ставропольский тост со времен чуть ли не Потемкина. Громыко заинтересовался, записал в блокнотик. Месяца через два Лев Лещенко запоет по радио: «Свежий ветер, свежий ветер, быть добру – сказал он нам». Песня на стихи Ковалева, давнего заместителя Громыко, маленький подарок от советских дипломатов. Песня ему не понравится, но он запомнит этот искренний дружеский жест и спустя шесть лет отправит Ковалева вместо себя в Осло за Нобелевской премией, а настоящий гимн перестройки – его он выбрал сам. Еще при Брежневе цензура зарубила одну слишком мрачную антиамериканскую песню Пахмутовой и Добронравова, листочек с текстом валялся в бумагах у Суслова, и генеральный секретарь своей рукой переправил текст на советские реалии – вместо «Ведем войну вот уже двести лет» вписал «уже семьдесят лет», вместо «нас учили, что янки гуд бой» – «что жизнь это бой». Передал Добронравову, тот смертельно оскорбился и даже генеральному секретарю запретил выпускать этот текст под именем главного советского песенного дуэта. Ну что ж, своя рука владыка, и ноты с текстом без подписи через чекистов были переправлены в Ленинградский рок-клуб, и там песню запел какой-то местный бард, что ли. Хорошая песня получилась.
XXXVIII
Год прошел в понятных для молодого генерального секретаря хлопотах. Вызвал в Москву Ельцина, познакомились – понравился, чем-то на Сталина даже похож, если бы Сталин был с Урала. Начал понемногу наводить кадровый порядок в политбюро; первым отправил на пенсию Романова – в шестьдесят два года на пенсию, это при восьмидесятилетнем-то Тихонове. Но в сентябре пришла очередь и Тихонова, премьером назначил, как и хотел, Рыжкова. Оставался Гришин, но не хотелось, чтобы отставки выглядели массовыми, поэтому отложил Гришина на «после Женевы» – в Женеву летал знакомиться с Рейганом, американским президентом, который, как и мечтал Громыко много лет назад, объявил большевизму крестовый поход и вообще производил впечатление настоящего ковбоя из фильмов, которые показывал ему Суслов.
Запертые на дачах в Архангельском референты писали тем временем новую программу партии – согласно предыдущей программе, страна уже шесть лет жила в коммунизме, и преподаватели научного коммунизма жаловались в ЦК, что им все труднее отвечать на каверзные вопросы студентов, кроме которых партийную программу, конечно, никто давно не читал, но все равно было как-то неловко.
Еще удивил Громыко – оказалось, он всегда хотел быть председателем президиума верховного совета, номинальным президентом СССР. Немного покоробило, что раньше он об этом никогда не говорил, но если хочет – ладно уж, хоть и неприятно немного. Но второй сюрприз был неприятнее – своего преемника для мидовской должности Громыко представил ему сам, просто привел и сказал, что он будет министром, и что с ним можно быть откровенным, потому что он все знает и про Сталина, и про Суслова – Громыко ему все рассказал, принял в наркомат. С этим седым грузином они даже были знакомы, Шеварднадзе (так звали грузина) с начала семидесятых был первым секретарем в Тбилиси, соседями были. Между прочим, уговаривая Шеварднадзе переехать в Москву, Громыко просил его не волноваться и пообещал, что когда Грузия станет отдельным государством, он в нее вернется уже как президент. Генеральный секретарь сказал новому министру, что он очень рад поработать вместе с ним, и, не переставая улыбаться, попросил подождать в приемной – «у нас с Андреем Андреевичем личный разговор». Когда Шеварднадзе вышел, в Громыко полетела папка с новыми главами партийной программы.
– Андрей Андреевич, вы себе что позволяете? Хотел бы вам напомнить, что соправления вам никто не обещал, и если у вас по этому поводу какое-то другое мнение, то делиться вы им будете с вашими мидовскими предшественниками, вы меня поняли?
Как обидеть Громыко, он за годы знакомства узнал давно. О своих предшественниках, Молотове и Шепилове, Громыко заботился много лет. Шепилова устраивал на престижную (и, что важно – незаметную, Брежнев его не любил) работу, Молотову посылал деньги, а год назад даже уговорил Черненко вернуть Молотову отобранный Хрущевым партбилет. Судьба этих двух изгнанников, особенно Молотова, не давала Громыко покоя, пугала его, и слова генерального секретаря своей цели достигли.
– Я неправ и прошу прощения, – выдохнул он. – Обещаю, что больше такого не будет. Разрешите идти? – но генеральный секретарь уже успокоился, сам собрал с пола листки будущей партийной программы (подумал – если перепутаю страницы, то примут в таком виде, и никто ничего не заметит) и сам высунулся в приемную – Шеварднадзе сидел на диванчике и листал журнал «Советский Союз» на французском языке, вживаясь, очевидно, в роль дипломата – никаких языков кроме грузинского и немного (именно немного, и он очень этого стеснялся и всегда был очень немногословен и неприветлив) русского новый министр иностранных дел СССР не знал.
XXXIX
После случая с Шеварднадзе Громыко не решился посвящать в меченосцы еще одного своего выдвиженца – Яковлева, бывшего посла в Канаде и человека до такой степени подозрительного, что генеральный секретарь старался с ним лишний раз не здороваться, что, впрочем, не мешало Яковлеву рассказывать всей Москве по секрету, что именно он отвечает в ЦК за всю «идеологическую сферу», и если кто-то хочет добиться успеха в стремительно меняющейся обстановке – то это к нему, к Яковлеву.
Свою роль в перестройке Яковлев чудовищно преувеличивал. «Идеологическая сфера» – к ней его бы просто не подпустил Егор Лигачев, который как раз начинал понемногу в ней хулиганить. Кулацкий сын оказался хитрее, чем о нем было можно подумать, и даже опытный Громыко его похвалил. Академика Афанасьева, брежневского главного редактора «Правды», которого генеральный секретарь планировал отправить на пенсию немедленно, Лигачев предложил не трогать – пусть «Правда» так и останется пугалом из брежневских времен, чтобы все видели, что партия – это такой динозавр, который скорее вымрет, чем хоть как-то перестроится. Локомотивами гласности (само слово «гласность» как лозунг предложил Лигачев, всем понравилось) должны стать не партийные медиагиганты – иначе у людей может возникнуть чувство, что речь идет об очередной, каких уже много было, идиотской кампании, а две или три небольшие газеты, от которых давно никто ничего не ждет, допустим, «Вечерняя Москва» и «Социалистическая индустрия». «Может, хотя бы «Огонек»?» – неуверенно предложил Громыко, и идею сразу все подхватили – журнал популярный, а читать невозможно. «Ой, если читать невозможно, то есть еще «Московские новости», – продолжил ковать железо президент. – «Там только мои речи и печатают, зато на семнадцати языках. Семнадцать языков – это масштабно, хорошо». Тоже согласились; главных редакторов поручили подобрать Лигачеву, а тот сразу назвал имена. На «Огонек» предложил киевского поэта Коротича, который работал в журнале про иностранную литературу и, еще когда Лигачев работал в Томске, снабжал его всякой иностранной и эмигрантской антисоветчиной. А в «Новости» можно Егора Яковлева из «Известий», он помешан на «возвращении к ленинским нормам» – ну и пусть возвращается, а мы поможем. Других кандидатур ни у кого не было, генеральный секретарь сказал – «Ну, Юрий Кузьмич, это твой выбор», – и сам поморщился, ему показалось, что им манипулируют.
XL
Но по-настоящему он узнал, что такое манипулировать, только следующей весной, когда его разбудил звонком маршал Соколов с криками – «Война, война». Маршал просил разрешения нанести ответный ядерный удар по Соединенным Штатам.
– Погодите, – нащупал в темноте босыми ногами тапочки. – Случилось-то что?
– Нанесен ядерный удар по Советскому Союзу, – задыхаясь отрапортовал маршал. Ох ты ж черт. Может, китайцы?
– Под Киевом ударили, – продолжил докладывать министр обороны. – Товарищ генеральный секретарь, дорога каждая минута. Разрешите принять ответные меры.
– Да успокойтесь вы, – чем больше проходило минут, тем меньше он верил министру. – Где под Киевом? Что там?
В трубке заминка, дыхание пожилого человека. Ищет, наверное, по карте.
– Город Припять Киевской области, товарищ генеральный секретарь. Очевидно, хотели ударить по стратегическому объекту советской энергетики.
– По какому объекту?
– Чернобыльская атомная электростанция имени Ленина, товарищ генеральный секретарь.
За окном светало. Проснулся окончательно. Встал с кровати.
– Сергей Леонидович, вы военный человек. Вы уверены, что на атомную станцию противник обязательно сбросил бы атомную бомбу? Извините, а зачем?
В трубке замолчали, и снова старческое дыхание.
– Позвоните в средмаш. Уточните. Доложите. Спасибо.
Положил трубку, сел – ну понятно, что не война, но все равно паршиво; делать-то что? Снова звонок, снова маршал.
– Так точно, товарищ генеральный секретарь. На атомной станции в один час двадцать три минуты сорок семь секунд в ходе проведения проектного испытания турбогенератора номер восемь на энергоблоке номер четыре произошёл взрыв, который полностью разрушил реактор. Здание энергоблока, кровля машинного зала частично обрушились. В различных помещениях и на крыше возникло более тридцати очагов пожара. Тушение пожара продолжается силами пожарных расчетов и работников станции.
– Америку, значит, бомбить? – тяжело вздохнул. – Спать идите.
XLI
Это была не война, но легче от этого не было. Ядерные катастрофы в советской истории уже были, еще Суслов лет тридцать назад показывал ему вырезку из «Челябинского рабочего», вот такую:
«В прошлое воскресенье вечером многие челябинцы наблюдали особое свечение звездного неба. Это довольно редкое в наших широтах свечение имело все признаки полярного сияния. Интенсивное красное, временами переходящее в слабо-розовое и светло-голубое, свечение вначале охватывало значительную часть юго-западной и северо-восточной поверхности небосклона. Около 11 часов его можно было наблюдать в северо-западном направлении.
На фоне неба появлялись сравнительно большие окрашенные области и временами спокойные полосы, имевшие на последней стадии сияния меридиональное направление. Изучение природы полярных сияний, начатое еще Ломоносовым, продолжается и в наши дни. В современной науке нашла подтверждение основная мысль Ломоносова, что полярное сияние возникает в верхних слоях атмосферы в результате электрических разрядов.
Полярные сияния можно будет наблюдать и в дальнейшем на широтах Южного Урала».
Сияние, о котором шла речь в статье – это ядерный взрыв на химкомбинате «Маяк» под Челябинском. В конце пятидесятых еще можно было обращаться с общественным мнением вот так, то есть никак, потому что никакого общественного мнения не существовало в принципе. Теперь председатель КГБ Чебриков на заседании политбюро пересказывал сообщения иностранных радиостанций, освещавших события в Чернобыле подробно и даже, Чебриков это охотно признал, без особых преувеличений. «Но мы пока справляемся, глушим», – похвастался он, и тут вклинился Лигачев. – «Товарищи, давайте смотреть правде в глаза. Уровень доверия к официальным средствам массовой информации у нас в обществе нулевой (Чебриков, показалось, открыл от удивления рот). «Голосам», наоборот, принято доверять (не показалось – рот Чебрикова так и остался открытым). Чем придумывать, какими именно словами мы объясним народу, что случилось в Чернобыле, лучше просто хотя бы на время выключить глушилки. Этого будет достаточно.»
И пока Чебриков боролся со своим ртом, генеральный секретарь сказал, что идею товарища Лигачева он поддерживает, а недели через две, когда все успокоится, он сам выступит по советскому телевидению со специальным заявлением. «Новое мышление, товарищи. Гласность».
Украинского наместника Щербицкого на том заседании не было – друг и земляк Брежнева, один из неудачливых брежневских преемников, лидер днепропетровского клана, больше похожий на памятник самому себе, чем на живого человека, с первой ночи руководил оперативным штабом в Припяти, орал на пожарных и военных, звонил в Москву с докладами и требованиями, и вообще вел себя как настоящий положительный герой из советской литературы – как минимум Курилов из «Дороги на океан». От эвакуации Щербицкий отказался, в Киев из Припяти приехал только в ночь на первое мая, поспал три часа, а потом под палящим радиоактивным солнцем отстоял всю праздничную демонстрацию – лучевую болезнь ему диагностируют только летом, и с ней он проживет еще четыре года, каменный мужик.
После демонстрации Щербицкий прилетел в Москву. Сразу вызвонил генерального секретаря – есть разговор. Встретились в Кремле. Молча положил на стол папку – доклад комиссии украинского ЦК. Генеральный секретарь пролистал, зацепился взглядом за подчеркнутые красным строчки – «желтые пятна на поверхности ядерной лавы идентифицированы как остатки тротила». Поднял на Щербицкого глаза, тот полез в папку – вот, цветные фотографии, а вот спектрограмма, ошибка исключена.
– Директор станции Брюханов признался мне, что взрывчатку заложили по его указанию, а он исполнял указание президента академии наук СССР Александрова, который шантажировал его, обещая в случае отказа передать компетентным органам сведения об участии Брюханова в хищениях товаров народного потребления, выделяемых работникам станции по линии Госснаба. Вот показания Брюханова, – Щербицкий вытащил из папки смятый тетрадный лист. – Что будем делать?
Генеральный секретарь встал из-за стола, прошелся по кабинету. Молчал. Потом обнял Щербицкого – разберемся, Владимир Васильевич, не волнуйтесь. Попрощались, остался в кабинете один, просидел, глядя в одну точку, может быть, двадцать минут. Взял трубку телефона и попросил срочно вызвать Александрова.
Президент академии появился на пороге кабинета через полчаса – вытащили с первомайского приема в академии. Кажется, впервые по-настоящему рассмотрели друг друга – Александров выглядел значительно моложе своих восьмидесяти трех. Абсолютно лысый, с хорошими зубами, без очков. Стоит перед ним, и, кажется, сейчас сплюнет и спросит развязно: «Чего надо?»
Не говоря ни слова, он открыл перед Александровым папку Щербицкого, ткнул пальцем в фотографии – вопросительно посмотрел в глаза. Александров обнажил в ответ свои акульи зубы.
– Подлец, – только и смог сказать генеральный секретарь.
– Меня арестуют сейчас, или можно съездить переодеться? – спокойно ответил Александров.
– Сядьте и рассказывайте, – он подумал вдруг, что лысина академика сверкает так ярко, что неплохо бы заехать по ней топором. Академик сел за стол и попросил чаю.
XLII
Имя основателя советского ядерного проекта вообще и советской ядерной энергетики в частности, Лаврентия Берии, в Советском Союзе первой половины восьмидесятых вслух старались не произносить, а если произносили, то понятно в каком контексте – лагерная пыль, энкавэдэ и все такое прочее. Но в рабочем кабинете академика Александрова портрет Берии в маршальской форме висел там, где ему и полагалось – на стене за спиной хозяина кабинета, а что портрет был спрятан под панелью карельской березы – так ведь и иконы у людей так висят, ничего страшного. Для Анатолия Александрова, как и для многих его коллег про Спецкомитету номер один, Берия был не героем страшных историй о лагерях и лубянской внутренней тюрьме, а чутким руководителем, почти другом, человеком, всегда знающим, чего он хочет от своих сотрудников и что он должен дать им, чтобы они сделали то, чего он хочет.
Падение и гибель Берии все в Спецкомитете восприняли как личную трагедию – да, им самим вряд ли что-то могло угрожать, Хрущеву тоже была нужна и бомба, и станции, но разве дело только в этом? После июльского пленума, на котором Берию низвергли, в спецкомитетовские институты каждый день приезжал кто-нибудь из ЦК, объяснял, каким злодеем оказался Берия и от какого ужаса спас страну его арест. Но чем подробнее цековские гонцы описывали мрачную картину восстановления капитализма в СССР и бериевской диктатуры, тем сильнее содрогались сердца физиков – черт побери, если все действительно так, то ведь Берия мог всю страну превратить в один большой Спецкомитет, где все работает как часы, и нет этих уродов с цитатами из Ленина, и только честный самоотверженный труд может быть критерием материального и какого угодно благополучия.
Они так и не поверили, что Берия изменник и шпион, и тем более не поверили, что Берия кровопийца и душегуб. Даже сексуальная составляющая антибериевских сообщений (а людям из ЦК почему-то казалось, что если они докажут, что Берия спал со многими разными женщинами, этого будет достаточно, чтобы все подумали – ну конечно, его надо расстрелять) не трогала физиков. Восемь лет вся жизнь Лаврентия Берии проходила на их глазах; ну да, они знали, что он не живет с женой, несколько раз он приезжал в институт в сопровождении, очевидно, своей любовницы – может быть, слишком юной, но так ведь и он совсем не черт знает кто, и те физики, у кого росли дочери старшего школьного возраста, с удовольствием бы отдали каждый свою дочь за этого маршала – ничего неприличного в этом они не видели. «Извращенец, маньяк», – грохотал очередной цековский лектор. Александров встал, извинился – дела, – и ушел в лабораторию. Больше на пятиминутки ненависти он не ходил. Человек из ЦК пожаловался Курчатову, тот обещал разобраться, но, конечно, махнул рукой – сам все прекрасно понимал.
Шли годы, и чем больше на груди академика Александрова было звезд Героя социалистического труда, тем больше была трещина между ним и советской властью. Слишком непохожими на Берию были те люди, которые мелькали перед его глазами, олицетворяя власть – от Брежнева и Хрущева до Тихонова и Романова, и сравнение с Берией было, конечно, совсем не в их пользу.
Писатель Фадеев в аналогичной ситуации ушел в запой и застрелился. У физика Александрова нервы были, разумеется, крепче. Он этих людей даже не ненавидел и не презирал, он воспринимал их как ту материю, которой в идеале просто не должно быть – спокойно воспринимал, без ярости. Было много шуток по поводу того, как люди превращаются в богов; все-таки не было в те годы более романтической профессии, чем ядерный физик. Но анекдоты из сборника «Физики шутят» до обидного неточны. Нет, богом он себя не чувствовал – он был человеком, и сомнений относительно себя не имел никаких. А вот люди ли те, кто, приходя к нему в лабораторию, начинают давать ему советы с точки зрения марксистско-ленинской науки – вот это вызывало у него вполне, как он считал, обоснованные сомнения. Сталкиваясь с «партийным руководством наукой», он придумывал для них какие-то обидные прозвища, сердился, но вообще он о них думал мало, тем более что по мере дряхления сначала Брежнева, а потом всех остальных людей из политбюро поводов думать о них у него становилось все меньше и меньше.
А тут вдруг – молодой, не в меру активный и явно что-то (на такие вещи у Александрова был особый, почти бериевский нюх) замышляющий генеральный секретарь. Александров ни с кем этого не обсуждал, не вел дневника, не думал ни о чем – просто сработал рефлекс, «что-то ты борзый какой-то». Вызвал Брюханова, приказал, и будь что будет.
И теперь, сидя перед генеральным секретарем, уличившим его, между прочим, в преступлении, которому до сих пор в истории не было равных ни по масштабу, ни по цинизму, ни по дьявольской безжалостности, он смотрел на него спокойно – ну, сынок, что ты мне сделаешь?
– Мне восемьдесят три года, – сказал Александров. – Вы можете меня арестовать. Смерти я не боюсь, тюрьмы тоже. Я ничего не боюсь, и вас не боюсь. Людей, которые погибли в Чернобыле, мне жаль. Вас – не жаль. Себя – тем более. Если хотите, можете отправить меня туда, – он с нажимом произнес это «туда», – и через полгода я сдохну от рака. И вы меня будете хоронить как героя, и памятник мне поставите. И тогда вы поймете, каково было мне, когда я хоронил вашего Брежнева.
Он вдруг вспомнил – да, конечно, Александров выступал на похоронах Брежнева, говорил что-то как раз о партийном руководстве наукой. Черт знает что.
– Ладно, Анатолий Петрович, – вздохнул; это вздох проигравшего. – Давайте так. Вы больше не президент Академии наук. И я вас больше никогда не вижу и не слышу о вас. Вот прямо с этой минуты, ладно?
Александров встал и, не, прощаясь вышел. На языке физиков бериевского призыва это значило – ладно, договорились.
XLIII
С поисками потенциального преемника тоже не все ладилось. Гришина в московском горкоме заменили Ельциным, и Ельцин тоже, как в свое время Лигачев, решил, что на новой должности от него требуется лояльность и преданность. Записывался на прием чуть ли не каждый день, заходил «сверить часы», хвастался даже, что начал антиалкогольную кампанию лично с себя, в смысле бросил пить; генеральный секретарь смотрел на этого болвана и думал, что, может быть, Ельциным надо было заменить не Гришина, а Кунаева – давняя идея Громыко про русского первого секретаря в Казахстане так и не была реализована, не смогли пока найти человека. А Ельцин хотел нравиться, он даже послал в Ленинскую библиотеку троих своих помощников и велел им изучить подшивки ставропольских газет за семидесятые, чтобы найти там что-нибудь прогрессивное и повторить ставропольский опыт в столице. Помощники пыхтели над подшивками, Ельцин пыхтел в кабинете генерального секретаря – «человеческие отношения», на которые он явно рассчитывал, налаживаться не хотели никак. Однажды пришел довольный – помощники в своих библиотечных поисках дошли наконец до 1977 года, до юбилея Ставрополя, и Ельцин просил теперь разрешения устроить осенью в Москве день города – ярмарки всякие, народные гуляния, концерты на площадях. «Сталинская идея», – посмеялся генеральный секретарь, но праздновать, конечно, разрешил.
– Но Борис Николаевич, вы не забывайте, что люди от вас ждут быстрых перемен, осени ждать никто не хочет, от застоя все устали. Нужен жест, простой и понятный. Я не знаю, запишитесь в поликлинику районную, на троллейбусе в горком съездите, в очереди постойте. Люди это заметят, им это важно, попробуйте.
Ельцин чуть заметно покраснел – у управляющего делами ЦК Николая Кручины уже лежала подписанная Ельциным заявка на персональный «ЗИЛ», и теперь он надеялся, что про троллейбус генеральный секретарь все-таки пошутил. Тот заметил, повторил:
– Нет, серьезно, хотя бы раз – на троллейбусе. Поделитесь потом опытом на политбюро, товарищам будет интересно, (мысленно добавил: ты же сам хотел указаний, ну вот тебе указания). Ельцин понял, встал – «разрешите выполнять?», и ушел счастливый, указания странные, но, по крайней мере, четкие, и он-то их, конечно, выполнит.
XLIV
Над алмаатинской площадью Брежнева еще висели облака голубого с черным дыма – гарь, пар и слезоточивый газ. Десяток пожарных машин, столько же темно-зеленых санитарных – кажется, военных, а может, и труповозок, черт его знает. Суетились люди в противогазах, какие-то солдаты куда-то несли раненого, сбоку торчал остов сгоревшего бензовоза – фотографии корреспондента ТАСС из Алма-Аты были отпечатаны в единственном экземпляре для «особой папки», и члены политбюро, собравшиеся в ореховой комнате, бережно передавали их друг другу – это что же в нашей советской стране творится? Громыко вспомнил Париж в шестьдесят восьмом году, но затянутая дымом площадь Брежнева была не очень похожа на Париж, а на что была похожа – наверное, на Новочеркасск, но в Новочеркасске в 1962 году никто из присутствующих не бывал. Суслов бы рассказал, но он умер.
Пачка фотографий вернулась по кругу к генеральному секретарю, он сложил их, как карты в колоду, осмотрел собравшихся – что будем делать?
– Колбина снимать, – тихо сказал старик Соломенцев, очевидный кандидат на скорый выход на пенсию, вероятно, именно по этой причине ставший заметно более разговорчивым, чем был раньше. – Снимать Колбина, признавать ошибку.
Колбин – да, конечно, всем было ясно, что дело в Колбине. Неделю назад Кунаева сменил ульяновский первый секретарь, долго искали человека и вот нашли наконец. Когда-то Колбин был у Шеварднадзе в Грузии вторым секретарем, Шеварднадзе отзывался о нем очень хорошо, но это как раз была так себе похвала, мало ли кто этому Шеварднадзе нравится. Нет, главное в Колбине было другое, это был человек вообще без свойств, партийный работник в костюме партийного работника. Человек, который прочитает материалы последнего пленума и произнесет по этому поводу речь – товарищи, мол, решения в жизнь, – вот и весь Колбин. Циник Громыко придумал все правильно, русский первый секретарь, не из местных, совсем посторонний и совсем никакой, гарантировал Казахстану массовые волнения на национальной почве.
У Кунаева давно уже был готов преемник, которого он сам ни от кого не скрывал, еще Брежневу его показывал, и тот одобрил кандидатуру. Сорокапятилетний республиканский премьер Назарбаев, наследник Старшего жуза и не очень дальний родственник знаменитого акмолинского купца и белогвардейского вождя Шарипа Ялымова, на дочери которого Кунаев был женат, Назарбаев в роли наследника чувствовал себя вполне уверенно – и традиционная казахская система родов-жузов, и советские аппаратные нравы были на его стороне, и в казахском ЦК не было, кажется, вообще никого, кто мог сомневаться в том, что после Кунаева республику возглавит именно Назарбаев. И когда начался пленум «по организационному вопросу», на который из Москвы прилетел Лигачев, сенсаций никто не ждал – Лигачев был один, значит варяга точно не будет, а если не варяг, то кандидатура одна, Назарбаев. Когда выяснилось, что варяг прилетит следующим рейсом, потому что летит из Ульяновска, зал ахнул; Лигачев потом рассказывал, что это был единственный раз в жизни, когда он увидел глаза Назарбаева круглыми – может быть, впрочем, это было уже позднейшее, придуманное воспоминание, потому что как раз Назарбаев и среагировал первым, выдавил из себя – «Народ нас не поймет, Егор Кузьмич». Клюнула рыбка! На народ ведь вся и надежда – Лигачев еще раз обернулся к Назарбаеву и весело, как будто речь шла о чем-то смешном, переспросил: «Народ? Вот если народ выйдет на улицы, мы обсудим этот вопрос еще раз». Выразительно посмотрел на казаха – будем надеяться, он понял.
И Назарбаев понял; сейчас, когда члены политбюро рассматривали картинки со сгоревшей алмаатинской площади, Лигачеву, генеральный секретарь это заметил сразу, стоило большого труда, чтобы перестать улыбаться. Нет, товарищ Соломенцев, никто Колбина снимать не будет, наоборот – вот теперь-то перестройка началась по-настоящему. Поехали!
XLV
И он снова сидит у меня на кухне, размешивает ложечкой чай, невозмутим, как история, и я вспоминаю известные сталинские слова о роли личности в истории, что ее на самом деле нет, что верить, будто последнее слово в больших событиях всегда остается за каким-то конкретным человеком – это эсеровщина; он помнит то письмо Сталина в Детиздат и говорит, что лучше всего, пожалуй, у старого грузина как раз и получалось делать вид, что он марксист, хотя марксистом он, конечно, не был, и тот псевдоницшеанский роман забытого Арцыбашева, который когда-то ему подарил Суслов, был для Сталина его теоретическим потолком – «зато какой был практик!»
– Ты пойми, – говорит он, шумно отхлебывая из своей чашки, – вся советская история, от Ленина и до меня – это и есть доказательство роли именно личности, а не класса или экономической конъюнктуры. Да, наверное, личность должна опираться на другие личности, а те еще на кого-то – но все равно последнее слово всегда остается за живым человеком. Помнишь, мы разговаривали о том, что наша игра была слишком рискованной на твой вкус? На самом деле она была беспроигрышной именно потому, что все остальные в политбюро на всех этапах действительно верили в то, что писали Маркс и Ленин, и именно поэтому что Сталин, что я, оба так легко отщелкивали (он сказал именно «отщелкивали») их, а они смотрели на нас, как загипнотизированные. У них не было шансов, вообще ни одного шанса.
– А народ? Вот если бы к вам в кремлевские двери постучался народ и сказал бы: «Эй». Где бы вы тогда сейчас были?
– Но ты обрати внимание – народ к нам в двери не постучался. Мог бы, да вот незадача – почему-то не дошли у народа руки, и я бы мог сейчас произнести речь минут на сорок о том, что народ вообще ничего не стоит и ничего не решает, тем более что это правда. Но я не буду ничего такого говорить, наш народ не лучше и не хуже любого другого народа. То есть как любого – любого белого, европейского, христианского. Мне, ты знаешь, даже Лигачев любил доказывать, что народ у нас особенный, соборность, коллективизм и все такое прочее. Я ему говорил – Егор, проснись! Вот ты, конкретный Егор – ты что, коллективист? Когда у тебя отца сажали, ты что, бежал за помощью к народу, к общине, к коллективу? Нет же, ты рассчитывал только на себя, и когда отец вернулся, ты тоже рассчитывал только на себя, и именно поэтому ты стал членом политбюро – а пошел бы искать соборность, сам бы не заметил, как эта соборность тебя бы съела и проглотила бы, не прожевав. Русские совсем не коллективисты, если мы и уникальны чем-то, так как раз повышенным индивидуализмом. Сталин этим очень хорошо пользовался. Я, наверное, похуже.
– Интересно про русских. В Советском Союзе ведь не только русские жили.
– Ха, я бы вообще сказал, что русские-то как раз в Советском Союзе не жили вообще, то есть влачили существование – да, но не жили. Жили титульные нации в республиках, этого не отнять, и это тоже придумал Сталин, я думаю, только для того, чтобы проще было распускать Союз.
– А не распускать его было нельзя? Вот Россия без Киева и без Крыма – это вообще зачем, почему?
– Про Крым не беспокойся, это была самодеятельность Хрущева, и это легко исправляется, даже Путин исправит, когда потребуется. По Крыму еще с Крымской войны есть обязательство союзников – Крым наш, и никто против этого никогда ничего не сделает, такие обязательства пишутся кровью. А Киев – тут все просто. Сталин говорил, что из всей этой истории Россия должна выйти маленькой, чтобы не сломаться под собственным весом. Он и Карелию хотел видеть независимой, но Суслов побоялся, что ее в итоге финны заберут, а зачем нам великая Финляндия? – и оставил Карелию в РСФСР, – и тут он засмеялся. – Ты рад, что в твоей стране есть Карелия? Вот уж точно чему вас всех Сталин научил, относиться к размерам страны как к ценности. Почему ценность, зачем она – никто не знает, но вот так положено. А я тебе другое скажу. Вот о чем жалею, даже просто как ставропольчанин, как обычный человек – это что Чечено-Ингушетия и Дагестан в России остались. Иногда до сих пор о них думаю – хотя и сейчас в этом смысле не все потеряно, все равно лучше было их в союзные республики перевести, и тогда бы они уплыли с Азербайджаном и Грузией.
Я вдруг обратил внимание, что слово «Азербайджан» он произносит правильно – раньше не получалось, на съездах все над ним смеялись, «Азибержан» или еще как-то. То ли научился за эти годы, то ли притворялся тогда, черт его знает, странный старик.
XLVI
Отпраздновали новый 1987 год, и в первые же дни января о «серьезном разговоре» попросил министр обороны Соколов. Встретились в Кремле – кажется, это вообще была их первая встреча один на один, после Чернобыля маршал старался лишний раз не попадаться генеральному секретарю на глаза, и Громыко шутил, что, видимо, Соколов запирается у себя на даче, где у него стоят, как в парке культуры, игровые автоматы, и он бросает пятнадцатикопеечную монету в щелочку, приникает к резиновому окошку для обзора, пускает ракеты – мечтает о большой войне. Война маленькая, афганская, в распоряжении Соколова вообще-то имелась, но с тех пор как Громыко привез откуда-то интеллигентного доктора Наджиба и сказал, что теперь этот Наджиб будет президентом Афганистана, всем в политбюро как-то стало ясно, что и эту войну скоро придется заканчивать, уводить солдат, которых пока не убили, из афганских гор, забыть навсегда об этом Афганистане. Вслух этого никто не говорил, но как-то было ясно, как будто стены ореховой комнаты сами транслировали завтрашние политические новости напрямую в мозг членам политбюро.
Он думал, маршал и будет говорить с ним об Афганистане – о чем еще? Но Соколов, покряхтывая, разложил перед ним явно невоенного происхождения бумажки; он сразу узнал сводки Центрального статистического управления и не очень тихо вздохнул; маршал Соколов все-таки не входил в перечень тех людей, с которыми генеральному секретарю было интересно говорить об экономике. Денег, что ли, попросит?
Но маршал денег не просил, а с какой-то андроповской интонацией сказал, что ему и его коллегам (он так и сказал – «коллеги») очевиден тупик, в который зашла советская экономика, он (и «коллеги», он это повторил) склонен связывать провисание основных показателей по всем отраслям народного хозяйства с нездоровой обстановкой в общественно-политической сфере, и хотя он не считает, что вмешательство военных в управление страной это благо, но присяга, которую он принес еще до рождения генерального секретаря, не просто дает ему право, но и обязывает его положить конец разрушительным тенденциям в стране, пока есть такая возможность.
– В общем, вот письмо, – закончил Соколов и протянул лист бумаги. Генеральный секретарь пробежал глазами только по подписям. Человек пятнадцать, вообще все руководство министерства обороны, генерального штаба, командование родов войск. Да уж, дела.
Маршал, пока говорил, смотрел ему прямо в глаза – смотрел с ненавистью, как будто перед ним не генеральный секретарь ЦК, а как минимум немецко-фашистский военнопленный. Смешно – о чекистах как об угрозе говорил ему Сталин и много раз говорил Суслов, а теперь не чекисты, а армия пришла в его кабинет, и – стоп, действительно, это же его кабинет, а не маршала Соколова. Глотнул чаю с молоком, улыбнулся по-хозяйски.
– Вы высказались, товарищ маршал Советского Союза? Спасибо, – и заметил, что маршал тут же обмяк, видимо, в нервной системе включилось что-то, что отвечает за поведение на заседаниях политбюро, хорошо. – Буду с вами откровенен. Положение страны в вашем изложении выглядит гораздо более безоблачным, чем представляется мне и моим (ударение на «моим») коллегам. И ваше беспокойство я разделяю, наша страна стоит на пороге самого серьезного, беспрецедентного (он все-таки сказал «беспрецендентного», по цековской привычке – нервничал), по крайней мере, если брать послевоенный период, кризиса. О заданиях двенадцатой пятилетки уже можно уверенно сказать, что выполнены они не будут, и ЦСУ, – легкая усмешка и жест ладонью над бумажками со статистическими сводками, – придется постараться, чтобы объяснить народу, что так и было задумано. Так что здесь я могу вас заверить, что вы пришли по адресу и нашли своего союзника, и еще раз спасибо вам.
Маршал смотрел на него уже без ненависти и просто хлопал глазами – хлоп, хлоп. Главное не засмеяться; укусил себя за уголки рта изнутри и продолжил:
– Далее, товарищ маршал. Я категорически и принципиально не разделяю ваших позиций по поводу того, что трудности в народном хозяйстве как-то связаны с нашей политикой в общественной и духовной сфере. Я бы посоветовал вам взять в ЦСУ сводки за восемьдесят третий или даже восемьдесят первый год, и вы увидите такие цифры, после которых будет вообще непонятно, почему вы пришли с таким разговором только сейчас и ко мне, хотя надо было идти к Леониду Ильичу, который, согласитесь, ничего из того, чем вы сейчас недовольны, в политической сфере не делал. Я не стану сейчас, когда у нас такой откровенный разговор, забалтывать вас лозунгами, и честно скажу, что наши успехи в новом мышлении еще очень далеки от того, что мы наметили на двадцать седьмом съезде партии. Но другого пути у нас нет, и это принципиальная позиция партии и ее центрального комитета, и вы это прекрасно знаете.
Снова отпил чаю. Посмотрел на маршала. Маршал прятал глаза. Хорошо.
– Последнее. Вы прекрасно понимаете, что военный переворот – это занятие, не так чтобы очень достойное кандидата в члены политбюро да и вообще члена партии, коммуниста. Вы гордитесь годами безупречной службы – я вами тоже горжусь, Сергей Леонидович, но вспомните маршала Жукова. Даже ему такое не удалось, даже ему, а вы ведь, мой дорогой, совсем не Жуков. И напомню вам, что вы присягали не только родине, но и партии, и, каких бы оправданий вы бы себе ни искали, присягу вы все-таки нарушили – здесь, сейчас. Надеюсь, вы понимаете, что этого разговора и этого письма достаточно, чтобы вас арестовать, вот прямо тут у меня в кабинете, и поверьте, рука бы у меня не дрогнула вызвать охрану, вы мне все-таки дороги не очень при всем моем к вам уважении. И коллег ваших (взял двумя пальцами письмо, помахал им в воздухе) тоже арестовать не проблема, и вы тоже прекрасно это знаете. Что вы сделаете, танки в Москву введете? Ну попробуйте, а я на вас посмотрю.
Совсем занервничал, нехорошо. Подержал в руках чашку – чая уже не было, кончился. Поставил чашку.
– Но арестовывать вас я не буду, не бойтесь. Новые тухачевские мне нужны меньше всего, и повторю еще раз: я же разделяю вашу обеспокоенность по всем пунктам, только выводы у нас с вами разные. И знаете что? У меня к вам серьезное предложение в духе ленинских норм. Дискуссия на пленуме, острый и откровенный разговор, и борьба аргументов, а не танков. Согласны? Вижу, что согласны. К январскому пленуму подготовиться не успеем, а к июньскому, по-моему, отлично. Готовьте цифры, готовьте факты, готовьте идеи. Будем спорить по-настоящему, по-ленински. А до пленума к этому разговору возвращаться не будем, идет?
Маршал встал, вытянул руки по швам – Служу Советскому Союзу. Пожали другу другу руки, маршал вышел. Генеральный секретарь нажал на кнопку, попросил чаю, а сам вытащил носовой платок и вытер со лба выступивший наконец пот – черт подери, а ведь страшно было, а. Чертовы вояки, – вслух выругался, стало чуть легче. Посмотрел еще раз на письмо. Маршалы, маршалы, маршалы. Эту атаку он отбил, к пленуму они могут подготовиться лучше. Что ж, осталось пять месяцев.
Взял телефон, вызвал Громыко.
XLVII
Связка серебристых воздушных шариков застряла в двери интуристовского «икаруса», который остановился у гостиницы «Виру». Западногерманский мальчик захныкал, и советский гид – просто гид, даже не осведомитель КГБ, так бывает, – улыбнулся и бросился помогать мальчику. Гид был глуп, но наблюдателен, и он заметил даже, что, во-первых, бечевка от шариков была привязана к запястью мальчика, и во-вторых – сами шарики были какие-то странные, как будто сделаны из какого-то тонкого и легкого, но все же настоящего металла. Эти два пункта проходили по части наблюдательности, а по части глупости прошло очевидное «чего только не придумают эти немцы». Гид еще раз улыбнулся и повел делегацию к стенам старого города. Конец мая, солнце, тепло. Лучшее время в Эстонии, да и во всем Советском Союзе.
Мальчик с шариками шагал вместе со всеми, а уже в воротах крепости женщина, с которой этот мальчик приехал, высокая немка с лошадиным лицом, вряд ли мать, слишком равнодушная, остановилась, придерживая мальчика за плечо, и приговаривая по-немецки что-то вроде «давай их отпустим, пусть летят», отцепила связку от ребенка, крепко взяла в свою руку, но почему-то не выпустила, а замерла, глядя на часы. Но гиду и это не показалось странным, он рассеянно смотрел сначала на нее, но потом появились трое подвыпивших парней в зеленых фуражках, – ах да, сегодня же день пограничника, – заметили немцев, стали кричать: «Хенде хох», и гид занялся парнями, подошел к ним вплотную, зашипел, что сейчас позвонит в комендатуру, и праздник продолжится на гауптвахте. Группа так и толпилась у ворот, глазела по сторонам. Разобравшись с пограничниками, гид вернулся к шарикам, и только теперь почувствовал что-то неладное – женщина так и сжимала конец бечевки в руке и напряженно смотрела на свои часы.
– Фрау, что-нибудь не так? – поинтересовался гид. Женщина молчала, гид тупо посмотрел на ее часы – обычные электронные японские, он такие недавно продал начальнику жены у нее на работе, жена очень просила. Секунды шли, женщина смотрела, смотрел гид, серебристые шарики болтались на ветру над их головами, рвались в небо.
– Что-нибудь не так? – повторил он. На часах было 14:06:54. 55, 56, 57, 58, 59 – электронный дисплей показал 14:07, и женщина выпустила бечевку, шарики радостно взмыли в небо.
– Нет, товарищ, все в порядке, я просто задумалась, – улыбнулось лошадиное лицо, и туристы пошагали в крепостные ворота. В ту же минуту на командном пункте в Ленинграде дежурный офицер 60-й армии ПВО получил срочный доклад из дислоцированной в Эстонии 14-й дивизии о неопознанном самолете, движущемся из центра Таллина на юг. Ленинград приказал посадить цель, самолеты поднялись в воздух и уже через двенадцать минут Таллин докладывал – произошла ошибка, это всего лишь связка воздушных шариков. В Ленинграде выматерились, сделали соответствующую запись в журнале и продолжили дежурить. «Сессна-172» Матиаса Руста к тому времени уже пересекла советскую границу у эстонского поселка Локса и летела теперь в сторону Москвы, меняя курс таким образом, чтобы следовать только мертвыми зонами – сплошного поля радиолокации над советской территорией не было никогда, и участков, не контролируемых советскими радарами, было много. Заметили «Сессну» только над станцией Дно, известной тем, что на ней когда-то отрекся от престола царь Николай. Цели был присвоен номер 8255, в воздух снова поднялись самолеты, но было уже поздно, Руст летел к Москве.
Вечером, в половине седьмого, он приземлился на Большом Москворецком мосту, и уже по асфальту поехал к собору Василия Блаженного. Майский вечер, много туристов, преимущественно иностранцы. Затворы фотоаппаратов заглушили бой кремлевских курантов, а в Спасские ворота Кремля мрачно въезжал «ЗИЛ» министра обороны, не справившегося с обороной. Июньский пленум наступил месяцем раньше намеченного, министр это сам прекрасно понимал и чувствовал себя уже умершим. Может быть, он действительно умер именно в тот день, просто этого никто не заметил. Его похоронят только через двадцать пять лет, 101-летним, когда он поймет, что по ту сторону векового юбилея изображать живого – это уже не смешно.
А осенью, через полгода после отставки маршала, режиссер-мультипликатор Хитрук удивится, обнаружив свое имя в указе о награжении почетными званиями – ни повода не было, ни в особой любви к нему советская власть до сих пор замечена не было. Если бы Хитрук узнал, в чем дело, он бы удивился еще сильнее – это просто Громыко позаимствовал идею с воздушными шариками из мультфильма про Винни-Пуха, и теперь благодарил ее автора.
XLVIII
– Да, – говорю я, – в мемуарах я такого не читал.
– Ха, – отвечает он, – мемуары. Вот уж тот случай, когда на заборе тоже написано, вот что такое мемуары. Просто не верь никогда и все, читай, только если хочешь посмеяться. Я знаешь когда это понял? В первый год, когда меня избрали генсеком, пошел в театр. Спектакль был про Ленина, но какой-то совсем идиотский, стыдно было смотреть. Потом режиссер, как его звали, Захаров, что ли, меня, конечно, спрашивает – ну как вам, понравилось? Я ему честно отвечаю: Ну что там может понравиться, бегает Ленин два часа по сцене и пердит, пердуха какая-то, а не театр. Потом читаю – оказывается, я сказал, что этот спектакль «пир духа». Ты понимаешь, да? Я сказал «пердуха», а они пишут «пир духа», черт знает что.
Долго смеется, потом рассказывает анекдот про Даля – про слово «замолаживает», которое Даль сначала записал в словарь, а потом ему ямщик говорит – «балин», барин в смысле, букву «р» ямщик не выговаривал, а слово так в словаре и осталось.
– Я сколько раз просто орал на людей, все ведь марксисты, а Маркс же учил все воспринимать критически. Почему у нас никто этого не умеет? Почему все всем верят ровно в тех случаях, когда верить нельзя? Вот я и тебя прошу, я старый человек, имею право попросить – ты мне не верь, не надо мне верить. Может, я тут сижу и тебя разыгрываю, может, удовольствие у меня такое?
Тут уже я смеюсь – не верю я вам, не волнуйтесь, но, если можно, пообманывайте меня еще, мне нравится – рассказывайте, рассказывайте.
И он рассказывает. Расправившись с Соколовым (и со всеми его «коллегами»), Громыко вдруг приуныл – 78 лет, старше Брежнева, старше Сталина, старше всех, пора на пенсию, хватит уже интриги плести. Давай теперь ты за старшего, сколько можно нянчиться с генеральным секретарем, – последнюю фразу Громыко повторял каждый раз, но каждый раз, и это было очень хорошо заметно, внимательно смотрел в глаза генеральному секретарю, готовый, если тот рассердится, смущенно расхохотаться – мол, ах ну что вы, это я так шучу, хи-хи-хи.
Их отношения к лету 1987 года действительно почти испортились, то есть никакого конфликта не было, не было и объяснений, и даже споров – первым и последним был тот случай с назначением Шеварднадзе, но тогда оба как-то все пережили и стали жить дальше. А теперь – просто, резко, как по щелчку, оба стали друг друга раздражать, то ли действительно возраст, причем у обоих, то ли естественный ход событий, закон власти – даже самого любимого и доброго регента окрепший молодой монарх, пускай и обливаясь слезами, обязательно куда-нибудь денет просто потому, что так положено, так принято. И суета Громыко так и выглядела – как будто старик хочет уйти сам, не дожидаясь, пока генеральный секретарь его опередит и попросит завтра на заседание политбюро не приходить (если Громыко действительно думал так, то он, конечно, ошибался – генеральный секретарь просто не знал, можно ли вообще отправлять меченосцев на пенсию; ни Сталин, ни Суслов ему об этом ничего не говорили, а он, конечно, не спрашивал, просто в голову не приходило).
Закончилось все смешным, но неприятным эпизодом на очередном заседании политбюро – генеральный секретарь «в порядке информации», то есть дело не срочное, не горит, решил сообщить товарищам, что Громыко решил идти на пенсию. И тут – то ли старика переклинило, то ли чувство юмора стало совсем своеобразным, – Громыко заявил вдруг, что никакого собственного желания по поводу отставки у него нет, и он бы еще с удовольствием поработал, а что в частных беседах просил об отставке – так это он так, шутил. Ореховая комната зашевелилась, давно здесь никто не скандалил. Генеральный секретарь засмеялся и сам, но потом попросил тишины и серьезно сказал, что шуток он не понимает, и что устное заявление Андрея Андреевича было сделано и отозвано не было, так что простите – единственно возможным легитимным решением в этой связи является удовлетворение этого заявления, а в условиях перестройки партия просто обязана действовать строго в рамках правовых норм. Внесли соответствующую запись в протокол, перешли к следующему вопросу.
С Громыко разговаривали вдвоем уже заполночь, обоим было неловко, но к случаю в ореховой комнате не возвращались – оба, вероятно, решили быть выше этого, уходя, уходи и все такое. Вспомнили Суслова, потом Сталина – интересно, как бы те двое оценили то, что происходит в стране сейчас. Громыко, который обоих знал лучше, говорил, что ни у Суслова, ни у Сталина не получилось бы так здорово, как у нас – и с Казахстаном, и с Соколовым, и вообще со всем.
Потом помолчали, потому что было ясно, что сейчас надо будет обсуждать всякие прощальные технические вещи – дачу там, машину, еще что-то, – и это сделало бы беседу менее возвышенной, чем она была до сих пор. Пауза затягивалась, спросил первым:
– Андрей Андреевич, вы не стесняйтесь – если вам что-то надо, просите прямо, мы же свои, ближе нет никого.
– Не сжигай меня после смерти, – попросил вдруг Громыко. – Похорони на Новодевичьем, не хочу на Красную площадь, чтоб меня оттуда потом выкапывали. И не смейся только.
А он и не думал смеяться. Он встал и крепко обнял старого дипломата. Он любил его, оказывается.
XLIX
Государственную должность, освобождающуюся после Громыко, он решил занять сам, хватит этих игр в разделение властей, наиграемся еще. Сложнее было с выбором нового меченосца, даже снова подумал о Ельцине, и сам на себя рассердился – ну какой Ельцин, о чем это я вообще. Сидел в кабинете, думал. Из приемной позвонили – пришел человек из президиума верховного совета, принес законопроекты о кооперации, о предприятии и о трудовом коллективе, первые законы советского капитализма, о них он еще в Ставрополе мечтал, стоя на Комсомольской горке.
Попросил, чтоб заходили. Зашел седой крупный мужчина в золотых очках. В руках бордовая папка. Стоит в дверях, ждет. Господи, неужели?
– Лукьянов, Анатолий, ты? – и сам шагнул навстречу гостю, вот уж подарок судьбы. Учился на юрфаке курсом старше, знакомы были мало, но друг другу сразу понравились – оба провинциалы, у обоих амбиции, только у Анатолия литературные, он поэт из Смоленска, послал стихи Твардовскому, тот решил, что это новый Есенин, помог поступить в университет. Судя по бордовой папке, потенциального Есенина повесил на трубе парового отопления советский чиновник, и, видимо, шутить по этому поводу было бестактностью, но он все-таки пошутил:
– Что в папке, стихи?
Лукьянов смутился и забубнил в ответ, что, если он правильно понял вопрос, то стихи он по-прежнему пишет, может быть, не такие хорошие, как те, которые понравились Твардовскому, но и Булат, и Белла (фамилий Лукьянов не назвал, и это как-то очень трогательно прозвучало) о некоторых отзывались даже тепло, и если вы хотите…
– Слушай, давай на «ты», друзья же старые, – поморщился генеральный секретарь и усадил гостя за стол.
Он почему-то решил рассказать Лукьянову сразу все; потом, когда вспоминали тот разговор, смеялись – все равно никто бы не поверил Лукьянову, если бы он, выбежав из кабинета генерального секретаря, побежал бы в подпольную студию «Голоса Америки» и пересказал бы все, что услышал в кабинете. Но Лукьянов, конечно, никуда не побежал, слушал внимательно, не перебивая, потом долго молчал, потом поблагодарил за оказанную ему честь и пообещал делать все, что потребует от него наркомат магии.
– Это неправильный подход, – поморщился в ответ генеральный секретарь. – Наркомат – это ты и есть, и это другие люди будут делать то, что потребуешь ты. Я хочу, чтобы ты это запомнил.
L
В следующие выходные обедали у Лигачева на даче – веранда, самовар, все как тем утром, когда хоронили Черненко, только время года другое, зелень кругом, птички поют. Лигачев, кажется, ревниво смотрел на нового меченосца, которого генеральный секретарь привез на своей машине. Пришлось произносить примирительную речь, что ответственность, возложенная на присутствующих здесь, после ухода Громыко как минимум удесятерилась, взрослые теперь – мы, и первое, что от нас требуется – это работать дружно и слаженно, в обстановке абсолютного взаимного доверия.
Лигачев и Лукьянов послушно переглянулись; дружить – ну что же, если таково требование руководства, будем дружить, люди дисциплинированные. Лукьянов рассказал о себе, Лигачев о себе, потом перешли к «вопросам текущего момента», каковыми были межнациональные отношения и перспективы демонтажа Советского Союза. Собственно, вопрос был – с чего начинать, с Прибалтики или с юга. Почему-то все повернулись к Лукьянову – давай, мол, новичок, покажи себя. Лукьянов не растерялся.