Логопед Вотрин Валерий
— Образования?
— Образования.
Вошел помощник, сообщил:
— Все готово, Юрий Петрович.
— Все взяли?
— Все.
Рожнов повернулся к Штину:
— Ну, спасибо, Игорь Анатольевич, — попрощался он.
Штин промолчал.
Во дворе их окружили немтыри. Они что-то растроганно мычали, провожая их под сплошным холодным дождем.
Рожнов ездил по исправдомам всю неделю. Под конец этой трудной недели по телевидению неожиданно выступил Куприянов. Это было его первое телевыступление с момента избрания генерал-прокурором.
— Дорогие товарищи! — начал он, и вдруг стало заметно, что он немного гундосит. — Партия и правительство прилагают…
Рожнов речи не слышал: допоздна просидел за составлением отчета. Как потом ему рассказывали, речь Куприянова лилась плавно и привычно, перекатываясь на затверженных оборотах. Поведал он планах на будущее, о скором начале посевной. А потом стал рассказывать Куприянов о насущных задачах, и вся страна вдруг замолкла.
— Товарищи! Ни для кого не секрет, что наше недавнее прошлое канонизировано и идеализировано, возведено в ранг общих непреложных догм. Самое опасное — замалчивать историю, заглушать ее честный голос. В угоду политическому моменту конкретные исторические факты и события, плоды деятельности таких значительных исторических фигур, как, например, Василий Тарабрин, искажаются, а то и просто скрываются от общественности. Открытое и непредвзятое осмысление собственной истории — гарантия открытости нашей политической системы, ее демократического будущего.
И дальше в том же духе говорил Владимир Куприянов, тихий генерал-прокурор, и вся страна, замерев, слушала его. Упомянув запрещенное имя Тарабрина и его значительную историческую роль, Куприянов отметил преимущества демократического общества и подчеркнул необходимость перехода к многопартийной системе. К тому времени некоторая часть его аудитории находилась в обмороке, другая замерла от восторга, а остальные, ничего не понимая, внимательно слушали, чувствуя важность момента, и ждали, чем речь завершится.
Куприянов же закончил так:
— Наше общество, решительно двинувшееся по пути демократического обновления, остро нуждается в реформировании самого главного — языка, нашей с вами родной речи. Существующие правовые нормы окосняют язык, лишают его живительного истока — народной речи. Самые институты, призванные сохранять язык, превратились в застойные очаги, рассадники всяческих злоупотреблений и кастового мракобесия. Поэтому назрела необходимость в обновлении, а в некоторых случаях в решительной ломке этих отживших институтов. Будущее нашего свободного общества — в свободном языке.
Рожнову позвонил рассказать об этом один из его помощников. Выслушав все, Рожнов медленно положил трубку.
Он почувствовал, как там, за окном, в густой ночи, оживился, приподнялся, приблизился к нему и ко всем Язык.
— Ну, тепель не усидеть лечеисплавителям! — довольно пробормотал Рожнов, с новой силой набрасываясь на свой доклад.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
С первых же дней работы в «Правиле» Заблукаев понял одну простую вещь: читательская аудитория у газеты так мала, что сам редактор не знал, кто читает его издание. На этот счет у Горфинкеля были свои усмешливые догадки: он считал, что газету очень внимательно читает Тайный департамент и его агенты в Европе. Памятуя это, он в статьях не скупился на бранчливые эпитеты и оптовые обвинения. Выпустив очередной номер, он с неделю ходил, прислушиваясь к себе и к миру. «Молчат, — с каким-то ожесточенным удовлетворением заключал он. — Значит, нечего им сказать». О том, что газета не представляет никакого интереса даже для Тайного департамента, он не желал и думать.
Итак, массового читателя у газеты не было. Желчная публицистика Горфинкеля не интересовала рядового эмигранта. Рядовой эмигрант исправлять своего языка не желал. Более того, его уже не заставляли это делать. В этой не самой большой европейской стране существовали целых шестнадцать эмигрантских газет и четыре журнала, издававшихся на «народном» наречии. Самые крупные, «Совлеменные записки», «Вубеж», «Вевсты», «Возлоздение», выходили многотысячными тиражами. Своего читателя находили и издания помельче. Заблукаеву оставалось только признать, что это подлинный расцвет печатного «народного» слова.
На этом языке здесь уже много лет творили видные литераторы, которых когда-то вынудили покинуть родные пределы. Через пару кварталов от редакции «Правила» жил Алалыкин, автор крестьянской хроники «Ты голи, голи, моя лучина», видный борец за права «народного» языка, отсидевший шесть лет за свои убеждения. В этом же городе жил поэт-авангардист Николай Петяев (Звездный), который, хоть и писал на зауми, всячески высказывал свои симпатии «народному» наречию, за что и был выслан. В эмиграции заумь Звездного достигла совершенно звездных пределов: поэт заявлял, что он пишет на будущем «народном» языке, каким тот станет через двести десять лет. И даже у нечитаемых книжек Николая Звездного было больше читателей, чем у газеты «Правило».
Только еще поднимаясь по лестнице в квартиру Горфинкеля, Заблукаев слышал, как тот кашляет. Это был особой породы кашель — влажный, долгий, взахлеб, который сам Горфинкель, поглощенный очередной статьей, давно перестал замечать. Когда-то Горфинкель был заядлым курильщиком, но в эмиграции бросил — ему нужны были силы для борьбы с режимом. Болезнью он свой кашель не считал — по его мнению, были на свете хвори и похуже. Немолчный горфинкелевский кашель с первого же дня стал досаждать Заблукаеву.
Горфинкелю очень понравились его статьи: в них был «запал», как он выразился. Но за этим последовало первое их столкновение: Горфинкель немилосердно отредактировал одну статью Заблукаева, а от второй оставил только середину.
— Пойдет как заметка, — пояснил он.
Заблукаев возразил, и они поскандалили так, что Горфинкелю пришлось возвращать рассердившегося Заблукаева от дверей. Тогда-то Горфинкель и понял, что к его порогу прибило такую же страстную, непримиримую натуру — может быть, даже еще более страстную и непримиримую, чем он сам. Заблукаева сразу же стало много. Будучи человеком в издательских делах неопытным, он немедленно принялся советовать Горфинкелю, как нужно издавать газету. Он хотел, чтобы ее читали все. Гофринкель этого не хотел: он целился в избранного читателя. Поэтому скандалы шли один за другим — вдрызг, с криками, гневными тирадами, взаимными обвинениями. Горфинкель скоро понял, что новый сотрудник совершенно не знает его заслуг, и принялся исподволь подсовывать Заблукаеву свои книжки, отзывы о своих статьях и сами статьи — давние и новые. Все это не произвело на Заблукаева ни малейшего впечатления. Выросший в безвоздушной среде, авторитетами для себя он числил только умерших писателей, а всех ныне живущих и дышащих просто не замечал. Кроме всего прочего, Заблукаеву претила идеологическая позиция Горфинкеля. Покинувший родину тридцать лет назад, тот стал воспринимать ее как обычную несвободную страну, каких множество, где правит жестокий режим, подавляющий независимую прессу и тысячами бросающий своих оппонентов в тюрьмы. Он даже не хотел слышать о немтырях и просто заткнул уши, когда Заблукаев попытался рассказать о Языке.
— Заблукаев! — кричал он при этом резким неприятным голосом. — Вы мне сказки рассказываете! Прекратите болтать чепуху!
Горфинкель стоял за свободу, за плебисцит, за открытую прессу. Правильный язык он считал частью демократии и особо на этой теме не останавливался. Он писал и говорил на этом языке потому, что иного не представлял.
— Дементий Андреевич, — говорил Заблукаев, — свобода — это прекрасно. Это то, к чему должно стремиться каждое общество. Однако порча языка, дозволяемая обществом, может привести к большему, чем просто потеря свободы. Запятая, поставленная не там, или орфографическая ошибка могут привести к войне.
— Знаете, кто вы, Заблукаев? — кричал Горфинкель. — Вы максималист! Вы делаете из мухи слона!
— А вы, Дементий Андреевич, — отвечал Заблукаев, — слона не замечаете.
Однажды Заблукаев завел осторожную речь о конкурентах — и обнаружил, что Горфинкель знает только журнал «Совлеменные записки». При этом он считал, что прекрасно знаком с его редактором — лет пятнадцать назад они вместе пили чай на одном приеме. Того, что этот редактор давно умер, что в городе выходит чуть ли не двадцать эмигрантских газет и журналов, что большинство эмигрантов считают, как выражаются опросные анкеты, «народный» язык своим родным, ему было невдомек. А когда Заблукаев прямо ему об этом рассказал, Горфинкель заткнул уши.
— Заблукаев! — закричал он. — Откуда вы это взяли? Не морочьте мне голову!
— Дементий Андреевич, — сказал Заблукаев, — у меня соседи есть. Они читают эти газеты, а некоторые журналы даже выписывают. Поверьте мне, нашей газеты они даже не смогут прочесть. Она для них напечатана на неправильном языке.
— На каком же языке они тогда говорят?
— А на таком, — и Заблукаев передразнил: — «Знать не знаю, сто за газета “Плавило” такая! Новая, сто ли?»
— Мы издаемся уже пятнадцать лет!
— А им до этого нет дела. Они с детства говорят на этом языке и читать могут только на нем.
В этих нескончаемых диспутах выходила газета — и менялась на глазах. Остервенелые статьи Горфинкеля под заголовками «Осиновый кол логопедическому режиму!» и «Воля лучше неволи» постепенно уступали место статьям и эссе Заблукаева, которые после неистовых филиппик Горфинкеля поражали знанием дела и какой-то подспудной страстностью, словно автор сдерживается, чтобы не наговорить лишнего. Заблукаев писал тогда под псевдонимом «Лев Логопедов», и выделяться на фоне Горфинкеля ему не хотелось.
Тем не менее, газета начала привлекать внимание. В редакцию стали поступать такие письма:
«Увазаемая ледакция! Недавно слуцайно плиоблел Васу газету, и она мне оцень понлавилась, несмотля на то, цто вы допускаете мнозество олфоглафицеских осибок. Оцень заль, цто Васа газета выходит таким маленьким тилазом. Плосьба сообсить, как мозно на нее подписаться и какие Васи условия. С увазением,
Г. Копытов».
Заходясь в ожесточенном кашле, Горфинкель читал эти письма, как скрупулезно прочитывал он все, поступающее в редакцию, — рекламные листки, приглашения на выставки, счета за коммунальные услуги. В настоящее авторство писем он не верил. По его мнению, зашевелились европейские агенты Тайного департамента. Зашевелились они с единственной целью — погубить газету и ее главного редактора. Но ничего у них не выйдет. Он, Горфинкель, и не таких раскусывал.
— Дементий Андреевич, — пытался переубедить его Заблукаев, — это просто подписчики. Мы набираем популярность.
— Заблукаев! — взвивался Горфинкель. — Я поопытней вас буду. Я издаю эту газету шестнадцатый год! Приберегите ваши советы для других!
Заблукаев обижался, замыкался, огрызался — и в то же время видел, что Горфинкель все больше полагается на него. Тот всех приехавших считал агентами Тайного департамента. Не минуло это и Заблукаева: на первых порах Горфинкель замучил его подозрительными расспросами и попытками поймать на слове. Но потом присмотрелся и однажды объявил:
— Вы слишком просты для шпиона, Заблукаев. Признайтесь, ведь к вам никогда не предлагали сотрудничать?
— Вы ошибаетесь, предлагали.
— Я вам не верю! Какую ценность вы для них представляли? Вы не можете представлять никакой ценности, Заблукаев. Вы просто колючка, от которой нужно было избавиться. Я знаю это, потому что и сам был такой же колючкой.
Заблукаев не возражал. В конце концов, зачем старику было знать правду? Он никогда не сможет переубедить его, что сумел вырваться из-под надзора. Но Горфинкель время от времени возвращался к этому разговору, чтобы еще и еще раз убедить себя и Заблукаева в том, что тот не представлял для режима никакого интереса. Это нужно было ему для самоуспокоения. Вскоре Заблукаев понял и принялся поддакивать — нет, ему никогда не предлагали сотрудничать; да, он не представляет для режима никакого интереса. И Горфинкель постепенно успокоился.
Прошло полгода с момента приезда Заблукаева. Газета обрела несколько десятков постоянных подписчиков, в редакцию каждый день поступали письма. Пришло несколько выгодных предложений от рекламодателей. Сам Заблукаев уже освоился, получил необходимые бумаги и задумался о переезде на другую квартиру. Вот только насчет Горфинкеля он беспокоился. Старика совсем замучил кашель, во время жестоких его приступов Горфинкель синел и задыхался, но к врачам обращаться так же отказывался, ругая их бранными словами. Похоже, и врачей он тоже считал агентами Тайного департамента.
Однажды утром Заблукаев, как всегда, поднялся в квартиру Горфинкеля и увидел, что дверь полуоткрыта. Он вбежал внутрь. Горфинкеля нигде не было видно. И только когда Заблукаев принялся обходить квартиру, он увидел старика. Тот лежал в спальне, бездыханный и полностью погребенный под рухнувшей горой бумаги, словно в бумажной могиле. Заблукаев, совершенно потрясенный, просидел над телом около часа. Его совершенно обездвижило. Потом кое-как поднялся и вызвал полицию. Он чувствовал себя так, точно это на него рухнул огромный бумажный курган, оглушив и затемнив сознание. Он что-то вяло отвечал полицейским, глядя, как тело грузят на носилки и выносят. Потом квартиру опечатали, и Заблукаев повлекся домой.
Дня два он не знал, что делать. Родственников у Горфинкеля не было. Но Заблукаев понимал и другое: необходимо спасать газету. Горфинкель не очень-то делился с ним секретами редакционной кухни. Корреспондентов у газеты практически не было: Горфинкель обладал уникальной способностью ссориться с человеком при первом же знакомстве. Поэтому у Заблукаева не было ни малейшего представления, к кому обращаться.
Но тут он вспомнил, что когда-то записал случайно узнанный адрес промышленника, на чьи деньги издавалась газета: Горфинкель однажды поручил Заблукаеву отправить тому письмо. Необходимо было немедленно нанести спонсору визит. Квартира Горфинкеля так и оставалась опечатанной. Целый день Заблукаев провел, роясь в своих бумагах и отыскивая клочок с адресом промышленника. Он уже исполнился уверенности, что бумажка осталась в редакции, когда догадался проверить свой чемодан. Конечно, клочок был там.
Газету «Правило» финансировал старый эксцентричный автомобильный магнат, владелец десятка фабрик, разбросанных по всему миру. Пару лет назад управление своей компанией он поручил двум сыновьям, а сам остался почетным председателем совета директоров. По своей натуре он вовсе не был меценатом, и многочисленные письма и призывы из благотворительных организаций, присланные на его имя, обычно оставались без ответа. Но в иной день им овладевало лирическое настроение, и он начинал просматривать почту на предмет особо трогательных писем. В результате какой-нибудь приют для бездомных животных неожиданно получал в подарок огромный телевизор, а детский приют — несколько ящиков собачьего корму. Ошибка выяснялась, и и собачий корм отправлялся к бездомным животным, а телевизор – к детям. На это уходили недели и месяцы, потому что приюты были в разных странах, но магнат этого времени не замечал — его увлекал сложный процесс исправления ошибки.
Газеты он обычно не финансировал. Но когда-то одно интервью Горфинкеля попалось ему на глаза. В нем Горфинкель громил бесчеловечный режим, душащий свободу на его родине. Однако не это проняло магната — он заметил, что Горфинкель — полный его ровесник, родившийся в один день, месяц и год вместе с ним. Это его тронуло. Мысль о том, что у его ровесника может быть такая странная и драматическая судьба, такая, отличная от его собственной, жизнь, никогда не приходила ему в голову. Он сам разыскал Горфинкеля и спросил, чем может помочь. Еще за минуту до этого звонка Горфинкель не знал, чем можно ему помочь, — он совсем недавно переехал в Европу и только начинал привыкать к здешней жизни, — но уже в следующее мгновение понял, что ему необходима своя газета. Да, ему нужна трибуна, потому что ему есть что сказать, в отличие от многих других, которые могут лишь бесполезно тявкать. И он сказал магнату: дайте мне газету, и я изменю жизнь миллионов людей в одном отдельно взятом государстве.
Магнату это показалось интересным. Он никогда не думал о том, что изменить жизнь миллионов людей можно при помощи печатного слова. Он поинтересовался, сколько Горфинкель хочет. Горфинкель с замиранием сердца назвал сумму. Магнат хмыкнул. Он никогда не подозревал того, что изменить жизнь миллионов людей в одном отдельно взятом государстве можно при таких малых затратах. И он распорядился выделить эту сумму и перечислять еще сверх того на регулярной основе для нормального функционирования нового печатного органа.
Магнат жил в громадном старинном охраняемом особняке в одном из самых фешенебельных районов города. Заблукаев, робея, приблизился к воротам и попросил проводить его к хозяину. Охранник, внимательно оглядев Заблукаева, почему-то не отослал его куда подальше и поинтересовался, кто он и откуда. Заблукаев объяснил. Охранник долго звонил куда-то, потом долго ждал ответа. Все это время он изучал Заблукаева, которому от этого равнодушно-пристального внимания стало не по себе. Наконец, охраннику, видимо, было разрешено пропустить Заблукаева, и он молча отступил в сторону.
Магнат ждал Заблукаева в своем кабинете размером с маленький зал, увешанном портретами каких-то господ в сюртуках. Это был худенький улыбчивый старичок с неулыбчивыми глазами. Он сразу произнес:
— У меня очень мало времени, могу уделить вам всего десять-пятнадцать минут.
Заблукаев кивнул.
— Я здесь по делу, которое требует немедленного разрешения. Главный редактор газеты умер. Я его заместитель.
— Редактор какой газеты? — спросил магнат. — На моем попечении их добрая дюжина.
Заблукаев разъяснил.
Магнат напрягся и не смог вспомнить, хотя была названа фамилия Горфинкеля. Тогда Заблукаеву пришлось в нескольких словах напомнить, какие материалы публиковались в «Правиле», и магнат сразу же вспомнил:
— Ах да, господин, который хотел изменить жизнь миллионов! Так он умер? Что же теперь, без его героических усилий, случится с миллионами его соотечественников?
— Теперь этим займусь я, — твердо ответил Заблукаев.
— То есть газета продолжит свое существование? — переспросил магнат.
Заблукаев ответил утвердительно.
— Все, что мне нужно, — добавил он, — это регулярная финансовая поддержка.
— А сможете ли вы гарантировать перемены в жизни миллионов ваших соотечественников? — спросил магнат. — Их, кажется, кто-то угнетает, не так ли?
— Да, это так, — отвечал Заблукаев, — и я обещаю, что жизнь этих миллионов ощутимо изменится. Это будет демократическое издание, направленное против угнетения миллионов уродливым и искаженным языком.
Магнат подумал, что ослышался, но промолчал. Главное — газета будет выходить и дальше. Ему было все-таки интересно увидеть перемены, произведенные «его» газетой в некоем угнетенном авторитарном обществе. После продолжительной паузы он обещал Заблукаеву всемерную поддержку, и, когда тот ушел отдал необходимые финансовые распоряжения — и тут же забыл о посетителе.
А Заблукаев немедленно принялся за дело. Он снял небольшую контору в центре города, установил необходимую технику, телефон, перезаключил договор с типографией и уже скоро выпустил в свет первый после смерти Горфинкеля номер газеты. Видное место в нем занимал портрет Горфинкеля в траурной рамке и прочувствованный некролог. Все остальные полосы Заблукаев занял своими статьями, вытащенными, наконец, из спасенного чемодана. Однако он не стал печатать их под собственным именем, а почти везде подписался разными псевдонимами. Тогда у него были еще надежды привлечь к сотрудничеству талантливых авторов, и он прибег к псевдонимам как временной и вынужденной мере. Он не знал тогда, что отныне «Правило» окончательно становится газетой одного автора.
Собственно, с того самого дня, когда вышел в свет первый номер обновленного «Правила», Заблукаев стал заниматься своим любимым делом — проповедью. У него было время узнать соотечественников, живущих в этом городе. В основном это были эмигранты-тарабары, бежавшие от преследований и осевшие здесь. Из шестнадцати выходивших в городе газет больше половины были общественно-политическими и издавались тарабарской общиной. Материалы в них печатались разные — от ежедневных аналитических обзоров политической ситуации на родине до забубенных рассуждений на тему того, когда же явится Дуководитель. Заблукаев стал внимательно изучать своих конкурентов и противников и вскоре понял, что среди тарабарских газет выделяется одна, которую избрал своей трибуной Гоманов. Ненавязчиво и умно газета «Пдавое слово» продвигала мысль о том, что Гоманов и есть Дуководитель. Она не настаивала и обстоятельно отвечала на письма и вопросы читателей, часто возмущенные. По сути, на страницах «Пдавого слова» развернулся широкий диалог о том, кого из нынешних вождей тарабаров стоит считать Дуководителем и на каком основании. Заблукаев отметил про себя, что Гоманов не закрывается от вопросов, не лезет в бутылку, не горлопанит, как поступали другие кандидаты в Дуководители, — нет, Гоманов делал другое. Он проповедовал. Это вызвало симпатию Заблукаева: он почувствовал в Гоманове родственную душу. Он заметил, что каждому, кто обращался с вопросом, или с просьбой, или с советом, или с подковыркой, Гоманов просто и спокойно говорил, как будет на нужду этого человека отвечено. На вопрос он давал тихий ответ, на просьбу — обещание, за совет благодарил. На подковырки и угрозы он не отвечал бранью или ехидцей, а просто отзывался: «В Царстве Истинного Языка мы сочтемся». От номера к номеру газета «Пдавое дело» умножала свой тираж и толстела.
Заблукаев не стал начинать с нее. У него были враги помельче, и он хотел потренироваться. Разбирая рукописи из чемодана, он с восторженным удивлением понимал, что готовился к этой войне долго и все его давние статьи написаны будто к этому дню. Ему не нужно было ничего переделывать или переписывать — текст с минимальными правками шла в газету. Автор лишь выдумывал псевдонимы. Тут были и привычный Лев Логопедов, и Ефим Плюхин, и проф. Бодуэн де Куртенэ, и Илья Пророков, и кн. Языков. Каждый номер газеты был словно ощетинившийся пушками фрегат, без перерыва палящий во все стороны и поражающий все цели. И действительно, Заблукаев не считал, что в этой войне необходимо щадить мирных жителей. Его язвительная шрапнель и тяжелые бомбы посыпались на головы равно мирных граждан и военных, сиречь людей печатного слова. Не разбирая лиц и званий, он бил прямой наводкой в противные издания, в людей, пользующихся неправильной речью, в режим логопедов, наконец, в сам неправильный язык, его грамматику, фонетику, синтаксис, лексику, орфографию — он не знал милосердия и не брал пленных, он бичевал и резал, он пускал этот не ожидавший натиска город на поток и разграбление. Обвиняя, он увещевал; набрасываясь, он насмехался. От Заблукаева не было укрытия. В дюжины глоток своих разноликих сущностей он вопил, глумился, ржал, язвил, клеймил, открывал истину. В каждом номере он приводил отдельной колонкой слова, как их необходимо писать, и ссылался с мелочной скрупулезностью на статьи авторитетных словарей и примеры из старых уважаемых книг. Слово, возглашал он, есть воплощение мысли, логоса, и потому священно и неизменимо. Слово не может использоваться на потребу толпы. Если чей-то косный язык не может его выговорить и потому требует, чтобы слово изменили, нужно не слово менять, а вырвать косный язык.
Заблукаев был жестокий и страстный пророк, не надеющийся на понимание.
Его «Правило» заметили очень быстро. С ним возжелали спорить: посыпались звонки и письма, стали заглядывать люди, чтобы своими глазами увидеть странного редактора. Он нанял секретаршу и поручил ей никогда не соединять его со звонящими. Уже тогда он понял, что штат корреспондентов ему не нужен. Статей из чемодана хватит еще на несколько месяцев, а новые он писал стремительно. Спорщикам и оппонентам он отвечал на страницах газеты — разрастался великий диспут о языке. Иные ночи Заблукаев не спал: обдумывая аргументы, он лишался сна и до рассвета писал, и уже в начале недели оппоненты Заблукаева получали ответ от полудюжины заблукаевских газетных сущностей в виде философского эссе, полемической статьи, фельетона и стихотворной сатиры.
Интерес он вызвал и у настоящих европейских агентов Тайного департамента. Они стали наведываться к нему, когда еще у него не было секретарши, — очень типичные вежливые люди в темных костюмах. Он смеялся над ними. В ответ они вели себя по-разному: кто-то выходил из себя, кто-то, наоборот, замыкался и быстро покидал контору. И Заблукаев тут же забывал о них. Они говорили на правильном языке, не выдвигали аргументов в пользу языка неправильного, а следовательно, были Заблукаеву неинтересны.
Прошел год со смерти Горфинкеля. Теперь в редакцию каждый день приходили мешки писем, и Заблукаеву пришлось нанять еще и человека, который стал с этими письмами работать. С самим Заблукаевым по-прежнему никого не соединяли, и он ни с кем не встречался. К этому времени авторитет его в эмигрантской среде вырос. Эмигранты среднего возраста изводились по поводу того, что их дети не желают говорить на простом языке и переходят на «книжную» речь. Это стало в среде молодежи модой. Правильная речь превратилась в своего рода молодежный жаргон, ей стало принято щеголять. Популярность «Правила» возросла необыкновенно: у журнала появились тысячи подписчиков. Конкурирующие издания стали потихоньку закрываться: их уже никто не покупал. Всем хотелось читать Заблукаева. А он вел сразу несколько колонок под разными именами, писал стихи, прозу, публицистику, статьи о старых книгах, развернутые эссе. У газеты появились консультанты — удивительные старики, знатоки неизвестных страниц истории и культуры. Это были все бывшие университетские преподаватели, профессиональные историки, в разные годы выдавленные и высланные из страны за свои публикации. За границей они продолжали свои исследования — по истории тарабаров, орфоэпического законодательства, политических репрессий. Особенно Заблукаева заинтересовали материалы об инакомыслящих, отправляемых на речеисправительные курсы. Делалось это с сознательной целью превратить диссидентов в немтырей. По разным сведениям, только за последние десять лет около сотни человек — журналистов, историков, писателей — были тайно посажены в исправдома. Заблукаев посвятил несколько номеров этой теме, публикуя большие выдержки из присланных материалов, и это подняло престиж газеты еще больше.
Редакторы других газет Заблукаева откровенно ненавидели. Он не просто отнимал у них читателей — он объявлял их речь вне закона. Их язык, на котором они разговаривали с малолетства, на котором говорили их родители, на котором издавались их газеты, был, как оказывается, лжеязыком, дурным порождением неграмотного плебса. Они, редакторы, оказывается, не владеют языком, а поклоняются ему, как идолу. Их язык, оказывается, есть инструмент порабощения общества, который тиранит похуже самого лютого тирана-человека, потому что обитает в головах. По Заблукаеву получалось, что им нет прощения, потому что они во многом и есть виновники умственной деградации, злые преступные потворщики, из корысти разлагающие чистое тело правильной речи. И ничуть не ошибались редакторы, прозвав в ответ Заблукаева «проштрафившимся логопедиком». Он и сознавал себя логопедом — но только настоящим, не таким, как те, что служили на родине.
Тогда ему и приснился этот сон. К тому времени он жил в Европе уже два года. У него появилась большая квартира, машина, невеликий, но преданный ему штат. У него была газета — его личная трибуна. И тогда к нему пришел сон. Заблукаев стоял на одном из тех холмов, что послужили когда-то основанием европейскому городу, в который занесла его судьба. Он видел далеко перед собой какую-то равнину. Никаких других подробностей было не разглядеть, но Заблукаев знал, что равнина — страна, которую он покинул. На равнине паслось какое-то животное. Оно было, судя по всему, огромным, потому что даже на таком расстоянии выглядело большим. Голова его была опущена, словно животное щипало траву. Да только Заблукаев знал, что трава не растет на той равнине. Он пытался рассмотреть животное, приложив руку козырьком ко лбу, но ничего разглядеть не удалось. И вдруг рядом появился Юбин. Заблукаев так обрадовался его появлению, что бросился к нему обниматься. Однако Юбин был непривычно строг. Отстранив радостного Заблукаева, он тоже пристально вгляделся вдаль и спросил:
— Ну, что, видишь теперь?
— Ничего не вижу, Фрол Иванович, — признался Заблукаев.
Юбин покачал головой.
— Эх, Левка, Левка… Помнишь мои слова-то? Вот теперь и мерекай.
— Да какие слова-то, Фрол Иванович? — удивлялся Заблукаев.
— Экое дубье ты, Левка! — наругался на него Юбин. — Видишь Его? Вон Он!
Заблукаев посмотрел, куда указывал Юбин, но ничего, кроме огромной равнины на горизонте, не узрел.
— Эх, дурандай! — в сердцах произнес Юбин. — Стой-ка здесь, я вот трубу озорную принесу.
И он исчез — а Заблукаев проснулся. Странное чувство оставил в нем этот сон — кажется, нечто запредельное показалось ему на мгновенье, но он так и не понял, что это было. Только смутная догадка явилась ему, но он решил подождать, пока Юбин не вернется с подзорной трубой. С той ночи он стал ждать возвращения Юбина, однако тот все не являлся.
Росту популярности «Правила» помогли и совершенно непредвиденные обстоятельства. Одним июльским днем город жужжал от немыслимой новости: в самом его центре, на глазах многочисленных свидетелей, в популярном летнем кафе были расстреляны редакторы двух самых известных тарабарских газет — «Пдавого дела» и «Вубежа».
Ни у кого не возникло ни малейших сомнений в том, что они были устранены Тайным департаментом и что убийство политическое. Такое в прошлом уже случалось: трое вожаков тарабаров в эмиграции в разное время простились с жизнью в результате покушений. Однако никто и не подозревал, что уже через несколько дней обе газеты, возглавлявшиеся погибшими редакторами, объявят о своем закрытии. Оказалось, что дела у них давно шли плохо: подписка падала, спонсоры один за другим отказывали от финансирования. Гибель влиятельных журналистов повлекла за собой гибель двух влиятельных изданий. Эти газеты были самыми успешными конкурентами «Правила».
И Заблукаев расцвел. Он даже не откликнулся на смерть коллег. Ему было некогда. Он договаривался об увеличении тиража: число подписчиков после закрытия тарабарских газет беспримерно возросло. У него даже не было времени удивляться, почему его хотят читать тарабары. Он давно перестал обращать внимание на то, кто составляет его читательскую аудиторию.
Не задумывался он и о риске для своей жизни — не потому, что погибшие были тарабарами, а он сам тарабаром не был, а потому, что с некоторых пор Заблукаев поверил в свое бессмертие. По непонятной причине он знал, что убить его может только слово — острое, заточенное. И не из народного языка должно быть оно — слишком жидок был этот псевдоязык, — нет, слово это должно было быть взято из старых книг. Да, только там возможно было отыскать такое пронзающее, как дротик, слово, обладающее страшной поражающей силой, слово-боек, слово-чекан, слово-кистень. Да найдутся ли такие воины среди всех этих тарабаров да лингваров-болтунов, которые могут обнаружить это забвенное слово-кладенец? Заблукаев понимал, что, возможно, недооценивает своих противников, но не мог отказать себе в злорадстве — нету здесь любителей старых книг, да и самих старых книг нет здесь, все остались на родине.
За заботами о газете, за лихорадочной выплавкой статей-пуль пролетели еще два заблукаевских года. Однажды он, случайно глянув на календарь, понял, что сегодня очередная годовщина смерти Горфинкеля, и поразился тому, как быстро забыли неуемного старика. Сочинения его ветхой глыбой пылились в углу, многие рукописи и переписка были рассована по ящикам и задвинуты в глубокие шкафы. Заблукаев понимал, что когда-нибудь все это станет вновь востребовано, однако сейчас в это верилось с трудом.
Юбин все не возвращался: видимо, подзорная труба лежала где-то очень далеко, а может, задержался Юбин по каким-то своим особенным делам. Но Заблукаев каждый вечер, ложась в постель, готовился увидеть страшную равнину. Ко сну этому требовалось долгое предуготовление, и Заблукаев знал, что Юбин просто выжидал, когда он окажется готов к нему. И Заблукаев готовился.
Удалось ему и восстановить большую часть историй из утраченного сборника о немтырях. Он опубликовал некоторые из них, самые, на его взгляд, важные, но присовокупил, что в этих сделанных по памяти публикациях отсутствует главное — язык. Цепкая память Заблукаева помнила факты, помнила канву и сюжет, но язык… — Заблукаев не мог упомнить речевых особенностей всех рассказчиков, и поэтому все истории утратили индивидуальность. Заблукаев сожалел об этом, но отказаться от публикации рассказов не мог — этого не позволяло ему чувство справедливости.
Тогда же неожиданно произошло и то, о чем когда-то предупреждал его Девель. Однажды Заблукаев сидел в своей конторе, готовя очередной номер. Сквозь закрытую дверь доносились до него голоса сотрудников, телефонные звонки. Вдруг послышался шум, возмущенный крик, дверь отворилась, и в кабинет вступил одетый в черный плащ высокий человек в окружении троих еще более высоких. Не спрашиваясь, человек сел в кресло, а трое его гигантских спутников окружили кресло. Некоторое время прошло в молчании. Заблукаев рассматривал человека, а человек — Заблукаева. Человек не знал, что Заблукаеву уже известно, кто он такой. Заблукаев понял это сразу, моментально припомнив свой разговор с Девелем. Только один человек в эмиграции мог так вламываться в закрытые двери. Только один человек в эмиграции считал, что ему позволено все, потому что он — Мессия. И поэтому, когда человек нарушил молчание и довольно приветливо произнес:
— Добг’ый день, Лев Павлович. Я — Г’оманов, — Заблукаев уже знал, что он Гоманов, и просто ожидал продолжения.
Не дождавшись от него приветствия, Гоманов продолжил:
— Я давно хочу с вами поговог’ить. Вы очень интег’есный человек, Лев Павлович.
— И очень занятой, — сказал Заблукаев просто. — У вас какое-то срочное дело?
Гигантские спутники Гоманова переглянулись, видя такое непочтение.
— У меня дело к вам, Лев Павлович, — кивнул Гоманов.
Заблукаев рассматривал его. Почему-то Гоманов раньше представлялся ему человеком небольшого роста, лысоватым, с бородкой, с хитрым прищуром. В действительности он оказался высоким, отчего казался сутуловатым, носил длинные светло-русые усы и окладистую бороду и смотрел на мир веселыми ярко-голубыми глазами. Он производил впечатление искреннего и добродушного человека, с которым как-то не вязались его мрачные спутники.
— Да, у меня к вам дело, — повторил Гоманов. — Я ваш внимательный читатель, Лев Павлович. Особенно тепег’, когда пг’оизошла эта тг’агедия, когда убили наших сог’атников. Ваш ум и пг’оницательность уникальны и вполне соответствуют вашей популяг’ности у масс.
— Да? — очнулся Заблукаев, уплывший мыслями к очередной своей статье. — Так в чем состоит ваше дело?
— Я хотел бы пг’едложить вам, — сказал Гоманов, — объединить наши усилия. Видите ли, Лев Павлович, на г’одине готовятся великие события, и мы хотим пг’инять в них самое живое участие. Не стану скг’ывать от вас, что намег’ен взять на себя г’уководство этими событиями. У нас есть для этого силы, есть сг’едства. Мы хотим повег’нуть ход истог’ии.
— Да? Ну, и что же?
— Я хотел бы, чтобы вы пг’и этом были на нашей стог’оне.
Заблукаев уже понял, к чему клонит этот человек с открытым лицом. Но ему хотелось, чтобы тот поговорил еще. Заблукаев никогда не видел мессий так близко.
— Вы хотите, чтобы я был на вашей стороне, — повторил он, понуждая Гоманова продолжать.
— Именно так. Нам нужны люди, говог’ящие на языке интеллигенции. Видите ли, Лев Павлович, наг’од и так за нас. Но не весь. Есть еще люди, котог’ые не увег’овали в Цаг’ство Истинного Языка. Их нужно убедить. Вот об этом я хотел пг’осить вас. Но пг’ежде, чем вы ответите, скажите, Лев Павлович, вег’ите ли вы сами в то, что Цаг’ство Истинного Языка близко? Я внимательно читаю вашу газету: вы пишете об этом в каждом номег’е. Но, может быть, я ошибся?
Такого поворота Заблукаев не ожидал. Пока Гоманов говорил, он чертил что-то на бумажке и думал о статье. Прямой вопрос застал его врасплох.
Заблукаев не умел отвечать обиняками. Он был слишком моралист для этого, слишком проповедник. Пророки могут ответить метафорой, но никогда не покривят душой и не уйдут от ответа.
— Вы, кажется, говорили тут что-то о Царстве Истинного Языка, — произнес Заблукаев. — Позвольте признаться вам — я тоже внимательно слежу за вашими выступлениями. И мне очень жаль, что вы потеряли трибуну. Потому что мне все невдомек, какой язык вы считаете истинным. Если вы о правильном языке, то я действительно чаю его царства, однако наступит оно, ох, как нескоро.
— Истинный язык — язык наг’ода, — произнес Гоманов как-то заученно.
Это не прошло мимо Заблукаева, и он ответил, чувствуя, как начинает раскалять его этот разговор:
— Нет, господин Романов, — позвольте уж мне, на правах неудачливого логопеда, вас так называть, — вы, кажется, что-то неправильно поняли в моих статьях. А вот я вас понял. Вы хотите, чтобы настало Царство Истинного Языка — но вам уже не нужно этого добиваться. И знаете почему? Потому что оно уже настало! Он, этот ваш истинный народный язык, уже звучит вокруг. Он заполонил собою все, он везде, на нем издают газеты и пишут романы, на нем говорят дети, взрослые и старики, на нем скоро введут обучение в школах. И не только здесь — там тоже. Он, ваш истинный язык, нашел себе приверженцев даже в среде логопедов и успешно проник на самые высшие уровни власти. Речеисправительная система не оправдала себя и скоро падет, я в этом уверен, — и тогда на пути вашего истинного языка не останется никаких препон. Так что вы поклоняетесь не грядущему богу, Романов, а уже утвердившемуся. Он давно установил здесь свое царство. Вы поклоняетесь настоящему властителю этого мира.
Тут один из гигантов не выдержал и шевельнулся.
— Дуководитель, — пробасил он хрипло, — дай я шлепну его из девольведа.
Эти слова навели Заблукаева на новые размышления, и он живо спросил у Гоманова, который как-то скис в своем кресле:
— И кстати, разве не верят ваши подопечные, что Дуководитель должен гундосить? А вы картавите. Тут что-то не так, Романов.
Да, слишком долго Заблукаев ждал этого разговора, слишком давно готовился к нему, слишком долго копились в нем слова и фразы.
— Вы смег’ти не боитесь? — тихонько шепнул Гоманов.
— А вы слово нашли? — спросил в ответ Заблукаев.
Гоманов непонимающе нахмурился.
— Ну вот, и слова у вас нет, — удовлетворенно произнес Заблукаев. — Откуда вы его возьмете. Вы ведь старых книг не читаете. А страшные слова только в них скрыты. Убийственные!
Гоманов, похоже, уже понял.
— Я вас понял, Лев Павлович, — подтвердил он вслух, поднимаясь. — Имейте в виду: когда наступит Цаг’ство Языка, мы с вами сочтемся.
— Я знаю, — просто сказал Заблукаев и вдруг, еле сдерживая нахлынувшую радость, крикнул мимо Гоманова и его огромных спутников: — Надя! Не пускай сегодня ко мне больше никого! Мне статью нужно дописать!
ГВАВА ДЕВЯТАЯ
— Что он делает?!
Этим вопросом задавались все логопеды, большие и малые, в поднявшемся переполохе. Куприянов выступал теперь по телевидению каждый день, и каждый день оглашались все новые и новые указы. И что ни день волнение в логопедических коллегиях и советах усиливалось. Оно поднялось после недавнего упразднения речеисправительного ведомства, ареста его руководства и передачи функций ведомства логопедическим коллегиям, где никто не понимал, как их осуществлять. При коллегиях были спешно созданы курсы «по устранению выявленных речевых недостатков», но они были малоэффективны, что признавали сами логопеды. Все больше и больше кандидатов с кое-как исправленными речевыми дефектами начали занимать партийные должности.
А Куприянов выступал каждый день. Он официально объявил о реабилитации Тарабрина, великого реформатора, а себя обозначил как преемника его курса. Были, наконец, опубликованы подробности случившегося с Тарабриным. Оказалось, что мятежный генерал-прокурор кончил трагически: его поместили в один из самых закрытых исправдомов, где он скончался через шесть лет после смещения с должности. К тому времени, как гласили опубликованные документы, он почти совершенно утратил речь и стал немтырем. Весть об этой ужасной судьбе, без сомнения, повлияла на скорейшее принятие указа об освобождении всех безвинно пострадавших от курсов исправления речи, как теперь официально стало принято именовать немтырей. Тысячи их вышли на свободу и заполнили улицы. Народ смотрел на них с жалостью. Им негде было работать: в указе не предусматривалось никаких мер по социальной реабилитации. Партия приняла экстренные меры — на некоторые должности, чаще всего административные, немтырей стали принимать вне конкурса и без прохождения логопедической проверки. Однако ситуации это не исправило, поскольку многие немтыри утратили не только речевые способности, но и навыки жизни в обществе. Начала расти преступность.
Слова Куприянова о необходимости многопартийной системы в один прекрасный день обернулись делом. Следующим шагом после реабилитации Тарабрина стал призыв Куприянова к «действующим общественным движениям и организациям» формировать партии. Поскольку, кроме тарабаров и лингваров, никаких «общественных движений» в стране не было, они первыми и откликнулись на призыв генерал-прокурора. На следующий же день активистами-тарабарами была зарегистрирована партия «Истинно-Надодное Дело». Лингварская Партия Языка возникла несколькими днями позже.
Перед Высокой Управой встал вопрос — насколько легитимны эти партии, против которых выдвинуты официальные обвинения в орфоэпических преступлениях? И Куприянов решил этот вопрос очень просто: особым указом была объявлена амнистия всем тарабарам и лингварам, обвиняемым по орфоэпическим делам. Прежде переполненные тюрьмы опустели. На родину вернулись из эмиграции вожаки тарабаров, среди них — Дуководитель Гоманов. Он прибыл в запечатанном вагоне. На вокзале он произнес речь перед собравшимися, объявив о том, что Царство Истинного Языка вот-вот наступит. Поползли слухи, что он шпион иностранных разведок.
Ужас и паника в логопедических органах не поддавались описанию.
— Что он делает?! Это же конец всему!
Отмечали усилившуюся гундосость Куприянова, изумлялись:
— Кто пропустил? Это волк в овечьей шкуре!
На этом фоне определенным диссонансом звучали выступления Ирошникова. Отмечая, что страна встала на путь демократических перемен, главный логопед подчеркивал важность основных орфоэпических законов и определяющую их роль в сдерживании языковой деградации. Ирошников выступал никак не реже Куприянова, и оба не уставали повторять подчеркивать важность реформ и сохранение основных законов. При этом Куприянов с некоторыми оговорками допускал пересмотр законодательства и правку отдельных статей, а Ирошников, словно пытаясь удержать позиции, раз за разом требовал сохранения всего корпуса языкового законодательства, который, по его словам, является главным правовым инструментом сохранения языка как будущего страны.
Внутри касты начала формироваться оппозиция Ирошникову. Ее движущей силой был Страхов, поддерживаемый консервативным крылом. Оппозиционеры хотели назначения на пост главного логопеда кого-нибудь из Мезенцевых, которые традиционно придерживались консервативных взглядов. Страхов ратовал за созыв широкой ассамблеи, где кандидатура нынешнего главного логопеда будет поставлена на голосование. После каждого нового выступления или указа Куприянова сторонников созыва ассамблеи внутри касты становилось все больше.
На этом фоне руководству логопедии нужно было срочно бороться с главным обвинением внутренней оппозиции — в том, что впервые за много лет Партия невозбранно назначает своих кандидатов на должности, а следовательно, логопедия как институт фактически перестала существовать. Ирошников понял, что своими силами организовать речеисправление не удастся, поэтому необходимо привлечь к делу старые кадры. Но привлекать следовало только тех специалистов, против которых не выдвигалось обвинений в злоупотреблении служебными обязанностями.
Таких было много, но практически все речеисправители после разгона ведомства затаили обиду на власть. Этот лед необходимо было разбить. Но кому было поручить эту нелегкую задачу? Времени на раздумья у Ирошникова не было. Среди логопедов был один-единственный человек, досконально знавший проблему. Этим человеком был Рожнов. Ему-то особым поручением и было приказано заняться спешным рекрутированием незапятнанных речеисправителей.
Рожнова приказ ошеломил. Ему давно было ясно, чт он в своем рвении разделаться с речеисправительскими злоупотреблениями наделал. Но падение ведомства произошло так скоро и так неожиданно, что он не понял, виной ли тому его рвение или обстоятельства и без его вмешательства сложились бы для речеисправителей столь же несчастливо. Одно он понимал — ликвидация ведомства принесла и еще принесет разные беды. Цепь логопедических проверок потеряла одно, совершенно незаменимое, звено. Вместе со всеми он ломал голову над тем, чем можно его заменить, и приходил к страшному выводу: касте логопедов, да что там — всей политической системе страны — нанесен беспримерный удар, и последствия этого непредсказуемы.
Поначалу он не мог себе представить, как можно начать наводить мосты. Эти люди потеряли все. В один момент их лишили должностей, льгот, чинов, против некоторых были заведены уголовные дела. Многие в ожидании следствия сидели под домашним арестом. Рожнов знал, сколько речеисправителей числили его личным врагом. При таких обстоятельствах его посольство воспримут как оскорбление. Но ничего другого ему не оставалось, и он скрепя сердце поручил составить список людей, которых прежде всего планировалось привлечь к работе. Визиты он решил наносить лично, без помощников — ведь на инспекции он когда-то приезжал не один и сейчас не хотел, чтобы у бывших речеисправителей возникали нежелательные ассоциации.
Свой объезд он начал со старого портового квартала, где дома чередовались со складами, лавками и крошечными неприветливыми кабачками. Рожнов приткнул машину у какого-то ветхого строения, перешел площадь, превращенную в рыбный рынок, и зашагал по улице, уставленной длинными темными суровыми домами.
Внезапно из какого-то подъезда появились трое и перегородили ему дорогу. Двое, оба верзилы, были в черных ватниках и бесформенных кепках. Лица их поражали какой-то одинаковой безгласной бессмысленностью. Третий, небольшого роста человек, был в куцем пальто и мятой шляпе и чем-то напоминал уличного актера — может быть, лицом, худым, горестным и очень выразительным. Этот человек шагнул к Рожнову и ткнул ему небольшой плакатик с надписью: «Деньги давай!»
Двое верзил как по команде показали Рожнову короткие моряцкие ножи.
«Немтыри!» — подумал Рожнов, делая шаг назад. В последнее время много их от отчаяния занялось разбойничьим промыслом. Он не испугался, но едва подавил в себе желание оглянуться, которое могло бы быть воспринято как сигнал к атаке.
— Ребята, — негромко произнес он, зная, что его не слушают, — может, поговорим?
Бессмысленные лица не изменились, и неизвестно, чем бы это кончилось, но тут человек, похожий на уличного лицедея, видимо, вожак, неожиданно вытолкнул из себя странный короткий звук — вопль изумления. Он вглядывался в Рожнова, будто узнавая, а потом стал быстро писать что-то прямо на плакатике, поперек грозной надписи. Он протянул плакатик Рожнову, и тот прочитал:
«Юрий Петрович! Это вы?»
Двое в кепках непонимающе переглянулись.
— Я, — подтвердил Рожнов.
«Простите, ради Бога! Я вас не узнал! Я Федосов, вы меня не помните!» — быстро чертил человек, уснащая каждую фразу восклицательным знаком.
— Не помню, — с виноватой улыбкой ответил Рожнов.
«Я знаю, вы не можете меня помнить! Вы были у нас с проверкой! Нас недавно выпустили, а директора исправдома посадили!»
— Какого исправдома? — спросил Рожнов, краем глаза наблюдая за движениями двух других немтырей: тем, видимо, не нравилось, что их подельник вступил в какие-то переговоры с жертвой. Но ножи они спрятали.
«Широковского! Я там восемь лет пробыл, а эти еще больше! Вы нас извините!!!» — быстро писал человек.
— Ничего, ничего, — произнес Рожнов.
Двое других начали приближаться, но их вожак повернулся к ним и издал низкий неописуемый рык. Последовал странный диалог, состоящий из чудовищных звукосочетаний — гука, рокота, рычания, мява. Верзилы брызгали слюной, и все трое размахивали руками. В конце концов, вожаку, по-видимому, удалось что-то втолковать им: они замолкли и стали смотреть с уважением. Вожак повернулся к Рожнову и написал на плакатике:
«Они совсем безумные, очень долго сидели! Уходите сейчас, они вас не тронут!»
— Спасибо, — со всей искренностью поблагодарил его Рожнов и, медленно обойдя парочку, стал удаляться. Один раз он, не вытерпев, оглянулся: двое с тем же бессмысленным выражением глядели ему вслед, а Федосов тянул их за локоть, чтобы они следовали за ним в противоположную сторону. Рожнов, сдерживая себя, дошел до нужного дома — его номер он увидел еще с прежнего места — и бросился в подъезд. Кажется, те не заметили, куда он скрылся.
Речеисправитель жил на последнем этаже. Лифт не работал, но Рожнов со стремительной легкостью, подстегиваемый недавней жутковатой встречей, преодолел все лестничные площадки и очутился перед массивной двойной дверью. Он свесился над перилами: в подъезд за ним никто не вошел. Кажется, не уследили. Рожнов позвонил.
Через какое-то время дверь наполовину открылась, и в проеме возникло небритое лицо со скучными глазами и огромной нижней челюстью.
— Мне бы Пунгвина Василия Мелентьевича, — спросил Рожнов.
Человек обвел его взглядом.
— Ну, я Пунгвин, — произнес он так зычно, что эхо отдалось в подъезде.
— Я Рожнов, — просто сказал Рожнов.
Пунгвин уставился на него, двигая своей громадной нижней челюстью, которая оказалась очень подвижной. Наконец, посторонился и открыл дверь шире.
— Проходите, — зыкнул он. Видимо, Василий Мелентьевич просто не мог говорить тише.
Рожнов вступил в квартиру. Повсюду, даже в коридоре, стояли аквариумы с рыбками. Пунгвин двигался меж ними, как огромный морской окунь. Но это была невероятно громкая рыба: каждое слово Пунгвина тяжким громом отдавалось в ушах.
— Садитесь! — прогремел он, вполне мирным жестом указывая на втиснутый меж двух громадных аквариумов стул.
Рожнову показалось, что речеисправитель плохо слышит, и он, немного повысив голос, начал рассказывать о целях своего визита, но тут Пунгвин грянул:
— Что вы кричите? Я вас прерасно слышу.
— Простите, — сказал оглохший Рожнов. По обе стороны от него любопытные пучеглазые рыбы прижались мордами к стеклу, разглядывая незнакомого посетителя. — Вот, собственно, зачем я здесь. Вас зовут назад. Вы нам необходимы. Обстановка очень сложная.
— Понадобился, значит? — протрубил Пунгвин на такой ноте, что Рожнову захотелось зажать уши. Пунгвин это заметил. — Это у меня голос такой, — пояснил он децибелом ниже. — Бывало, как крикну в полную мочь — люди на пол садятся.
— Кандидаты? — решил уточнить Рожнов.
— И кандидаты тоже. Которым речь надо было исправлять, те быстро исправлялись. Чуток пообщаемся — и все, народ начинает говорить по правилам. Времена сознательные были.
Пунгвин задумался о тех давно ушедших временах, а потом неожиданно предложил чаю. Рожнов отказался.
— А я вот сейчас все больше с рыбами общаюсь, — поведал Пунгвин. — Они-то сами молчат, но слушают. Молчать полезно. Никогда не ошибешься, если будешь молчать. А то знаете, какое время настало: теперь один закон, а завтра — другой. Сегодня сказал слово, и ничего. А завтра брякнул что-нибудь — и привлекли тебя.
Во время этого монолога вода в аквариумах от звуков пунгвинского голоса дрожала, и рыбы выписывали в этой дрожащей воде нервные эллипсоиды.
— Василий Мелентьевич, — сказал Рожнов, — вы перед законом чисты. Нам ваш опыт необходим. Создается новая служба, и дело это срочное. Опытные специалисты требуются, как воздух.
Речеисправитель подумал.
— У меня троих друзей посадили, — сообщил он. — А они свой долг выполняли. Сейчас сидят.
— У нас просто так не сажают, — сказал Рожнов.
— У нас и просто так сажают, — ответил Пунгвин, — и не просто так.
Дело, кажется, осложнялось. Рожнов попробовал по-другому.
— Если вы уверены, что они не виновны, я обещаю вам, что добьюсь пересмотра их дел.
Пунгвин задумчиво жевал челюстью.
— Но если, — продолжил Рожнов, — выяснится, что они преступили закон, то мне сделать ничего не удастся. Тут я, извините, бессилен.
— А сколько жалованья положите? — вдруг спросил Пунгвин, выйдя из раздумий.
Рожнов тут почувствовал, что не только Пунгвин — все рыбье население квартиры в ожидании уставилось на него сквозь стекла аквариумов. Все они взвешивали в уме, сколько корму прибавится да купят ли аквариумы попросторнее, а то в этих уже жизни не стало.
— Чины и привилегии вам вернут, — ответил он с осторожностью, — и жалованье назначат соответствующее.
Пунгвину, видно, цифры были не нужны: сообщение о чинах он встретил с просветленным лицом.