Ироническая трилогия Зорин Леонид
Дьяков оскалился:
– Гость из космоса. Есть такая планета, Егорий. Название у нее мудреное и длинное, никакой землянин не запомнит, и для вашего брата мы его сократили до буковки. Одной-единственной. Ипсилон.
– Ах вот что. И как же ты здесь очутился?
– Я здесь бываю в командировках. Периодически.
– И надолго?
Дьяков сказал:
– Да нет, не очень. Прилетаю к вам на денек-другой.
– Но я тебя знаю не первый год!
– Милый невежественный Подколзин. Мы ведь живем в другом измерении. С вашим оно не совпадает. Знаешь такое выражение: «И дольше века длится день»?
– Знаю. Не темнее тебя. И каковы же твои впечатления?
– Теперь я маленечко пообвык, – сказал Дьяков, – ко всему притираешься. А после первой командировки собрал на кухне друзей и соседей – рассказывал про вас до утра.
– И что ж они? – мрачно спросил Подколзин.
– Валялись от хохота под столом. Визжали до колик, до конвульсий. Я уж хотел вызывать неотложку.
– Можно понять их, – буркнул Подколзин. – И я бы фыркал. Ни ладу, ни складу.
– Вот ты не должен. Ты будь благодарным, – несколько менторски сказал Дьяков. – Именно эта ваша бесформенность способствует торжеству мифологии. Отчего ваша жизнь так беззаконна? А оттого что закон – это форма. Так сказать, форма бытия.
– Опять унижаешь, – сказал Подколзин. – Уже не меня одного – нас всех.
– Нисколько, – не согласился Дьяков, – ибо чуден миф при всякой погоде. Если же вдруг у меня прорывается превосходство высшей цивилизации, то в этом прямой вины моей нет. И я ведь частица некой системы. А ты сейчас соберись, Подколзин. Тебя ожидает испытание.
– Достаточно с меня испытаний!
– Ничем не сумею тебе помочь. В недавнюю маргинальную пору как человек горизонтали ты мог позволить себе расслабиться. Заняв вертикальное положение, ты возложил на себя обязанности.
– Господи, что ты еще придумал?
Дьяков возвестил, как герольд:
– В четверг состоится торжественный вечер по случаю тезоименитства державы. Итак, к девятнадцати часам изволь быть в Зале приемов. Ты зван.
– А ты? – с испугом спросил Подколзин.
– Не бойся. Я также. Я тень твоя. И в этом качестве буду рядом. Но просьба моя к тебе все та же: молчать. Несокрушимо молчать.
– А вдруг ко мне обратятся?
– Кивни. Ответь улыбкой. Причем – загадочной. Словом, ты должен быть инфернален. Такое публичное одиночество. И главное – ни слова, ни звука. Что сказала Анна Андревна Ахматова про Любовь Дмитриевну Менделееву?
– Не знаю я, что она сказала, – пробормотал Подколзин с обидой.
– И очень жаль, – нахмурился Дьяков. – Анна Андревна о ней сказала: «Чтобы остаться Прекрасной Дамой, ей надо было лишь промолчать».
– Это Ахматова так сказала?
– Именно так, – заверил Дьяков.
– Слушай, она умная женщина.
– Этого у нее не отнимешь.
– А Менделеева не промолчала.
– Да, понесло со страшной силой. Напала какая-то логорея. В общем, веди себя подобающе.
Дьяков протянул ему приглашение. Подколзин почувствовал под перстами плотность пупырчатого картона, его живительную прохладу и благородное происхождение. Он ощутил одновременно хмель в голове, кружение сердца и боль от острой несовместимости мелькнувшего перед ним виденья с пристанищем на Рогожской заставе. Из соседней комнаты доносился затейливый звук, то взмывающий ввысь, то гулко срывающийся наземь, то воющий, высокий, свистящий, то низкий, густой, похожий на рык, – самозабвенный дядюшкин сон.
Дьяков по-своему истолковал задумчивую печаль Подколзина.
– Тебя смущает этот соблазн? – спросил он с участливой улыбкой. – Там, где признание, там и он. Почти неизбежное братанье духа со скипетром, песни с гимном. Не ты первый, не ты последний. Вспомни возвышенные вирши Василья Андреича Жуковского «Певец в Кремле». И он ли один? Ты хочешь сказать: что можно певцу, то не положено мыслителю? Но разве мысль – не песнь ума? Да и мыслители – тоже люди. У них те же слабости, что у поэтов. Поэтому не тушуйся, Подколзин, пред государственной тусовкой. Укрась ее своим появлением. «Рука с рукой! Вождю вослед в одну, друзья, дорогу!» Возможно тщательней отскреби свой олимпийский подбородок и не забудь надеть штаны.
Чей это плач, что Русь не та, что мы не те, ни на что не гожи? Кто там пищит, канючит и хнычет, сеет уныние и меланхолию, вытаскивает одни непотребства и не видит ничего позитивного? Сказал бы я клеветникам России, жаль, воспитание не велит. Чей стон раздается, что дух ослаб, что мощь изошла, вертикаль надломилась? Коли ты неврастеник – лечись. Коли ты недруг, то зря надеешься. И гожи, и сдюжим – что лжу, что ржу! Всякий, кто честен и чист душой, взгляни окрест себя и воспари – такую вертикаль поискать!
Роскошен и пышен был Зал Приемов. Все в нем пылало праздничным блеском. И потолок, похожий на купол, с люстрой немыслимой красоты, излучавшей золотое свечение, и плиты, сверкающие, как зеркала, и стены с их древнеримским величием. И все же не стены и не лепнина, не сокрушительное убранство, не блеск и злато слепили взгляд – сияние источали люди.
Стоило увидеть их всех – и в сердце рождались гордость и радость. Каждое имя было знакомо, отзванивало медью и бронзой, каждый принадлежал истории. Здесь, собранные в один букет, они уже были не только людьми, но символами, но славными знаками, и взору, способному проникать сквозь горные цепи десятилетий, их лица казались запечатленными на мраморных мемориальных досках.
Однако ж сегодня, к нашему счастью, все они живы и в добром здравии. Вот они, еще перед нами! Кто царственно перемещался в пространстве, словно осваивая его, кто с достоинством озирал дислокацию, выбрав себе удобное место, кто вел с адекватным ему собеседником приличествующий им диалог. Образовывались пары и группы, над залом плыл немолчный шумок, казалось, жужжат кондиционеры или вращаются вентиляторы – но нет, этот звук производили негромкие голоса приглашенных, сливавшиеся в единый хор.
Все знали друг друга, один Подколзин растерянно поводил глазами, благо еще, что Яков Дьяков так же, как на премьере в театре, в подбитой бархатом ложе дирекции, вновь называл ему фамилии. Мало-помалу эти планеты, словно спустившись с незримых высот, стали понятными и различимыми.
Иных из гостей он уже видел во время первого представления невольно погубленной им пьесы. Но там они проводили досуг, а здесь они вовсе не отдыхали, они были деятелями, несущими и здесь государственную службу, приоритетными людьми, призванными на тяжкий труд – ежеминутно растить вертикаль.
Больше всего было чиновников – федеральных, региональных, муниципальных, отраслевых и среди них – Сельдереев, Агапов, Крещатиков, Половцев, Марусяк. Был главный таможенник, был главный мытарь. Фундаментально была представлена Фемида – Конституционный суд, Верховный суд и, разумеется, Генеральная прокуратура. Дьяков едва успевал подсказывать: Востоков, Горюнов, Мукосеев, Перепеченов и Горбатюк.
Прошли их вечные оппоненты – неукротимые адвокаты Зарембо, Триколоров, Гордонский, укрывшийся за раздутой щекой. Прошли, обсуждая последние новости, известный астрофизик Шлагбаум и международник Енгибарян. Прошли блестящие полководцы, сиявшие орденами и звездами.
В правом углу автономно беседовали три кита отечественной экономики, отвечавшие за ее процветание, – академики Шапкин, Колхозман, Крестов. Были финансовые магнаты – Морозкин, Савватьев и Залмансон. Немало мелькало и карбонариев, славных бойцов левого фланга, непримиримых, но лояльных и поощренных за то приглашением.
Были знаменитые думцы, политики, можно сказать, от Бога – Портянко, Белугина и Гузун. Толпились – и в немалом количестве – политологи, Дьяков успел насчитать представителей восемнадцати фондов. Хватало и мудрых социологов, отслеживавших качание маятников, державших в своих всевластных руках все рейтинги и все репутации. Вот Щекин, вот Доломитов, вот Груздь, вот многоопытный Еремеев. Неспешно проследовали мимо иерархи официальных конфессий, лица их были доброжелательны.
Весь этот сгусток державной силы был разрежен служителями искусства – так некогда, в давние времена, цветы, изогнутые венцом, осеняли чело сурового цезаря. Проплыли три грации с лебяжьими шеями – непостижимая Белобрысова, всегда упоительная Горемыкина и элегическая Снежкова. Прошла директор Художественного центра мощная дама Анна Бурьян, а рядом с ней пианист Лавровишнев с власами, падавшими на плечи. Явились прославленные новаторы Федор Нутрихин и Глеб Вострецов, на диво естественно и органично вошедшие в великолепный ансамбль. Было приятно сознавать, что две беззаконные кометы вписались в расчисленный круг светил.
– И всех-то ты знаешь! – не то с восхищением, не то с испугом глядя на Дьякова, завистливо выдохнул Подколзин.
– Такая работа, – откликнулся Дьяков.
«Господи, всем элитам элита, – подавленно размышлял Подколзин. – Зачем я здесь? Нелепость, нелепость…»
Это привычное уничижение, оставшееся от прежних лет, казалось, нельзя было объяснить в дни славы и громкого признания. Но в доме на Рогожской заставе Подколзин никак не мог перестроить свои отношения с действительностью. Все, что он и читал, и слышал в последнее время о неком Подколзине, касалось не его, а чужого, ему не знакомого человека. Реальными были кровля и стены, дышавшие воздухом слободы, реальным был дядя, ежевечерне накачивавший себя до одури, все остальное было игрой смуглого зеленоглазого демона.
Вот и сейчас он ощущал нечто странное, неподконтрольное разуму. Он силился постигнуть, понять, что же такое происходит в эти минуты вокруг него. Нечто невнятное, нечто смутное, царапающее, скребущее сердце, мешало нормальному самочувствию и упоенному созерцанию. И вдруг прояснилось: все эти люди, кто прямо, кто искоса, кто украдкой – все они на него посматривают. Однажды так уже было – в театре, но здесь не театр, здесь Главный зал, здесь думают только о вертикали, о том, как половчей ее выпрямить и понадежнее укрепить.
Конечно, ему это все мерещится, вот и дошло до галлюцинаций, такое не может произойти даже при той безумной жизни, которой он жил, начиная с марта.
«А впрочем, – обожгла его мысль, – все может быть значительно проще. Они обнаружили чужака и, видимо, спрашивают друг друга: кто он и по какому праву он обретается среди нас, кто допустил его в наше общество? Кто-то из них шепнет словечко кому-то из этих бодигардов в почти одинаковых синих костюмах, к нему подойдут, и старший отрывисто, безжалостно скажет: – А взять самозванца! – Однако ж, у меня приглашение! – У вас приглашение? Любопытно. А вы уверены, что оно – ваше?»
– Послушай… – стыдливо признался он Дьякову. – Мне кажется… Что на нас… все смотрят.
– Нет, не на нас, а на тебя, – лениво поправил его Яков Дьяков. – Естественно. На кого ж им смотреть? Готовься. Захотят познакомиться.
Подколзин взглянул на него ошалело, но Дьяков был так же невозмутим. Лишь резвые искорки заплясали в зеленых очах, но тут же погасли.
– Еще раз напоминаю: ни слова.
– Что значит «ни слова»? – спросил Подколзин не то со стоном, не то со всхлипом.
– Будут к тебе обращаться – молчи.
– Но это же хамство.
– Не бери себе в голову. Делай что тебе говорят.
Мощная дама Анна Бурьян остановилась около них, вальяжно оттопырив губу, сказала сиплым прокуренным басом:
– Яков Яныч, не будьте монополистом. Познакомьте меня наконец с Подколзиным.
Но Дьяков не успел ей ответить. С этой же просьбой к нему подступились Гузун и Белугина, телеведущие Фиалков, Стратонова, Карасев и почтительно замерший Арфеев.
Не размыкая сомкнутых уст, Подколзин едва успевал наклонять и вновь задирать свой подбородок. Он чувствовал себя как на палубе – пошатывало в разные стороны. Качалась и люстра под желтым куполом, и точно ветер к нему доносил какие-то пылкие междометия, наскакивавшие друг на друга слова.
– Георгий Гурыч…
– Подколзин…
– Кнут…
– Ну наконец-то…
– Затворник.
– Кнут.
– Вот он какой…
– Спасибо.
– Кнут.
Пробившись к Подколзину поближе, рядом внезапно оказались Федор Нутрихин и Глеб Вострецов. Каждый из них рассказал Подколзину много занятнейших новостей. Глеб Вострецов недавно был в Лиме, где знакомил перуанскую публику с самыми свежими сочинениями. Выступления прошли триумфально, он был приглашен на дружеский ужин к великому Марио Варгасу Льосе, в конце которого славный писатель просил передать привет Подколзину.
Ничуть не менее интересным было рассказанное Нутрихиным, посетившим в своей последней поездке Париж, Барселону и Каракас, там с оглушительным успехом вышли его последние книги. Хотя Нутрихина и огорчило общение с Франсуазой Саган, по-прежнему пребывающей в кризисе, его порадовало, что имя Подколзина известно во всех трех городах очень серьезным интеллектуалам. На пресс-конференциях несколько раз допытывались у него журналисты, что же он думает о Подколзине, и он, разумеется, ему выдал самую лестную аттестацию.
Хотя подколзинская голова гудела от всего, что он слышал, хотя моментами и казалось, что живет она сепаратно от тулова, качаясь в этом оранжевом мареве совместно с люстрой под потолком, Подколзин все-таки понимал, что оба великих постмодерниста, ревниво поглядывающие друг на друга, сейчас вдохновенно творят легенду про Марио Варгаса, Франсуазу, пресс-конференции в Венесуэле. И тем не менее было приятно. Нечеловеческих усилий стоило не разжать свои губы и не поддержать разговор. Но Яков Дьяков стоял с ним рядом, и оставалось лишь улыбаться.
Толпа раздвинулась, и Подколзин увидел веер Клары Васильевны, а вслед за ним и ее саму.
– Куда вы делись, злой человек? И где же обещанная фотография? – спросила она его с укоризной. – Это все Яков Яныч вас прячет.
– Монополист, монополист, – неодобрительно прохрипела мощная дама Анна Бурьян.
– Ни в чем не повинен, – ответил Дьяков, и черный клок, прикрывавший чело, слегка приподнялся, как бы свидетельствуя, что его хозяин говорит правду, только правду, ничего, кроме правды. – Георгий Гурыч – особый случай.
К Подколзину, тяжело отдуваясь, приблизился тучный человек и горячо потряс его руку.
– Прошу вас помнить, что я всегда всецело в вашем распоряжении.
Отвечая на это рукопожатие, Подколзин заметил, что все вокруг смотрели на толстяка с уважением и даже с некоторым искательством. Он вопросительно взглянул на Дьякова, и тот шепнул ему еле слышно:
– Золотарев, знаменитый проктолог, к нему записываются за два года.
Внезапно все вокруг расступились. В сопровождении Семирекова к Подколзину шел сухощавый шатен, подтянутый, с безупречной выправкой, с ясными любящими глазами.
– От всей души рад вас приветствовать, глубокоуважаемый Георгий Гурьевич, – произнес он, по-мужски пожимая подколзинскую влажную длань. – Рад видеть здесь автора произведения, которое скоро, как я надеюсь, займет свое место на книжных полках. И – подобающее ему место.
Каждое слово он выговаривал раздельно, вбивал гвоздь за гвоздем. Подколзин собрался было ответить, но, вспомнив про дьяковский запрет, только наклонил подбородок.
– Мне доставляет удовольствие сказать вам, – продолжил меж тем человек с пружинистой офицерской выправкой, – администрация ознакомлена с наиболее важными положениями вашей фундаментальной работы. Убеждены, что труд вашей жизни послужит дальнейшей кристаллизации нашей национальной идеи, становлению гражданского общества в берегах направляемой демократии.
Толпа вокруг на глазах увеличилась. Было такое впечатление, будто она раздалась в боках. Люди, недавно еще дефилировавшие, дивным образом оказались здесь же, даже несколько оттеснив бодигардов, – в нужное время в нужном месте. И Сельдереев, и Крещатиков, и Мукосеев, и Марусяк. Теснились Зарембо и Триколоров. И темпераментный Гордонский выглянул из-за левой щеки. Приблизились Горбатюк и Агапов. Одухотворенный Арфеев всем видом выразил понимание исторической важности момента. Впрочем, такое же выражение было и на лицах всех прочих. У Доломитова, у Груздя, у Горемыкиной, у Снежковой и у загадочной Белобрысовой. Клара Васильевна в этот миг выглядела еще величественней. Улыбался лишь один Семиреков, организатор удавшейся акции. Он подмигнул Якову Дьякову, после чего они обменялись многозначительным рукопожатием.
Меж тем обаятельный сановник вопросительно взглянул на Подколзина ясными до белизны глазами, полными отцовского чувства. Подколзин затравленно огляделся. Дьяков неприметно кивнул.
Подколзин сказал:
– Благодарю.
То было первое (и последнее) слово, произнесенное вслух, и оно произвело впечатление. Воздействовал, к тому же и голос, также услышанный всеми впервые (за исключением Клары Васильевны), – высокий, вибрирующий, улетающий. В нем угадывались отрешенность от мира, склонность к аскезе и суверенность.
Когда общество несколько поредело, Дьяков шепнул:
– Иди домой.
– Куда?
– К дяде. Естественно, к дяде. Делай что тебе говорят.
После знаков общественного почтения резкий и властный шепоток болезненно уколол Подколзина, однако за эти странные дни он уж привык повиноваться. Стараясь не привлекать внимания, что, впрочем, было недостижимо, Подколзин выбрался из толпы и вышел на воздух, в московскую ночь.
Глядя вслед ему, Клара Васильевна молвила:
– Дистанцируется от всех.
Геополитик Енгибарян с волнением произнес:
– Исполин. Вот уж никто не усомнится.
– Разве лишь те, кто его не прочел, – негромко сказала Клара Васильевна.
Дьяков снисходительно бросил:
– Я их не сужу. Он не всем по плечу.
И все солидарно усмехнулись.
Бредя домой, Подколзин испытывал и потрясение, и тоску. Эта гремучая смесь томила его изнемогавшую душу. После сверкающего чертога, после полутора часов в обществе богов и богинь это внезапное отторжение было особенно невыносимым. Шагать, проталкиваясь через толпу, частью которой он некогда был, но ставшую ныне совсем чужой, видеть помятые лица встречных, меченные тавром безразличия, вновь ощутить былую безвестность – жестоко, непомерно жестоко!
Пока он шел, а потом и ехал, и снова шел, весь путь до Рогожской, вокруг него струился, гудел, плясал вероломными огнями опасный преобразившийся город, который он перестал узнавать. Город отныне существовал вне соответствий и вне завершенности, не столько уже на семи холмах, сколько в новейших семи измерениях – маргинальном, массовом, криминальном, эмигрантском, служивом, эзотерическом и государственно-державном.
– Семь адских кругов, – шептал Подколзин, не видя себя ни в одном из них, нигде не находя себе места, – семь адских кругов, и я между ними, кролик для адских экспериментов.
Он инстинктивно ускорил шаг, как будто спасался от охотника, преследовавшего его по пятам. Однако чем больше он приближался к дядиному жилью, тем труднее давались последние шаги.
– Скорей бы вернуться на Разгуляй, – пробормотал он с тяжелым вздохом, – подумать только, что там мой кров… Подумать только – на Разгуляе… И как только могут сопрягаться два этих несочетаемых слова: Подколзин и Разгуляй? Шутка черта!
И поймал себя на том, что увидел черный клок на бледном челе.
Когда наконец Подколзин добрался до старого облезлого дома, притаившегося в нутре переулка, когда он проскользнул в подворотню, преодолел два лестничных марша, ключом нашарил бороздку и гнездышко, вошел осторожно в темную комнату и все же ударился об ящик, оставленный дядей у самой двери, когда он услышал храп и свист, чередовавшиеся равномерно, он понял, что сил уже не осталось. С трудом раздевшись, пал на диван, и отошедшая пружина встретила привычным толчком покорную сдавшуюся плоть. Подколзину было все едино…
– Разгуляй… – повторил он чудное слово. – Какой удивительный раз-гу-ляй…
С этим словом, которое неожиданно наполнилось неким новым смыслом, мистическим, лукавым, бесовским, блазнило потаенною ересью и некой загадкой, с этим словом Подколзин свалился в дурманный сон.
Снились смиренные, щемящие подколзинское сердце пейзажи: вечерние поля, перелески, пахучая просека через бор, снился затерянный в зимних просторах старинный северный городок, милая отчая Дюковская, там, где сливается с Вагой Вель, снились Филевская и Палкинская, снилась Муравьевская горка. Потом в этот чистый притихший мир словно ворвались лязг и скрежет, снова запрыгали огни, будто брошенные рукой поджигателя, таившего до урочного часа зверский и беспощадный умысел.
Огни сошлись в трескучий костер и разом брызнули на Подколзина теперь уже откуда-то свыше, из-под купола, из необъятной люстры, и в этом прельстительно грозном сверкании обозначились фигурки и лица, уже отлично ему знакомые. И все они поразительным образом были обращены к нему, точно разглядывали на свету, точно изучали, исследовали, входили в укромные уголки распятой души, и больше в ней не было для них ни тайн, ни личных секретов. Подколзин был наг, как в миг рождения.
Шли сомкнутыми рядами чиновники – федеральные, муниципальные, всякие – Крещатиков, Половцев, Марусяк. Все ближе налоговики и таможенники, со всех сторон его обступали суровые судьи и прокуроры, особенно наседали Востоков, Перепеченов и Горбатюк. Подколзин умоляющим взором взглянул на искусников-адвокатов, но и Зарембо, и Триколоров вдруг отвернулись, даже Гордонский, последняя опора невинных, спрятался за свою же щеку, раздувшуюся до крайних размеров. И думцы не сулили спасения: Гузун покачивал головой, Портянко стал уж совсем первобытен, а притягательная Белугина неодобрительно прищурилась. Весьма озабоченно перешептывались политологи из восемнадцати фондов и обычно бесстрастные социологи – чуть слышный шелест их голосов был отчего-то зловещ и мятежен. Мало надежд внушали и пастыри из официальных конфессий. Подколзину наивно казалось, что должны они быть печальны и тихи в прелестной готовности дать утешение. Ничуть не бывало – священнослужители были вельможны и неприступны. Даже пленительные танцовщицы – непостижимая Белобрысова и упоительная Горемыкина – вспорхнули и улетели, как бабочки. Его покровители и предстатели в Европе и Латинской Америке Федор Нутрихин и Глеб Вострецов расхохотались ему в лицо, – он понял: отныне ни в Гватемале, ни в Греции, ни в ледяной Антарктиде ни тот, ни другой не скажут о нем своим почитателям-аборигенам ни одного хорошего слова. Клара Васильевна с веером в пальцах и черепаховым гребнем в пучке смотрела с презрением и упреком, а мощная дама Анна Бурьян каркнула прокуренным басом:
– Вот он, разгуляйский затворник!
Сановник, отличавшийся выправкой, блеснул побелевшими глазами, любви в них не было и в помине, и что-то негромко сказал Семирекову. Тот, в свою очередь, наклонился к двум черным атлетам в синих костюмах, и оба приблизились к Подколзину.
– Откуда вы здесь? – услышал Подколзин. – Вы посмотрите окрест себя. Вы и они – что может вас связывать? С какой это стати вы здесь вращаетесь?
Этот вопрос, витавший давно и вот наконец прогремевший властно, он тут же прочел в глазах магнатов – Морозкина, Залмансона, Савватьева и геополитика Енгибаряна. Интеллигентный артист Арфеев смотрел на него во все глаза, и в этих глазах читалось страдание.
Решительно все, без исключения, хотели понять, почему он здесь.
Невнятный гул, который Подколзину сначала показался похожим на жужжание тысячи вентиляторов, внезапно преобразился в мелодию державно-гимнического звучания, знакомую ему с малолетства. И это пела, это звенела, словно натянутая струна, крепнущая на глазах вертикаль.
Подколзин беспомощно озирался, искал глазами Якова Дьякова, но черный клок, упавший с чела, как черным платом, укрыл наставника.
– Вельский синдром, – услышал Подколзин знакомый урчащий баритон.
И, словно получив разъяснение, атлеты взяли его за плечи.
– Позвольте, но у меня приглашение, – в отчаянии пролепетал Подколзин.
– Дайте его, – сказали атлеты и, вырвав из обмякших ладоней хрустящий картон, отливавший золотом и окрыленный двуглавым орлом, рявкнули: – Оно аннулировано.
И в тот же миг Подколзин увидел, как обе головы гордой птицы разом уставились на него и оба клюва с восторгом, без жалости, вонзили в его беззащитную плоть всю злобу тысячелетней истории. Предсмертною, голубой прохладой дохнула родимая милая Вага, вбирающая в свои воды Вель, предстали Покровская и Неклюдовская, и сердце забилось, заныло, как в отрочестве.
– Глашенька, – проговорил он тоскуя, – Глафира Питербарк, я люблю вас.
Прелестная декадентка вздохнула и легкими пуховыми пальчиками коснулась подколзинского лба. Подколзин заплакал от боли и нежности, от муки бессильного обожания и сделал попытку уткнуться ей в грудь зареванным постаревшим лицом.
– Я тоже люблю вас, – сказала Глафира.
– Но почему же тогда с вами Дьяков? – рыдающе воскликнул Подколзин. – Он лжец, он бессовестно утверждает, что женщины ничем не разнятся, что перси и лядви у всех одинаковы.
– О нет, все не так, – сказала Глафира. – Дьяков не прав. Он сам заблуждается или же вводит вас в заблуждение. И то, что я с ним, ничего не значит. Я просто думаю в эти часы, что нахожусь в ваших объятиях.
– Но если вы любите меня, зачем же, зачем вам этот посредник? – еще безнадежнее крикнул Подколзин, не видя от слез ее лица.
– Я люблю вас, – повторила Глафира, – но все запретно и заповедано. Поймите, настало время деструкции, не говоря уже о дискретности, а вы человек тех самых традиций, которые себя исчерпали.
Подколзин хотел ей объяснить, что все это морок, бредятина, ржавчина, что в жизни, длящейся меньше мгновения, имеет значение и смысл только подколзинская любовь, которая шире широкой земли и выше столь высокого неба, что он, еще не зная ее, молился ей и звал и надеялся. Никто и ничто отныне не в силах его оторвать от ее груди, но тут, как нарочно, явился Дьяков, глаза зеленели ярче обычного, а черный клок парил над челом.
– Вставайте, государь мой, вставайте, – сказал он с немалым воодушевлением, – вас ждут великие дела.
Подколзин хотел его попросить исчезнуть и не мешать его счастью, но голос Дьякова, жадно урчащий, с его утробным страстным захлебом, не допускал никаких возражений. И, ощущая безмерное горе от неминуемого прощания и вечной разлуки, Подколзин проснулся.
Несколько следующих дней он чувствовал себя инвалидом, еле передвигал свои ноги. Но дух его пребывал по-прежнему в горячке жадного возбуждения. Стыдясь признаться себе самому, Подколзин с испугом, но с нетерпением ждал неизбежных последствий триумфа, пережитого в Зале приемов.
И сон его оказался вещим. Однажды, вернувшись с Рогожского кладбища, он обнаружил Якова Дьякова. Дьяков сидел за столом вместе с дядей за влажной неторопливой беседой.
– Опять ходил навещать староверов? – спросил он Подколзина неодобрительно. – Оставь их, успеешь еще належаться. Они уже дома, а ты – в пути.
– В гостях, – поправил Дьякова старец, блеснув конокрадскими очесами. – Они уж дома, а он в гостях.
– Принимаю, – согласился с ним Дьяков. – Помянем, Пал Палыч, их несгибаемость. А также их преданность двоеперстию. Принципиальные были люди.
– Кого поминать – мне около птицы, – сказал конокрад, наполняя стаканы. – Что их, что Никона. Было бы чем.
Подколзин едва не застонал.
– Ты слышал? Как тебе это нравится? Цинизм, не имеющий равных. И он пропитан им сверху донизу.
– Не будь ригористом. Лучше прими мои сердечные поздравления. Вчера тебе присудили премию «За достоинство интеллекта».
– Премию? Мне? – закричал Подколзин. – Они же в глаза не видели книги.
Дьяков почтительно поднял стакан.
– Дают не за книгу, а за достоинство. За то, что ведешь себя адекватно своим незаурядным мозгам. Я уж не говорю о том, что нищета твоя всем укор. И меценаты зашевелились. Они считаются с администрацией и чутко принимают сигнал. Эти уж косточкой не подавятся. Точные, конкретные парни.
– А что будет с книгой? – спросил Подколзин, тиская носовой платок.
– Книгу намерены выпустить в свет. Издатели бьются за эту честь. И Пронин, и Рубин, и Гутаперчев.
– Ужас! – воскликнул Подколзин. – Ужас!
– Ну вот еще – ужас… Отнюдь не ужас. Все естественно. Есть товар – есть купец. При этом товар, какого не было! Всех, между прочим, интересует, когда же ты откроешь свой сайт? Как видишь, все, что я обещал, неукоснительно исполняется. Я же сказал тебе, что ты будешь богат и славен, как Кочубей.
– А ты бы припомнил, чем он кончил! – высоким фальцетом крикнул Подколзин.
– Ну-ну, – успокоил его Яков Дьяков. – Не восемнадцатое столетие. И независимой державой Украйна стала. Лепота. Ей незачем грозить расправой сегодня автору «Кнута».
– Ты пишешь стихи? – изумился Подколзин.
– Было б дерзостью, когда есть Сыромятникова, – сказал Дьяков. – Чуток корректирую Пушкина, чтобы он соответствовал моменту. Не более. Живу без амбиций.
– Что со мной будет? – спросил Подколзин, спрятав лицо в больших ладонях.
– Будет день, и будет пища. Не торопись. Всему свое время.
– Ты можешь спокойно смотреть, как я гибну?
– Я просто стараюсь тебе внушить, что утро вечера мудренее, – с упреком возразил Яков Дьяков. – Итак, веди себя сообразно достоинству своего интеллекта. Примкни, Подколзин, к нашей компании. За здоровье лауреата!
Месяц едет, котенок плачет. Найдется ли хоть один юродивый, хранитель непознаваемых истин, который бы мне растолковал, зачем который год, как маньяк, не пользуясь пишущей машинкой, тем более современным принтером, меняя лишь ручки с дегтярной пастой, записываю я всякую всячину и тайную круговерть души?
Чему я отдал свою прельстительность, свою беспечность и жар гормонов? Спектаклю за письменным столом, протееву вживанию в образ. Вот уже вдруг горбатый клюв и этот сощуренный дьяковский зрак, брызжущий зелеными искрами, и дьяковский черный клок на челе. Дьяков присаживается за стол, урчит обволакивающим баритоном: «Жизнь моя пуста, как бутылка. Давно ли была полна до краев?» Но снова в который раз твердит, что чуден наш мир при всякой погоде, однако же его не постичь, не выпив предварительно спирта. Ах, водочка-селедочка, картошечка да сыр. Прощайте! Вот и лодочка. Твой срок покинуть мир. Выпьем, дружок, на посошок. Командировка подзатянулась. Пора и обратно на свой Ипсилон. А жалко, честное слово, жалко.
Невероятное известие о том, что Георгий Подколзин сжег «Кнут», распространилось со скоростью света и произвело впечатление, сходное со взрывом нейтронной бомбы. Казалось, что все живое впало в состояние, близкое к распаду.
И молодежь, защищенная возрастом от острых реакций на события, не связанные непосредственно с нею, и зрелые люди, всегда озабоченные, и старцы, утомленные жизнью, уже не способные на потрясения, – все выглядели обескураженными, подавленными, сбитыми с ног.
Тот злополучный экземпляр, выскользнувший из дома автора, не то безрассудно кому-то доверенный, не то пропавший, не то похищенный, в конце концов вернулся к Подколзину – всю ночь смотрел он, рыча от боли, на оскверненные страницы и в безотчетном душевном смятении – то ли в аффекте, то ли в гневе, то ли в тоске, внезапно возникшей от вечного чувства неудовлетворенности, сжег его вместе со всеми прочими, а также со всеми черновиками. Как это ни жутко произнести, «Кнут» более не существует в природе. Страшно вымолвить, но «Кнута» больше нет.
Осунувшаяся Клара Васильевна встречала гостей, входивших к ней с лицами торжественно скорбными, в длинном черном платье до пят. И волосы были не то в платке, не то в чалме черного цвета. Ни черепахового гребня, ни веера в костяных перстах, спрятанных в длинных черных перчатках. Когда некто, явившийся посочувствовать, провинциал, человек без полета, не слишком тактично спросил: «У вас траур?» она ответила тихо, но веско:
– Траур сегодня у всей России.
Она казалась ушедшей в себя, не отвечала на утешения, и только когда эрудит Порошков, стремясь облегчить ее горе, сказал, что «все мы соборно виноваты», она покачала головой и ответила, что виновата она, что ей отныне не будет прощения ни в этом мире, ни в том, что ждет.
В «Московском дорожнике» Зоя Кузьминишна у всех на глазах забилась в истерике и громко кричала: «Ну бейте меня, я не могла оставить мужа!»
Неспетая песня Подколзина Тася, уже согласившаяся отдаться весьма талантливому дизайнеру, с которым на днях ее познакомили, неожиданно отменила встречу. «Нет, – сказала она, – не сегодня».
Годовалов горько качал головой и повторял: «Трагедия духа».
Полякович без обычной брюзгливости сказал, что хотя он был сдержанней прочих, тем не менее обязан признать: это поступок незаурядного, стоящего особняком человека.
Впервые неистовый Маркашов не мог утаить своей растерянности и громогласно заявил, что испытывает сложное чувство. Даже малознакомым людям он доверительно сообщал:
– Скажу по чести, не хочется думать, что мои аргументы его побудили к этому мужественному решению. Мы, люди шестидесятых годов, всегда говорим нелицеприятно, но все идейные разногласия нисколько не мешали мне видеть и ощущать его самобытность. Я протягиваю ему мысленно руку и желаю ему пережить эту драму, выйти из нее обновленным.
Маркашов, разумеется, не преминул подчеркнуть непростительную черствость генерации, вышедшей на авансцену.
– Вот кто ленив и нелюбопытен! – гремел он, где бы ни появлялся. – Вот вам подколзинские друзья! – эта стрела была пущена в Дьякова. – Держали в руках произведение, которое они сами оценивали, можно сказать, как Новейший Завет, и хоть бы кто-то его отксерокопировал, не говоря уж о микрофильме! Читали, причащались, мудрели, но не думали ни о нем, ни о родине. Нет уж, мы поступали иначе!
Федор Нутрихин объяснял, что истинный творец беспощаден. Его бельгийский издатель плакал, когда он отказал ему в просьбе отдать неотграненную книгу. Нутрихин сказал: срок не пришел.
Вслед за Нутрихиным Глеб Вострецов также припомнил сходные факты, почерпнутые из своей биографии. Добавив при этом, что из огня творение является вновь, как возрожденная птица Феникс.
В новой подборке своих жемчужин Сыромятникова опубликовала двустишие, назвав его «Реквием по Кнуту». Переполнявшая ее боль была выражена с графической точностью: «Мучительно, что завершила жизнь Фаллически безжалостная мысль».
Арфеев восклицал потрясенно:
– Подлинно гоголевское величие! Он породил, он и убил.
Очередной свой пушкинский вечер Арфеев закончил стихотворением «Андре Шенье» – обратившись к публике, так яростно крикнул: «Плачь, Муза! Плачь!», что своеобразная красавица Васина на минуту потеряла сознание, а зал оценил злободневный подтекст.
Естественно, все искали Дьякова. Телефон у наперсника разрывался, но автоответчик бесстрастно твердил: «Запил. Звоните через неделю». Никто не сумел выйти на связь, даже Глафире при всей настойчивости не удавалось к нему пробиться. Однако ж она проявила упорство, подстерегла у самой двери, когда, пополнив свой арсенал высокоградусного продукта, Дьяков возвращался домой. Глафира заявила ему, что в эти трагические дни не в силах существовать в одиночестве. С ней может случиться бог знает что. И Яков Дьяков капитулировал.
– Ну как он мог! – причитала Глафира, эффектно вылезая из юбки, словно Афродита из пены. – Это кощунство! Это убийство!
– Я не осуждаю Подколзина и не обсуждаю его, – сказал Дьяков, укладываясь с ней рядом. – Подколзин живет по своим законам.
– А мы – по своим, – шепнула Глафира. – Не правда ли, в такие моменты особенно остро хочется жить?
– Пожалуй, что так, – согласился Дьяков. – Жить надо, ничего не поделаешь.
Потом она утомленно сказала:
– Я тебя вывела из стресса.
– Ты поступила благородно, – сказал Дьяков. – Я тебе благодарен.
Она не без гордыни добавила:
– Всегда могу тебя соблазнить.
– Нечем тут хвастать, – заметил Дьяков с педагогической интонацией. – Ясное дело, девица в цвету, в юбке выше аппендицита. Когда к тебе ломится юная лань, всей твоей твердости хватает разве что лишь на одно местечко.