Ироническая трилогия Зорин Леонид
Ему возразил актер Арфеев, напомнивший слова Достоевского о всемирной отзывчивости России. Культуролог Годовалов заметил, что различия вовсе не исключают ни конвергенции, ни диффузии.
В этом месте Дьяков громко зевнул и на учтивый вопрос Порошкова, не означает ли этот зевок, что Яков Янович просит слова, ответил, что нет, не означает. Полемика явно беспредметна – проблема исчерпана Подколзиным.
Это имя незримо реяло в воздухе. Теперь, произнесенное вслух, оно мгновенно материализовалось и вызвало общее возбуждение.
– Что вы имеете в виду? – несколько нервно спросил Маркашов. – Можно ли исчерпать проблему одним-единственным произведением?
Яков Дьяков пожал плечами.
– Смотря каким. «Кнутом» – безусловно. Ибо «Кнут» являет собою синтез. Он утверждает соединение, он и очерчивает границы.
– Что и требовалось доказать! – запальчиво крикнул Маркашов. – Вы признаете, что кнут – цензура.
– Вы так полагаете? – оскалился Дьяков.
– Да, кнут – цензура по определению. «Очерчивает границы». О да! Шаг влево – побег, шаг вправо – побег. Кнут обуздывает.
– Что именно?
– Дух! – яростно крикнул шестидесятник.
– Ах, вот как? А если – хаос? Бесформенность? Стремление к анигилляции?
– Кнутом стегают! И очень больно, – с горечью произнес Маркашов.
– Да поднимитесь вы над собой, – устало предложил Яков Дьяков. – Что за школярские рассуждения? Вы словно заложник этимологии. Кнут вкуса может и ограничить, кнут вдохновения вас подхлестывает, и вы, как ошпаренный, взлетаете в почти запредельную высоту.
– Свидетельствую, – сказал Глеб Вострецов.
– Браво, творец, – одобрил Дьяков. – Кнут побуждает к преодолению. Преодоление – суть бытия.
– Творческому человеку кнут нужен, – авторитетно сказал Арфеев.
– Браво, артист! – восхитился Дьяков. – Речь не только артиста, но мужа. Кнут сплавляет интуицию с разумом, а творчество и есть этот сплав.
– Но, знаете ли, преодоление присуще по-своему и революции, – корректно заметил Порошков. – Она преодолевает уклад.
– При этом не гнушаясь насилием, – добавил упрямый Маркашов. – Кнутом нас, кнутом!
– Господи праведный! – Дьяков только развел руками. – Прямолинейность Маркашова вошла в пословицу, но наш председатель, известный своим образом мыслей, несколько меня удивил. Кнут предупреждает насилие, перевороты и потрясения! Он остужает горячие головы, но горячит охладевшую кровь. Есть мысль, толкающая к капитуляции, есть мысль, дающая импульс к действию. Подколзин видит мысль как кнут и кнут как мысль.
– Кнут как демиург? – задумчиво спросил Годовалов.
– Можно и так. Это близко к истине, – милостиво согласился Дьяков.
– Кнут есть Бог, – не без желчи сказал Полякович.
– Ну наконец-то, наконец-то! – Дьяков победно усмехнулся. – Все-таки и до вас дошла его деистическая природа. Пастух гонит стадо из хлева кнутом. Вот образ неподкупного Пастыря, который гонит менял из храма.
Держась дрожащей ладонью за сердце, Маркашов прошептал:
– Вспомнили б Пушкина… Дьяков, вы сейчас утверждаете «необходимость самовластья и прелести кнута…».
– Маркашов!! Побойтесь Бога, – нахмурился Дьяков. – Зачем вы тревожите лицеиста? Был молод, задирист. Либертинаж. Хотелось поддеть Карамзина. Этакий сладкий хмель ювенилий. И с Карамзиным все не просто, а относить эти строки к Подколзину – воля ваша, это уж непростительно. Низвести термоядерный взрыв интеллекта до уровня юношеской эпиграммы… ах, Маркашов, мне за вас совестно. К чему нас приводит страсть к возражениям, когда становится самоцелью!
Младая Глафира Питербарк с подавленным вздохом произнесла:
– Не стану говорить о мужчинах, но нашей сестре кнут, видимо, нужен.
– Браво, Глашенька, – похвалил ее Дьяков. – Искренность – верный признак недюжинности.
Полякович сказал:
– Куда ни кинь – в основе все-таки ницшеанство.
Зеленые дьяковские очи ожгли его недоброй усмешкой.
– Все ищете для яиц корзины? Ницше, Захер-Мазох, де Сад… Без этих перил и шагу не ступите. А между тем этот ваш Ницше рядом с Подколзиным – первоклассник! Все эти тронувшиеся классики с провинциальной их мизантропией не побывали в двадцатом веке. Трогательный детский театр рядом с сегодняшней Мельпоменой. И это наше громадное счастье, что мы вступаем в новый миллениум вместе с Подколзиным. Он тем и велик, что смог объять решительно все и дал нам Слово, – но не изначальное, а подлинно конечное Слово. Оно – идея, метафора, символ. Оно окрыляет нас для полета и дисциплинирует для труда.
Полякович пробормотал:
– Никто из присутствующих не отрицает незаурядности Подколзина. Но что уж сразу глушить нас всех словом «великий». Такие эпитеты, в конце концов, – привилегия будущего.
– О, не пугайтесь, – вздохнул Яков Дьяков. – Подколзина никакой эпитет не отвлечет от его предназначенности. Не зря он все время себя проверяет. Поэтому мы с вами и читаем его проповедь, а вернее – исповедь, в рукописи – легкомысленный малый не оправдал его доверия, а он не хотел ее выпускать. Пока мы здесь спорим и точим лясы, он в келье сидит за своим столом и мысль его, как лазерный луч, вторгается в самое сердце проблемы. Что же касается дальнего будущего, которого мы должны дожидаться, то существует такое понятие, как опережение, – это слово Яков Дьяков произнес со значением. – Подобно тому как сам Подколзин опережает своих современников, встречаются люди, которым не нужно ждать разрешения от потомков.
– Что ж, Яков Яныч, таких людей не столь уж мало, – сказал Порошков. – И даже если вы увлекаетесь, что делает честь вашей душе, посылки вашей они не оспаривают. Клара Васильевна, дорогая, я разглядел за черным веером вашу улыбку. Что вы нам скажете?
Клара Васильевна сложила веер и утомленно проговорила:
– Лишь то, что так оно и происходит. Люди витийствуют, спорят, волнуются, но вот однажды вдруг возникает вчера еще неизвестный Подколзин и расставляет все по местам. За срок, что мы живем на земле, так уже несколько раз бывало. Вначале это всегда изумляет, шокирует, вызывает протест, с течением времени мы понимаем, что не должны швырять каменьями, а наоборот – благодарить. Я только хотела бы большей точности – все тут говорят о мыслителе. Справедливо, но очень важно понять, – он не столько производитель концептов, сколько антенна, даже медиум, воспринимающий мысль из ауры, а дар его неведомым образом этот сигнал переводит в текст. Ближе всех к истине был Яков Янович, сказавший, что перед нами – исповедь.
Полякович осторожно сказал:
– В сущности, в этом и состоит то единственное, что тут смущает. Все-таки слишком эмоционально для философии и в то же время – слишком концептуально для исповеди.
– Не будем судить о Подколзине походя, – остерегла его Клара Васильевна.
Дьяков, обратясь к Поляковичу, мягко добавил:
– Будь вы и правы, я бы не усмотрел в том беды – все мы геллертерством перекормлены. Если что и останется от вашего Ницше, то лишь поэтическое начало.
Клара Васильевна сказала:
– Это еще далеко не все. Понятно, что мысль на своем пределе обретает трагическое звучание, а где трагедия, там и поэзия. Понятно и то, что «Кнут» не вмещается в какие-то определенные жанры и все вы не можете установить, по какой епархии его числить – по науке или искусству. Но смысл всего в сути случившегося, в нее и заглядывайте, господа.
– И в чем же суть? – вскричал Маркашов.
– Каждый видит ее на своем уровне, – сострадательно произнес Яков Дьяков.
Клара Васильевна улыбнулась и медленно распустила веер. Дьяков поцеловал ее руку, она благосклонно потрепала его автономный черный клок. Он искоса взглянул на нее. Снова учительский пучок с тем же черепаховым гребнем, снова центральный строгий пробор – решительно никакого намека на ту вакхическую игру, которую он наблюдал на Пречистенке.
Очень скоро дискуссия завершилась. Весь полемический запал, весь порох и перец были истрачены, и восторжествовал дух согласия. В кратком заключительном слове безукоризненный Порошков с присущим ему душевным изяществом принес благодарность всем выступавшим – дискуссия удалась на славу. (Это мнение вполне разделила и приютившая оппонентов монументальная Анна Бурьян.)
Яков Дьяков поощрил Порошкова:
– Благодарю вас за резюме. Те из нас, кто не жил в Париже до взятия Бастилии третьим сословием, не знают, что такое учтивость, и вряд ли сумеют вас оценить. Но я-то там был и я оценил вас.
Один лишь доблестный Маркашов, вставая из-за стола, пробурчал:
– И все-таки все во мне бунтует против апологии плетки.
Но Дьяков услышал эти слова и бросил небрежно:
– Ваш бунт тоже кнут.
Полякович негромко сказал Маркашову:
– Самый безжалостный из кнутов – это общественное мнение. Я вам советую смириться.
– А я не смирюсь, – сказал Маркашов.
– Сгорите, – предупредил Полякович.
– Пусть. Если я гореть не буду, то кто ж тогда рассеет мрак? Я человек шестидесятых…
Тяжко ступая, он удалился. А между тем к Якову Дьякову, медлительно перемещаясь в пространстве, приблизился плотный человек с благожелательной усмешкой. Все это время сидел он молча, не принимая участия в спорах. Отлично воспитанный Порошков лишь раз или два взглянул на него, спрашивая одними глазами, нет ли у гостя желания высказаться. Но гость лишь улыбался в ответ. Впрочем, он уже всех приучил к тому, что выступает тогда, когда ему это кажется нужным. То был Иван Ильич Семиреков, весьма уважаемое лицо, входившее в интеллектуальный штаб власти. В нечастых случаях, когда возникала необходимость в мозговом штурме, его призывали на службу отечеству и национальной идее.
– Ну что же, Подколзина можно поздравить, – весело сказал Семиреков. – Толкователь у него превосходный.
– Слишком высоко для меня, – со вздохом откликнулся Яков Дьяков. – Дай бог дотянуть до популяризатора. Вообще говоря, заводиться не следовало. Подколзин будет мной недоволен. Я прост и горяч. Постоянно вспыхиваю.
– Не скромничайте, – сказал Семиреков. – Так «Кнут» утверждает соединение и очерчивает границы? А вы уловили лейтмотив.
Дьяков посмотрел на него и, подавляя волнение, вымолвил:
– Иван Ильич… только вы не сердитесь… Я знаю, из вас слова не вытянешь… Можете мне не отвечать. Вы… читали? Впрочем, прошу извинить меня…
Семиреков покачал головой и дружелюбно рассмеялся.
– Лучше скажите о вашем затворнике. Как он живет? Говорят, чуть не бедствует…
Дьяков с достоинством помолчал.
– Что уж об этом… – сказал он негромко. – Подколзин не жалуется. Никогда. А вообще-то, Иван Ильич, не худо было б его ободрить. Когда человек всегда один… Доброе слово и кошке приятно.
– Это верно – и кошке, и небожителю, – весело сказал Семиреков. – До свидания, Дьяков, был рад с вами встретиться.
Выйдя на улицу, Яков Дьяков увидел Глафиру Питербарк.
– Вы – гладиатор, вы победитель! – восторженно выкрикнула Глафира. – Я любовалась и упивалась. Каждой мыслью и каждым словом. На Маркашова смотреть было жалко. Если бы Подколзин вас слышал…
– Слава богу, что он не слышал, – сказал Дьяков. – Не любит, когда я взрываюсь. Он сам никому не отвечает. Ну что тут поделаешь? Он – олимпиец, а я по-прежнему чувств не таю и голову теряю по-прежнему.
При этих словах он нежно взглянул на смуглые щечки и жаркие глазки. Его откровенное восхищение доставило девушке удовольствие. Она элегически вздохнула:
– Жаль, что Подколзин так неприступен.
– А вы бы смогли его полюбить? – с сомнением произнес Яков Дьяков.
Помедлив, Глафира произнесла:
– Не знаю. Но хотела б понять, что такое – лежать в объятиях гения.
– Холодновато, – поежился Дьяков, словно он это испытал. – Над ним уже перистые облака, не говоря о кучевых. Разумнее сделать привал у меня. Во-первых, на мне, безусловно, почиет подколзинская благодать, а во-вторых, я земной, я близкий и, как вы видели, непосредственный.
Черный клок призывно затрепетал, зеленые зрачки загорелись.
– Едем, – решительно сказала младая Глафира Питербарк.
Когда они очутились на Яузском, в чистенькой дьяковской гарсоньерке, декадентка прижалась к нему всем телом и прошептала:
– Хочу кнута…
Стон прерывист, вздох неровен. Полюбовная игра. На жарчайшей из жаровен полнокровны вечера.
После битвы они приняли душ. Вытирая махровым полотенцем длинные шелковистые ноги, Глафира Питербарк ворковала:
– Спасибо Подколзину, он нас свел. Однако вы очень изобретательны и можете подчинить себе женщину. Я это сразу же просекла, когда вы так упоенно топтали этого бедного Маркашова.
– Что за нелепые параллели! – недоуменно воскликнул Дьяков. – Надеюсь, в отличие от вас, чья неуемность – подарок неба, старый боец теперь уймется.
Он ошибся. Маркашов не унялся. В вольнолюбивом «Вечернем звоне» неукрощенный ветеран выступил со страстной статьей. Не без тактических оговорок и заверений в уважении (возможно, включенных по просьбе редакции), он выражал свое несогласие с главной концепцией «Кнута». Статья завершалась весьма темпераментно:
«Мощно, талантливо, заразительно! Но почему на душе так смутно? Дохнуло Батыем и Мамаем. Неужто и в самом деле нам требуется для поступательного движения кнут, занесенный над головой? И наш столь терпеливый народ фатально на него обречен? Неужто ему не достанет сил когда-нибудь разорвать пуповину, трагически связывающую его с этим азиатским отростком его исторической судьбы? Как объяснить, что именно кнут стал предметом многолетних исследований, к тому же источником вдохновения этого сильного ума, оригинального и бесстрашного, но с демонической устремленностью? Мне, право же, не доставляет радости писать эти горькие слова. Но, восхищаясь талантом Подколзина, я тем более не хочу недомолвок. Поэтому я ему и говорю: «Верю, что вы сами придете к отрицанию отрицания, вам не понадобится кнут как сила, торящая дорогу. И мы пойдем по ней вместе, рядом, в новый век, в новое тысячелетие».
Вскорости в газете «Ужо!» был напечатан ответ Маркашову, принадлежавший перу Демьянова, любимого публициста издателей. Выразив твердое убеждение, что за призыв «разорвать пуповину» Маркашову еще придется ответить на «Страшном, но справедливом суде», Демьянов насмешливо заключил:
«Вестернизаторы встрепенулись! Они занялись этимологией. С каким напором они доказывают, что кнут чужероден российской Европе. Нет спора, он был занесен Ордой, но он был освоен, пропущен сквозь сердце и лишь тогда вошел в обиход, стал спутником и Доли, и Поля (не исключая поля брани). Он и вселил в народную душу чувство уверенности и прочности, он пращура из слуги обстоятельств сделал хозяином положения. Воспитывал, прививал способность следовать за ведущей волей, без чего нет осмысленного движения. Он – общее равное дитя татарства и славянства, в нем слышится столь дорогой евразийский посвист, и в нем живет евразийский дух. Он – наше связующее звено, он словно гонит в единое русло два потока, а может быть – два потопа.
Не скрою, что яркому мыслителю хотелось бы братски пожелать большей точности и бескомпромиссности. Его стремление все объять иной раз словно смещает векторы. Не зря же господин Маркашов лелеет мечту о возможном союзе. Кнут Подколзина хлещет слишком размашисто, порою отрываясь от почвы, где-то уже под небесами. И все же нет у меня сомнений, что эта бессонная мысль останется в пределах родной для нее парадигмы, что этот мозг, как надежный компас, определит единственный путь. На этом пути не будет места ни Маркашову, ни его присным, ни всем этим агентам влияния с их криками об общей судьбе. Кнут Подколзина с богатырской силой опустится именно там, где должно, как неминуемое возмездие».
Читая, Дьяков качал головой. Разбушевавшихся полемистов следовало призвать к порядку. Спустя три дня в газете «Экватор», гордившейся взвешенностью оценок, он дал отповедь обоим трибунам. Она называлась «Делят шкуру медведя». Далее следовал подзаголовок: «Дискуссия о путях культуры, оказывается, не утихает».
Статья начиналась строго и требовательно:
«Минутку внимания, господа! Хочу объясниться с современниками, так сказать, с братьями по разуму».
Далее автор почти ностальгически вспомнил свой розовый период:
«В годы юности моей, – писал Дьяков, – было в ходу такое присловье: «дальше уже жуют траву». Оно очень выпукло обозначало полную умственную деградацию – человек превратился в козу, в корову, в осла – в какое-нибудь травоядное.
Нынче телевизионный экран, как известно, захлебывается рекламой, – в ней только и делают, что жуют. Юноши, как на встречу с Мессией, шествуют благоговейной толпой причаститься к новому сорту жвачки. Жвачкой они искушают девушек. Девушки демонстрируют им свою способность к чувству до гроба преданностью любимой жвачке. С утра до ночи все лишь жуют.
Все эти клипы, на свой манер, своими средствами, символизируют имитацию духовной работы. Жвачка – приятное для желудка и для ленивого ума усвоение любых прейскурантов, которые предлагает нам время – от мяса до предписанных формул. Она – торжество общего места, триумф трюизма и стиль общения. Пережевываем не только пищу – обряды, традиции, формы правления, вечные истины и заветы. Пережевываем наши дни и ночи, пока их вовсе не остается. Как всегда, это первым выразил Пушкин в одной всеобъемлющей строке: «устами праздными жевал он имя Бога».
Весьма характерной в этом смысле мне представляется «полемика» (не случайно я взял это слово в кавычки) меж якобинским «Вечерним звоном» и патриотическим «Ужо!». В обоих радикальных изданиях все так же привычно тянут резину.
Перед нами отголоски дискуссии, проведенной в Художественном центре. Посвященная будущему культуры, она, естественно, сконцентрировалась вокруг подколзинского «Кнута», сосредоточившего в себе все наши нервные узлы, все наши болевые точки и предложившего перспективу.
Естественно, устное выступление судится по одним законам, а публикация – по другим. Мера ответственности слова, которое вышло из типографии, растет в прогрессии геометрической.
То, что исследование еще в рукописи не слишком волнует и смущает господ Демьянова и Маркашова – нравы сегодняшней публицистики! После приличествующих реверансов по адресу создателя книги они отважно бросаются в бой. Симптоматично, что каждый из них стремится хоть как-нибудь приспособить вневременное творенье Подколзина к злободневным узкопартийным целям.
Вполне либеральный «Вечерний звон», как известно, избрал своим девизом, украшающим заголовок, восклицание «vivos voco». Будит живых, хотя с этим запалом можно разбудить и усопших. Но патетика почтенного органа и заставляет усомниться в том, что автор статьи владеет предметом. Попытка нового Виссариона представить мыслителя такого калибра как апостола кнута и шпицрутена, низвести этот галактический ум до своего бытового уровня вряд ли требует особой реакции. Люди, ушибленные цитатами, не могут без них ступить ни шагу, способность к самостоятельной мысли и собственным выводам минимальна. Галоп, верхоглядство, срез первого слоя. Все не понято и не переварено. Во всем привычная для радикала зависимость от терминологии, боязнь глубины и анализа. «Ввяжемся в драку, а там видно будет!»
Под тем же лозунгом действуют громовержцы, кучкующиеся в газете «Ужо!». Право же, он подходит им больше, чем девиз этого органа мысли «Ужо тебе…» – из «Медного всадника».
Кому грозят, спрошу я попутно, патриотические витии? Кому? Сегодняшним реформаторам? Всем реформаторам? Тени Петра, который когда-то реформы начал? Но это бессильная угроза. Уж если побеспокоили Пушкина, вспомнили бы, что этот возглас вырвался в минуту отчаянья из уст безумца (так справедливо назвал его Александр Сергеевич), раздавленного копытом истории. Грозить же истории нелепо.
Еще нелепее и потешнее Подколзина привлекать в соратники и в дореформенном кнуте видеть желанную панацею. Пафос фундаменталистов поверхностен не менее пафоса прогрессистов. Последние верят, что главное дело внедрить в наши квартиры сортиры, первые – стойкие патриоты, знают, что у Руси свой путь и место нужника – на дворе.
Выясняется, что тех и других роднит их незрелый романтизм. Один – привержен полетам во сне, другой же – взошел на любви к гробам. Один – парит, закусив удила, другой – ракообразно пятится. Какой из них лучше? Оба хуже.
Однако же есть и еще одно общее у непримиримых антагонистов. Они безмерно собой довольны. Причина подобного упоения в том, что они себя рассматривают как полномочных представителей некого массового сознания. Такие печальники моря народного, а уж народ неизменно прав.
Минуту внимания, господа! Пора бы понять: отдельная личность может выразить народ много ярче, чем победившее большинство, чем масса, чем какое-то множество. Народное не выражается цифрой, не выражается триадой, вообще не выражается формулой. В нем есть мистическая непостижимость.
Кнут – не возмездие, и не кара, и не орудие палача. Он – совесть, которая животворна, ибо душе не дает почить. Душа страдает и обновляется. Да, есть запекшиеся рубцы, но есть раны, которые не заживают.
Георгий Подколзин тем и громаден, что никогда не поддается ни вулканическим дефинициям, ни теоретическим штампам. Его смешно зачислять в союзники, в движения, в партии, в элиту, во всякие ордена меченосцев. Ему не слишком нужен читатель и адресат, не нужно признания. Подколзин – явление природы, ливень, идущий сам по себе, не знающий, что орошает почву. Слишком далек он от нашей возни, от споров, длящихся десятилетиями, в ином измерении он живет. Попытки постичь его, растолковать всегда упрутся в квадрат и схему. Дух подлинный неуловим и текуч. Он здесь и всюду, сейчас и всегда, везде и нигде, он в нас и над нами.
Поймем ли мы все смутный намек, который сквозит в этом послании, доныне еще не обнародованном? Бог весть. Но вступить на путь познания, медленный, требующий усилий, необходимо для нас самих.
Выйдите в поле в час рассвета, взгляните в небо, вдохните струйку озона, останьтесь наедине с мирозданием, и, может быть, вдруг, на краткий миг, вам приоткроется Подколзин. И в суете, в мельтешне, в толкучке послышится требовательный голос: «Минуту внимания, господа!»
Статья произвела впечатление. В ее победительном трубном звучании отчетливо слышался атакующий, грозно урчащий баритон. Было ясно, что с автором шутки плохи.
Через неделю Якову Дьякову позвонил Семиреков и предложил повидаться.
С дороги, встречные! Я вам опасен. Глаза исторгают зеленое пламя, и вьется черный клок на ветру. Мой старый Пегас неуправляем, кто знает, куда его понесет и где он опустит свои копыта. Да я и сам прохиндей хоть куда – не жалею, не зову и не плачу. Нет для меня преград и барьеров ни во времени, ни в пространстве, даром ли я космический гость? Хочу – лечу в античное утро, хочу – в эротический Ренессанс, а то и в начало советского века, в бдительные идейные годы. Кружится старая пластинка, забытая музыка правит бал.
Ах, ностальгия, любовь моя, все больше переходящая в страсть, какая сила в тебе таится и что за магия заключена? Ах, ностальгия, страна моя, планета исхоженных территорий! Кажется, всякий твой уголок обшарен моей быстроногой памятью, и все-таки ничто так не ново, как воскрешенная старина. Стонет чувствительное сердечко, осень не подарила брони.
Милая девушка в платьице белом, робкое провинциальное чудо, томящееся у киноамбара, убежища тридцатых годов, – вот он я, блудный жених, вернулся.
Устроимся в последнем ряду, сдуем с наших законных мест черную семечковую лузгу, посмотрим фильм про пограничников. Напрасно задумали самураи в эту ночь границу перейти, ждут их герои нашего времени. Твоя ладошка в моей горсти, пальцы твои тверды и шершавы, но, вместе с тем теплы и податливы, преданный взгляд, чистые помыслы. Любимая, тебе можно довериться. Радостно знать, что ты сдашь меня органам, смикитив, что я люксембургский шпион.
Вязкая паутина улиц, нищенский огрызок луны в бледном нетемнеющем небе, патриархальные островки не всюду сдавшейся слободы – вот что созерцал Яков Дьяков, направляясь к подколзинскому дяде.
Он разыскал его в старом домишке, где тот занимал две тесные комнатки. То был старец с глазками конокрада, буро-седой, с неопрятной плешью, но еще бодрого сложения.
– Где племянничек? – спросил его Дьяков.
– Воздухом дышит, – буркнул старец, выжидательно глядя на незнакомца. – На кладбище.
– Это еще что за дьявольщина? – недовольно насупился Яков Дьяков.
– А он как турист, – заметил дядя. – Он там гуляет.
– Ну что ж, подождем, – из целлофанового пакета Дьяков извлек бутылку «Кристалла», связку желтотелых бананов и выложил эти дары на стол.
Глаза конокрада потеплели. Он поставил на ветхий стол два стакана и соломенную хлебницу с булкой.
– Ну, со знакомством, – сказал Яков Дьяков, – все море не выпьешь, но нужно стараться.
– Чтоб Бог помог, – сказал старец смиренно. И оба стакана опустели, хотя и на самый короткий срок.
Между делом хозяин и гость обсудили странные маршруты Подколзина. Дядя покрасовался терпимостью.
– Я ему в этом не перечу, – сказал он. – Коли тебе там гуляется, ну так гуляй себе на здоровье.
– Вы человек широких взглядов, – кивнул Дьяков. – Такие люди редки.
После четвертого стакана старец сказал, что покемарит, и с важностью отправился в спаленку. Дьяков остался в одиночестве. Но ненадолго. Вернулся Подколзин.
– Салют, некрофил, твое здоровье! – радушно приветствовал его Дьяков.
Подколзин со вздохом взглянул на стол и нервно осведомился:
– Где дядя?
Дьяков высокомерно откликнулся:
– Разве я сторож дяде твоему? Как видишь, меня он оставил в горнице, сам же ушел в опочивальню.
– Да ты нетрезв, – возмутился Подколзин.
– Все относительно, – сказал Дьяков. – В сравнении с твоим дядей – трезв.
– Что за старик, – простонал Подколзин. – Я даже не могу передать, как это общенье меня травмирует. За время, которое мы не виделись, он уже полностью деградировал. Ты, разумеется, тоже хорош, но все же неведомо как ухитряешься сохранять и человеческий облик, и артикуляцию речи. А этот дикарь… На что ты обрек меня… Это какой-то отморозок.
– Неправда твоя, – возразил Яков Дьяков. – Зря ты утверждаешь, Подколзин, что дядя духовно дефицитарен. Дело лишь в том, что жизнь его духа протекает не на поверхности. Ты лучше толком мне объясни, что ты забыл на Рогожском кладбище?..
– Там хорошо, – вздохнул Подколзин, – тихо, мирно, все успокоились.
– Несешь галиматью, – сказал Дьяков. – Ты сейчас в эпицентре страстей. При чем тут мир и покой? Смешно. Все это беспочвенные мечтания. Так сказал самодержец либералам, когда они просили его учредить ответственное правительство.
– Где я в эпицентре? У дяди? В этом вот стойле? – крикнул Подколзин.
– Именно так, – сказал Яков Дьяков. – Те, кто мелькает, плохие ньюсмейкеры. Истинный ньюсмейкер таится. Никто его не видит, не слышит. Право, ты меня поражаешь. Просто-напросто не могу понять, зачем ты шел дорогой чудной слез? Скажи мне Спасителя нашего ради, чего тебе так недостает? Сутолоки на улицах? Свинства? Всяких дурацких разговорчиков?
– Да! Разговорчиков! Я дичаю!
– Стыдись! – сказал укоризненно Дьяков. – Сама Доротея Сыромятникова на днях опубликовала стихи, в которых есть о тебе строфа. Как раз о твоей недосягаемости.
– Лжешь ты! Нет никакой Сыромятниковой!
– Нет Сыромятниковой?!
– А хоть бы и есть. Нет посвященных мне стихов. Выдумал, чтобы заткнуть мне рот.
– Ах выдумал? Я наизусть их выучил. Слушай же, темный ты человек.
Дьяков вышел из-за стола, задумчиво прислонился к стене и медленно, нараспев произнес:
– А, впрочем, что сказать мне? Ветер. Осень. Бессонница. Ночник. Телесный зной. А где-то вышина. Покой. Подколзин. Загадка. Кнут свистит не надо мной.
– Откуда же осень? – спросил Подколзин. – Сейчас ведь лето.
– В душе ее осень! – вознегодовал Яков Дьяков. – Поэт по-своему видит мир. Черт знает что! Крохобор же ты, братец! А почему ты такой ледяной, если лето? Откуда такое бездушие? Женщина, за кивок которой сотни затраханных бытом мужчин отдали бы и жен, и тещ, молит, чтоб ты ее огрел своим бесценным кнутом харизматика, а для тебя имеет значение лишь соответствие метеосводке!
– Нечего на меня орать! – бешено крикнул Подколзин. – Тем хуже. Пусть она даже гениальна и нет ей равных. А что мне в том? Я, как голодный перед витриной, которая ему недоступна. Все они не для меня! Для других.
– Уймись, эпилептик, – сказал Яков Дьяков. – Клара Васильевна о тебе спрашивала.
– Спасибо за весточку. Тронут до слез. Да ты и к ней меня не допустишь. При всем уважении к ее возрасту. И к этой великой Сыромятниковой мне тоже нет хода.
– Пока это так. Но, если хочешь, могу тебе дать исследование о ее творчестве. Называется «Художество судороги».
– Не буду читать! – зарычал Подколзин. – Только и делаю, что читаю. То сообщения об этой дискуссии. То Маркашова, то Демьянова. То как ты размазываешь их по стенке.
– Сами подставились, – сказал Дьяков. – Люди завышенной самооценки.
– Все для тебя – никто и ничто. И о народе ты написал без уважения, – сказал Подколзин.
Дьяков озлился:
– Ну ладно… народ. Ну народился. Что ж теперь делать? Как ты мне с ним прикажешь жить? Уж, лучше стоя, чем на коленях. Подколзин, пора тебе определиться. Либо ты социальный мыслитель, либо ты московский дорожник.
Подколзин яростно запыхтел, его подбородок взмыл еще выше. Лицо обиженного коня выразило почти страдание.
– Нечего так переживать, – примирительно сказал Яков Дьяков. – Я говорю для твоей же пользы.
– О, конечно, – усмехнулся Подколзин. – Московский дорожник… кто ж я еще? Воздушный шарик, тобой надутый, создание твоих рук, пустышка, сам по себе ничего не значу. При этом с завышенной самооценкой – как Маркашов или Демьянов. Скажи уж прямо – чего стесняться?
– Довольно, – оборвал его Дьяков. – Ты окончательно оборзел. Пашу на него с утра до ночи и вместо признательности имею скулеж, истерику, визг, монологи в ложноклассицистской манере. В конце концов, все в твоих руках. Выдь на Волгу или на площадь и заяви, что «Кнут» не написан, что все это – адский эксперимент, пародия, мистификация. Ради бога, никто тебе не препятствует.
Подколзин спрятал в ладонях голову и долго тискал ее, тихо всхлипывая. Потом еле слышно проговорил:
– Не могу.
– Ах, не можешь…
– Да. Не могу. Я уже привык к поклонению.
Дьяков удовлетворенно сказал:
– То-то. Так нечего хулиганить.
Подколзин утер влажные очи и тихо выдохнул:
– Не понимаю, почему ты мне все же не позволяешь увидеть Глафиру Питербарк?
– Потому что это слишком опасно, – терпеливо объяснил Яков Дьяков. – Декадентки – это такие кобры! Для игр с ними ты простодушен. По закону дискретности тебя вычленят, расчленят, разложат на элементы. Глафира Питербарк в два мгновения парализует твою слабую волю. Она потребует твоей рукописи, чтоб сделать из нее свой талмуд. Что ты ей скажешь – беспомощный, млеющий, не способный к сопротивлению, зависящий от ее доброго взгляда, даже от взмаха ее ресниц?
После паузы Подколзин сказал:
– Не думай, что я слепой и глухой. Я знаю, что ты для меня не жалел ни времени, ни труда, ни сил, сделал ты для меня немало. Но было бы много великодушней, если бы тем, что ты расплескал на всех этих посторонних людей, и тем, что ты изложил в статье, ты бы однажды со мной поделился. Как Пушкин с Гоголем. Знаешь, Дьяков, мне требовалась только подсказка. Первый толчок. Ничего больше.
– Всего-то?
– Да, да, представь себе. Можешь презрительно ухмыляться, но я давно пришел к этим выводам. Легкий толчок – я бы все написал.
– Глуп ты, Подколзин, – сказал Яков Дьяков. – Хотя и социальный мыслитель. Если б ты все это написал, никто бы не прочел, не заметил.
– Глафира бы прочла и заметила, – горестно прошептал Подколзин.
– Далась же тебе эта Глафира. – Дьяков покачал головой. – Не слушаешь, что тебе говорят. Все скроены по одному лекалу.
– Но не она, – сказал Подколзин. – Ах, Господи Боже, только подумать: ведь кто-то же обладает ею.
– Да, разумеется. Время от времени.
– И кто же сейчас? – спросил Подколзин.
– В настоящее время – я. Поскольку она полна тобою, то я – естественный местоблюститель.
– Ты – сатана… – прохрипел Подколзин.
– Опять ты за свое, – сказал Дьяков, впрочем, взглянув на него с сочувствием. – Пойми же, что я тебя заслоняю. Эту безумную энергетику нужно было ввести в берега. Ее увлечение «Кнутом» грозило автору катастрофой.
Подколзин повторил:
– Сатана. И сластолюбец. Откуда ты взялся?
– Сказать тебе? Хорошо. Так и быть. Я – ипсилонец.
– Что это значит? – нервно осведомился Подколзин.