Гибель Помпеи (сборник) Аксенов Василий
Додо оказался очень нервным карликовым пинчером. Удивительная прыгучесть! Прямо с пола он взлетел на столик и уставился на Лео Бара круглыми пуговками глаз. Все в нем дрожало от непонятных, но очень сильных чувств.
– Мартини, Додо!
Лео Бар был один среди двух десятков столиков и восьми десятков стульев. То ли бордель этот знал хорошие времена, то ли готовился к лучшим. Сейчас он был пуст. Лишь за стойкой маячила седая голова бандита-бартендера да по пустому танцевальному пространству разгуливал молодой человек непонятного назначения. Для официанта слишком вольный вид: болтающаяся вязаная кофта, расстегнутая до пупа рубаха, браслеты на запястьях, цепь на шее, брелоки на ковбойском поясе. Официант в таком борделе с плюшевыми креслицами носил бы униформу. С другой стороны, посетитель борделя, клиент вроде Бара, не ходил бы взад-вперед, пружиня ноги, поднимая плечи, выпячивая грудь, угрожающе кривя рот, что-то бормоча себе под нос, то и дело приближаясь к стойке, хватая телефонную трубку, обмениваясь с кем-то короткими нервными репликами, как это делал данный молодой человек, внешность которого была Л. Б. почему-то знакома.
– Мартини, пожалуйста! – повторил он свой заказ. Никто, кажется, его не слышал, кроме собачки. Додо! Додо! Пинчер повизгивал в пустом, подозрительно пахнущем зале, носился, желая принять обязательное участие в действии, но действия не было никакого.
Резко распахнулась дверь с улицы. В «Дом Додо» вошел Огюст Болинари, с поднятым подбородком, замкнутый, оскорбленный, приблизился, положил на столик газету и, не сказав ни единого слова, удалился. Перед Л. Баром лежал сегодняшний выпуск «Le Monde». Какая-то статейка была там отмечена красным фломастером. Мысль Лео Бара, преступно оформленная в гладкую фразу: «Огюст Болинари, чистая душа, любитель литературы, прости меня, вся жизнь таких выродков, как я, держится на таких чистых душах, как ты, но что же делать, если ты мне не интересен».
Бартендер, припадая на бандитскую искалеченную ногу, принес бокал мартини с гнусным ободком сахара. Подозрительная штучка лежала на дне.
– Додо стар? – спросил Лео Бар.
– Мне уже за шестьдесят, парню тридцать, песику десять, то есть он самый старый, – бартендер ухмылялся и какой-то щеточкой с резким запахом дезинфекции тер шаткий столик, так что мартини качался и едва не выплескивался. – Жизнь идет, сэр. Неумолимая штука. Время – это…
– Я спрашивал только о Додо, – прервал его Л. Б. Не хватало только добавить к собственной ерунде философию притоносодержателя.
– Мы все Додо, сэр, – пояснил тот. – Все трое.
В его улыбках и поклонах, в слове «сэр» не чувствовалось никакой приязни, но только лишь профессиональная вежливость, немного старомодная в социалистические времена. Едва он отошел, как приблизился тридцатилетний Додо и продемонстрировал другой стиль.
– Программу брать будете? – рука резко уходит за спину, к заднице, – что вытащит оттуда, пистолет, нож? – оказывается, блокнот. – Вот выбор!
Из блокнота падают на стол цветные снимки трех основных рас континента: негритянка, китаянка и немка.
– Всех трех, – сказал Лео Бар.
– Так, значит? – молодой приблизил к Бару угрожающее лицо. Сходство определилось: Наполеон Бонапарт с искалеченным в боксерском прошлом носиком.
– А почему бы нет? – промямлил Бар. – Давайте всех трех.
Додо поднял глаза к потолку, зашевелил губами, подсчитывая, и потом оторвал от блокнота листок с точной цифрой – 1875 франков, деньги вперед.
– Пожалуйста, пожалуйста, – Лео Бар вытащил из кармана все, что наменял с утра, и разбросал все это комочками по столу. Получилось нечто, похожее на корабельное кладбище.
Грянула музыка – тридцатые годы, «Гольфстрим»! Открылась плюшевая дверь в плюшевой стеганой стене, и в танцевальном пространстве стали появляться одна за другой три жуткие девы в прозрачных бурнусах. Их вел главный Додо – карликовый пинчер. Это был его звездный час, он выступал, словно цирковая лошадка, подбрасывая старенькие ножки в такт «Гольфстриму», подняв к потолку остренький носик, горделиво-победно поглядывая на аудиторию, то есть на Леопольда Бара. Девы, лениво сделав несколько кругов, взялись, не прекращая танца, отстегивать друг у дружки пуговки, кнопочки, развязывать бантики и тесемочки. Немка запуталась в кружевных панталонах и упала на одно колено, после чего вскочила и затанцевала с неожиданной ловкостью и усердием. Лео Бар углубился в чтение газеты, а именно статьи, отчеркнутой красным фломастером Болинари.
«Новая книга Леопольда Бара «Двуликий, но честный» открывает перед нами огромные пустоты его незаурядной души, похожей на сталактитовую пещеру… – читал он. – Не будет преувеличением сказать, что Лео Бар, быть может, крупнейший из ныне живущих европейских эссеистов…»
– Вам что, неинтересно? – спросил, присев к его столу, молодой Додо. Столик качался под его локтем. Бицепс прыгал под вязаной кофтой.
– Кто это вам сказал, что мне неинтересно? – спросил Лео Бар.
– Это я сам себе сказал! – глаза Додо жгли слабую кожу Бара, прощупывая каждую складку внимательнейшей, но слепой разведкой ненависти. – Может, вам еще чего-нибудь подать, мистер?
– Пожалуй, – сказал Лео Бар, откладывая газету. – Нет ли у вас еще одной девки? Сдается мне, что звездой в вашем… театре, да, театре, должна быть некая мадам Флоранс…
Какая сила заключена в пальцах Додо! Одним движением он с треском порвал воротник рубашки Лео Бара.
– Гниль человеческая, да ты знаешь, кто такая мадам Флоранс?! Это правнучка капитана Буззони! А ну, пошли!
– Куда? – поинтересовался Бар, вставая. Странная смелость, престраннейшая дерзость.
– Куда? К морю! – Додо улыбался и весь трепетал от предвкушения расправы.
Они вышли на улицу. Здесь, под обвисшими мокрыми пальмами, хватая ртом потный свалявшийся воздух, Бар вспомнил, что приглашение к морю по-корсикански означает страшное ругательство. Островитяне всегда недолюбливали то, что делало их островитянами, – бескрайнее пространство, претендующее, как им казалось, на их скарб, строения и жизни.
– Вы напрасно думаете, что я вам сдамся без боя, – сказал Л. Бар Додо. – Я двуликий, но честный, слабый, но храбрый. Огромные пустоты моей незаурядной души похожи на сталактитовую пещеру.
– Сейчас проверим, – прорычал Додо, размахивая кулаками, проводя в двух шагах от эссеиста серию коротких и несколько длинных правой.
– Я вижу, вы боксер, – засмеялся Бар. Мысль о сопротивлении быстро сменилась идеей капитуляции. «Чем мягче я буду, тем меньше мне достанется. Может быть, его кулаки застрянут в моем тесте?»
– Почему ты говоришь со мной по-английски? Почему, сволочь ты эдакая, я должен говорить с тобой по-английски? – Додо подпрыгивал и боксировал сразу с пятью своими тенями, что расходились сейчас от него по белой стене.
– Хотите по-французски? Вы были чемпионом метрополии?
– Ввах, – Додо вдруг скорчился, словно пропустил удар по печени. – Я побил Ларока, Лекрема, Шарона, а в финале смотрю – появляется Бербан. Позвольте, говорю, какая же это Франция – черный, как сапог. А они мне говорят: вы тоже островитянин. Я жертва демагогии, безумных издевательств над трудящимися! С того дня я возненавидел таких, как ты!
Пританцовывая, выставляя вперед локти и пряча лицо в воображаемые перчатки, он стал загонять эссеиста в угол между двумя светящимися витринами, в которых было не менее сотни разнокалиберных лиц Наполеона Бонапарта. Восхищенный экзистенциональной ситуацией, Бар хлестко стукнул Додо по скуле и сразу вывихнул все пальцы.
Через минуту Леопольд Бар, держась за стенку, медленно сползал к пляжу. Гостеприимный Додо обработал Бара на славу: распухшее лицо, ноющие ребра и, наконец, самое неприятное – несостоявшийся чемпион сломал ему два дорогостоящих фарфоровых зуба. Рот эссеиста теперь, подобно его душе, напоминал сталактитовую пещеру. Убегающий Додо рыдал от мощного стыда, сползающий Л. Б. плакал от слабенькой гордости. Ведь не сдался же все-таки и в тесто не обратился же, махал же руками до конца… Все-таки был же бой, не избиение же, подобие боя… Ночь проверяет мужские качества своих тварей. Проверка состоялась. Ночная тварь плачет распухшим лицом в песок, но ее уже никто не видит: благо!
– Закурить не найдется? Фюме, фюме, смок сигарет? – над ним стоял гигант и говорил по-русски.
Леопольд Бар нащупал в кармане переломанную ночной проверкой «мужских качеств» пачку «Pall Mall». Откуда здесь русские? Оказалось, игрок баскетбольной команды, отстал в Аяччо от своих, заболев животом, и ему в местном госпитале за твердые деньги удалили червеобразный отросток. – Вот такой длины, – печально сказал баскетболист и показал огромную ладонь, освещенную окурком. Вот она и Россия, думал Леопольд Бар, покачиваясь и сдерживая стенания, покачиваясь и слушая рассказ об операции. Только еще России не хватало здесь в эту ночь. Все эти дяди Яши и тети Тоси… В тоске Л. Б. вспоминал свои полеты в Россию и поиски там корней своей биологии, своей философии. Как горел, как проникал во все непонятное до самого того года, когда умер Маркс. Умер временной смертью властитель планетных дум, а что без него Россия? Вскоре, конечно, он ожил, но Бар уже больше не поддавался капризам западного духа – ушел к Востоку, к зубам мудрости всего человечества и пребывал там, пока не заболели собственные. Теперь его жгло: Россия, Россия… – как будто бы что-то бросил на произвол судьбы. Да что мне жалеть о чужой стране? Я покинул Россию, но я покинул еще сто стран и никогда о них не жалел. Да, я покинул Россию, как часть своего возраста, сбрил ее, как бороду, которую никогда не носил. Где они, все эти толстоевские? Вот она, Россия, – мальчик-гигант, жадно курящий один обломок «Пэл-Мэла» за другим и рассказывающий, как у него на острове Корсика был удален червеобразный отросток. – А вы никогда не болели аппендицитом? Это страшное дело – длиннейший, вот с ладонь, червеобразный отросток. Вы, может, подумаете, чего я тут ночью на пляже? Отвечаю – колоссальная бессонница после операции, поражен наличием в себе такого отростка. Никогда не подозревал и теперь поражен. Признаюсь, удивлен и удалением. Сногсшибательно удивлен и потрясен удалением и нынешним отсутствием непредвиденной части тела. А что там еще есть во мне, какие неожиданности? С этой мыслью, товарищ, лечу завтра в Льеж, мы там играем на первенство мира.
– На первенство чего? – прохрипел Лео Бар.
– На первенство мира.
– Разве это возможно, мой мальчик? Мир – это памятник, пальма, четыре паршивые собаки, выбитый фарфоровый зуб, корабль «Наполеон», рыжий осел, миллионы автомобилей, ваш червеобразный отросток, наконец… Только тронь всю эту труху, как тут все посыплется на тебя – мировоззрение, миросозерцание, мироощущение – все это валится, сыплется, заваливает – я не понимаю, как вы можете играть на первенство того, что так чудовищно трухляво…
– Вам помощь не нужна? – спросил баскетболист. – Я с детства воспитан так, чтобы приходить на помощь тем, кто в ней нуждается, однако, признаюсь, всегда рад, когда в ней никто не нуждается. Спасибо за курево, я пошел. Уношу в себе ваш вопрос о первенстве мира. Рад хотя бы тому, что он не мне самому пришел в голову. Пока!
Оставленный всеми и даже Россией, Лео Бар корчился на мокром песке. Мутные предрассветные небеса надвигались на него, в них не было ни туч, ни просветов – одна лишь муть, и она надвигалась. Мокрый тяжелый песок между тем тянул вниз, в пустоту, хотя и сам являлся пустотой и норовил утянуть в пустоту и заполнить пустотой измученное тело Леопольда Бара.
«Последняя и первая моя икона, о Небеса, как вы пусты, как безнадежна и неизбежна ваша пустота… как горько смотреть в этот час, в этот миг на небеса и понимать, что не ошибался никогда и что там никогда ничего никому нет…» Тихо скуля на прощание, Бар в последний раз окинул взглядом небеса и понял, что все-таки ошибался: там кое-что было. В предрассветную муть над заливом вплывал неизвестно откуда большой дирижабль. Он вплыл и повис, обозначенный от носа до хвоста, темно-серый, почти черный, чуть-чуть по краям разлохмаченный несущейся мимо мутью. Он висел перед рассветом, перед Леопольдом Баром, над водой в небесах, висел, не задавая никому никаких вопросов и не отвечая никому ни на какие вопросы.
Лео Бар очнулся от сияния. Все сияло вокруг: приплясывающие волны в заливе, стекло на приплясывающих корабликах, гребень гористого берега и белые отели вдоль набережной, катящие автомобили, две-три бутылки из-под кока-колы, валявшиеся на песке, и сам песок, и легкомысленные растрепанные облачка, и рейсовый самолет Ажаксьо – Ницца, и все бескрайнее небо, и, конечно же, источник всех сияний – Солнце. Эссеист встал с уверенностью, что и сам он сияет или, во всяком случае, сияют его глазные яблоки, скрытые под распухшими, но сияющими веками, сияет его мозг, и в сталактитовой пещере – ну, сволочи в «Монде», подождите! – гуляют солнце и озон. Он сделал несколько шагов в сторону города и увидел возвышающийся над пляжем бронзовый бюст простого и храброго человека. На постаменте было выбито: «Капитан военного флота Этьен Буззони. Погиб при испытании дирижабля в декабре 1907 года». Он смотрел на прямой нос и крепко очерченный, поднятый в спокойной, но гордой решимости подбородок с каким-то особенным, чуть ли не родственным чувством. Если верить рождественским сказкам об «Alter ego», то хотелось бы верить, что где-то в раскисшем и хнычущем тесте живет такой капитан.
Он пошел по набережной и увидел, как приближается к нему Площадь Первого Консула и базар под королевскими пальмами. Впереди по тротуару в том же направлении, пощелкивая сабо, шла мадам Флоранс. Она толкала перед собой пребольшущую коляску с двумя младенцами-близнецами и, кроме того, она вела за поводки четырех собак – огромного Атоса, у которого все время с перепугу чуть подкашивались ноги, храбрейшее, хотя и порочное существо, карликового пинчера Додо, избалованного дитятю пекинеса Чарльза Дарвина и сварливую спаниельшу Джульетту. Не торопясь обгонять это чудесное видение женщины с двумя близнецами и четырьмя собаками, Лео Бар дошел вместе с ними до рынка, где мадам Флоранс стала покупать артишоки, авокадо, кольраби и складывать покупки в коляску к ножкам близнецов, которые тем временем тихо бубукали, сияя очами.
– Мадам Флоранс! – позвал он ее тихо.
– Месье? – она обернулась и оказалась отнюдь не его вчерашней знакомой, но кем-то другим.
«Похожая, но другая», – ликуя, сообразил эссеист. Собаки, все четыре, тоже смотрели на него. Похожие, но другие! Какое диво!
– Простите, мадам! Доброе утро!
Он поклонился и решительно направился к ближайшему «Ажанси де вояж», то есть «Агентству путешествий». Он приближался к нему и все отчетливей видел свое отражение в зеркале витрины. Несмотря на синяки под глазами и общую опухлость лица, он был похож сам на себя. Как славно быть самим собой или похожим на себя. Как славно заниматься своим делом, ну вот хотя бы писать книжки, как – ха-ха-ха – славно, в самом деле, вот именно писать эссе и слегка дурачить своих товарищей по жизни, людей и животных, ибо ведь и животные пользуются книжками, хотя и не умеют читать, как славно нагонять тоску и мрак на читателей, хотя бы для того, чтобы они отбрасывали твои книжки и после ласкали друг друга или своих животных, шли на базар, покупали артишоки или, в конце концов, отправлялись в путешествия из столиц на острова и обратно, ведь в самом деле есть в мире еще кое-что, кроме мрачных пустот литературы.
– Простите за столь дикое завершение сюжета, но не могу ли я у вас заказать авиационный билет с транзитом чрезвычайной сложности? – спросил Лео Бар в агентстве у клерка-корсиканца. – Предположим, Корсика – Лондон – Москва – Сингапур – Нью-Йорк – Варшава – Исландия – Рим – Корсика?
– Транзиты любой сложности, месье, – любезно улыбнулся скромный маленький Бонапарт.
1977 г.
Золотая наша Железка
Юмористическая повесть с преувеличениями и воспоминаниями
Часть первая
С высоты 10 000 метров
О, если бы я только мог Хотя отчасти, Я написал бы восемь строк О свойствах страсти.
Борис Пастернак
Для того чтобы начать эту повесть, автору пришлось сильно потратиться, а именно купить самолетный билет от Москвы до Зимоярска. Затем ему пришлось встать ни свет ни заря, чтобы занять место в аэропорту Домодедово, в диспетчерской по транзиту.
Автору важно было разместить большую группу будущих героев, возвращающихся из летних отпусков, в одном самолете, чтобы раскрутить по всем правилам стройную экспозицию. Сейчас он приносит благодарность Аэрофлоту за то, что это удалось без особых трудов и при помощи самого незначительного авторского произвола. Насилие над героем всегда удручает людей нашей тоже гуманной профессии.
Итак, все прошло благополучно: герои умудрились встретиться в огромном порту и получить билеты на один рейс. Довольный автор уже собирался начать спокойное повествование от третьего лица, как вдруг заметил на трапе фигуру в кожаной крылатке, фигуру своего недавнего и неприятного знакомого – молодого «авангардиста» Мемозова, который за последние несколько лет умудрился пробить три бреши в его творческой цитадели. Более того, автору показалось, что сквозь бушующие на аэродромном ветру черные пряди сверкнул дьявольский зрачок Мемозова, а на бледном его лице мелькнула издевательская улыбка в его, автора, адрес.
Что влечет этого неприятного завсегдатая буфетной залы Общества Деятелей Искусств в далекое сибирское путешествие? Ведь не собирается же он в самом деле написать повесть о Железке? Тягостное беспокойство на какое-то время охватило автора, но люки были уже задраены, пора начинать, и он смалодушничал, ухватился за испытанное оружие, за «я», и загудел как бы от лица старшего научного сотрудника Вадима Аполлинариевича Китоусова и в то же время как бы от себя.
Если вы ничего о Ней не знаете, вы можете Ее и не заметить с высоты полета транссибирского аэро. Может быть, ваш безучастный взгляд и отметит небольшую розоватую проплешину среди «зеленого моря тайги», но уж, во всяком случае, вы не прильнете к иллюминатору и не испытаете никаких чувств, если только вы вдруг не почувствуете ничего особенного, что не исключено. Если же вы не только знаете Ее, но и служите Ей уже многие годы, то есть если вы Ее любите, то вы, конечно же, влепитесь в иллюминатор задолго до приближения к Ней, чтобы как-нибудь не проглядеть, и будете волноваться, словно перед встречей с близким человеком или любимым животным, и разглядите все ее составные пятнышки, камешки, прожилки, блестки, и, может быть, вам Она даже покажется не просто близкой, волнующей, но и красивой; может быть, даже с десятикилометровой высоты Она напомнит вам нечто нежное и беззащитное, с крылышками и тонким стержнем-тельцем, нечто вроде бабочки, эдакой терракотовой баттерфляй, изящной и непрочной, как иностранное произведение искусства. Вот она какова с высоты, наша Железка! Все уставились в окошки: Паша Слон и Наталья Слон, Ким Морзицер, Эрнест Морковников и сам Великий-Салазкин, и даже директор нашего торгового центра Крафаилов вместе с женою.
В десяти километрах от Железки, то есть за узенькой перемычкой «зеленого моря тайги», начиналась белоснежная геометрия нашего городка, но на нее-то как раз никто не обратил внимания. Все наши провожали взглядом уплывающую на запад Железку. Одна только моя жена Рита не смотрела в окно. Вот уже битый час она была занята беседой с новым самолетным знакомым Мемозовым. Вообразите, бука Рита вместо обычного своего сигаретного презрительного и «тианственного», именно тианственного, а не таинственного, молчания оживленно беседует с чужим мужчиной, кивает ему головой, понимающе улыбается ртом, вырабатывает целые периоды устной речи да еще подрабатывает милой ручкой – поясняет сказанное пленительным жестом, и даже ее неизменная сигаретка весело участвует в диалоге. Чем же ее так расшевелил Мемозов?
Познакомились на свою голову. Ты, Рита, не видишь рядом серьезной драматической натуры, а верхогляды, оказывается, тебе по душе. Ты, Рита, даже не повернула свою нефертитскую головку, даже не скосила продолговатый свой «тианственный» глаз, ты равнодушно пролетела над нашей Железкой, в недрах которой десятилетие назад ты, глупая Рита, помнишь ли, звездочка моя вечерняя…
Десятилетие назад
С диким топотом, словно стадо африканских слонов, неслись по синхрофазотрону мои нейтроны, а я, новичок, еще не кандидат, а лишь романтик тайных физических наук, стоял, прижавшись молодым ухом к вороненой броне, и пытался сквозь этот грубый беспардонный батальонный топот уловить шорохи истинного микромира.
– Мотри, начальник, вухо обморозишь, – ласково сказал мне бесшумно подошедший сзади ночной сторож. – Усе гении давно пиво дуют в «Дабль-фью», а етот усе на стрёме. В твои годы я девчат шелушил, а не частицы считал. Подвижники изнемогли от дум, а тайны тоже сушат мудрый ум.
Он снисходительно смазал меня слегка по шее и косолапо удалился в пятый тоннель, а я снисходительно хмыкнул ему вслед и мимолетно удивился человеческому невежеству. Здесь, под моим ухом, за жалким трехметровым слоем вороненой брони шуршат титанические процессы, а этот – о пиве, о девчатах… Даже рубаями рубит! Вот они, полюсы человеческого интеллекта: один сидит под яблоней, развлекает свою нервную систему о законах тяготения, другой – проникает в глубину соблазнительного фрукта, рвет пытливыми зубами умопомрачительное сцепление молекул. Однако пардон, пардон, откуда этот типус Хайяма знает?
Все! Зажглась лампа – мое время кончилось. Я вытащил кассеты и куда-то поплелся по огромному, пустому зданию. Теперь вместо топота нейтронов слышались только мои шаркающие шаги, да еще где-то в юго-западном секторе зацокали каблучки: это вступал на арену новый гладиатор – наша аспиранточка Наталья Слон.
В устье шестого тоннеля я обнаружил еще одну живую душу: девчонку-сатураторщицу. Она сидела на железном шестке и читала книгу. «Дым в глаза», как сейчас помню. Не отрываясь от захватывающего чтения, сокровенно улыбаясь шалостям молодого в те дни Гладилина, она нажала что-то нужное и подтолкнула ко мне пузырящийся стакан.
Любопытно, подумал я, для чего к сатуратору сажают девчонку? Неужели я не разберусь, где что нажать, а если для контроля, то неужели я, ученый физик, буду злоупотреблять водой, стаканом, сжатым воздухом?
– Для чего ты здесь сидишь? – спросил я.
– Я люблю одиночество, – ответила она.
Она подняла лицо, и я тут же понял – не зря тут сидит. Затихшая было вода в недопитом стакане вновь закипела. Плотный заряд пахучего воздуха с далекой хвойной планеты пролетел по шестому тоннелю.
– Еще стакан, будьте любезны, – отдуваясь, проговорил я.
Вновь удар по клавишам, органный гул, трепет крыл, и блаженная газировка в кулаке – пей, пока не лопнешь. Интеллигентная девушка с вопросительной усмешкой смотрела на меня. Мне полагалось пошутить. Я знал, что мне сейчас полагается пошутить, а мне хотелось с ходу заныть: «Любимая, желанная, счастье мое, на всю жизнь, Прекрасная Дама». Шли секунды, и страх сегмент за сегментом сжимал мою кожу: если я сейчас не пошучу, все рухнет.
– А на вынос не даете? – наконец пошутил я.
Она засмеялась, как мне показалось, с облегчением. Кажется, она обрадовалась, что я все-таки пошутил и наш контакт не оборвался. Слабосильная шуточка открыла нам головокружительные перспективы.
– То-то, начальник, – услышал я за спиной. – Таперича ты по делу выступаешь.
Ночной сторож, засунув руки в карманы засаленной нейлоновой телогреечки, покачивался на сбитых каблуках, как какой-нибудь питерский стиляга, и возмутительно улыбался в мокрую бороденку.
– Что вам угодно? – вскричал я. – Что это за отвратительная манера? Экое амикошонство!
– Не базарь, не базарь! – Ночной сторож бочком отправился в смущенную ретираду. – Я ведь тебе по-хорошему, а ты в бутыль! Али для тебя нейтроны дороже такой красавицы?
– Что вы знаете о нейтронах! – крикнул я уже не для сторожа, а для моей Прекрасной Дамы.
– Я ими насморк лечу, – ответил он уже издали, повернулся и быстро ушел, дергая локтями, как бы подтягивая штаны.
– Каков гусь! – воскликнул я, повернулся к девушке и увидел ее глаза, расширенные в священном ужасе.
– Как вы можете так говорить с ним?! Вы, сравнительно молодой ученый! – шепотом прокричала она. – Ведь он сюда приходит по ночам мыслить.
– Кто приходит мыслить?
– Великий-Салазкин.
– Вы хотите сказать, что это он… КОТОРЫЙ написал три десятка томов три десятка громов чье эхо не иссякает в наших Гималаях КОТОРОГО ум сливается с небом с наукой КОТОРЫЙ привел в тайгу первую молодежь КОТОРЫЙ воздвиг на болоте нашу красавицу Железку.
– Ну, конечно, неужели не узнали, – горячо шептала она, – это сам Великий-Салазкин. В шутку он говорит, что лечит здесь насморк шальными нейтронами, а на самом деле мыслит по вопросам мироздания.
– Хе, – сказал я, – пфе, ха-ха, подумаешь; между прочим, не он один по ночам мыслит и, задыхаясь в метелях полуденной пыли, врывается к Богу, боится, что опоздал, плачет, целует ему жилистую руку, просит…
Выпалив все это одним духом, я уставился на целое десятилетие в палестинские маргаритские тианственные, именно тианственные, а не таинственные, глаза.
О ветер, полынный запах космоса, газированная ночная мысль моего кумира, которого я сегодня впервые увидел, о девушка за сатуратором, о тайны ночной смены…
– Давайте уйдем отсюда?
– Но кто будет поить людей?
– Жаждущий напьется сам…
Мы пошли к выходу, держась за Гладилина, объединяясь его переплетом, электризуя его и без того гальваническую прозу.
В сумраке ничейного пространства из-за бетонного упора вышел Великий-Салазкин. Голова его лежала на левом плече, как у скрипача, а лицо было изменено трагической усмешкой пожилого Пьеро.
– Уводишь, начальник? – спросил он.
– Угадали, – ответил я, плотнее сжимая «Дым в глаза». Кумир не кумир, а девушка дороже. – Увожу насовсем.
– Не по делу выступаешь, – хрипло сказал Великий-Салазкин.
– А чего же вы держите ребенка по ночам в подземелье? – с неизвестно откуда взявшейся наглостью завелся я. – Неужели нельзя поставить автомат с водой? Вряд ли такую картину увидишь в Женеве, товарищ Великий-Салазкин.
– А теперь по делу выступаешь, младший научный сотрудник Китоусов, – печально, но понимающе проговорил легендарный ученый.
На следующий день в шестом тоннеле уже красовался пунцовый автомат Лосиноостровского сиропного завода, а Рита на ближайшее десятилетие заняла свое место на моей тахте среди книг, кассет, пластинок и окурков.
Молчание ее было тианственным. Суть этого слова еще не совсем ясна нашему вдумчивому, проницательному, снисходительному, веселому и симпатичному читателю, который у нас, как известно, лучший в мире, потому что много читает в метро.
Тианственное молчание пахучими корешками уходит в прошлое, к царице Нефертити, в Одессу, в киоск по продаже медальонов с чудесной египтянкой. Именно здесь девочка Маргариточка получила тягу к прекрасному, к тианственному, и чтение в милом, пыльном отрочестве лохматого тома «Королевы Марго» с «тианственной» опечаткой было первым оргбриллиантом в образе нынешней тианственной красавицы.
Когда впервые, уже на тахте Китового Уса, она прочла вслух: «Ночь проходила в тианственном молчании», – ее молодой супруг долго хохотал, просто катался рядом по линолеуму, а после сказал:
– Утверждаю! Теперь ты будешь тианственной Марго. Это очень в образе!
Ты, Рита, подарила мне за эти десять лет столько счастья, но ты, Рита, так мало подарила мне взаимопонимания, ты лишь вставляла в мои монологи ядовитые реплики…
Вот, к примеру, один наш вечер.
Я, Китоусов: Блаженные мысли нас посещают под утро. Вечер – опасное время для философских забот.
Она, Рита: Глубоко копаешь, Китоус!
Я, Китоусов: Дымный морозный закат над металлозаводом. Химфармфарш вместо облаков. Грозно остывающие внутренние органы, лиловые процессы метаболизма… а в углу, над елочками, над детским садом полнейшая пустынность и бесконечная зима… бесчеловечность…
Она, Рита: А ты не графоманишь, Китоус?
Я, Китоусов: Мысль о случайности рода людского не раз посещала меня в морозный химический вечер. Случайные чередования слов и нотных знаков, случайное пересечение путей, случайность нашей орбиты, одни случайности, без всяких совпадений… зависимость от бесконечной грозной череды случайностей… взрывы на солнце и вирусов тайный бессмысленный нерест, случайные сговоры и ссоры, коррозия отношений, зыбкость биологической пленки – ах, друзья, случайность и зависимость от нее угнетают меня в такие сорокаградусные вечера.
Она, Рита: Ребята, больше Китоусу не наливайте.
Я, Китоусов: Впрочем, ночью где-нибудь в уголке твоего организма может пройти какая-нибудь случайная реакция, и ты проснешься Светофором Колумбом, Фрэнсисом Ветчиной или братьями Черепановыми и по дороге на работу, по хрустящему насточку, по пушистому лесочку, среди красноносых живоглотов, среди вас, ребята, среди порхающих удодов, тетеревов и снегирей, среди анодов и катодов, жуя хрустящий сельдерей, идя по насту шагом резким и подходя к родной Железке, ты забываешь вечерние энтропические страдания и думаешь о будущем, где исчезнет власть случайностей, где все будет предопределено наукой, – все встречи, разлуки, биологические процессы, открытия, закрытия, творческие акты, где все будет учтено, весь бесконечный, грозный ныне, вызывающий мистический страх конгломерат случайностей, где люди будут жить, сами того не подозревая, под зорким оком и с надежным набрюшником Матери-Науки.
Она, Рита: Я бы удавилась в таком будущем, Китоус.
А ты, Рита, даже и знать не будешь о набрюшнике, ты даже не заметишь, как под влиянием антислучайной регуляции изменится в разумную сторону твой характер, и ты даже не будешь перебивать своего вдумчивого мужа ядовитыми репликами. Ты не будешь столько курить и презрительно букать своими губками, ты будешь преклоняться перед своим избранником и сольешься с ним не только физически, но и духовно, и даже не будешь мучить себя вопросами: «почему я с ним слилась?» – сольешься, и все. И уж, конечно, ты, Рита, не будешь уделять в самолетах столько внимания случайным, именно случайным, попутчикам, быстроязыким верхоглядам, у которых ротовая полость похожа на шейкер для смешивания небезвредных коктейлей.
Рассуждая таким образом и вспоминая прожитое, Китоусов, разумеется, не шевельнул ни одним мускулом лица. Откинув голову и прикрыв веки, он плыл в вечно синем пространстве, и желающие могли сравнить его простое и чистое, весьма одухотворенное лицо – с пошловатыми бачками, претенциозными усиками, блудливой эспаньолкой, шустрыми суетными глазками Мемозова, сравнить и дать Вадиму Аполлинариевичу большую фору. Однако жена Рита лишь презрительно щурилась левым глазом, как бы ничего им не видя из-за выпущенных ею клубов дыма, правым же – внимательно внимая дерзким речам авангардиста:
– … а вам, Маргарита-плутовка, следует помнить о зловещей роли вашей тезки в плачевной судьбе магистра Кулакова, вступившего в непродуманную коллаборацию с нечистой силой, представитель которой Мемозов-эсквайр ныне касается вас своим биологически-активным локтем…
Итак, горело уже табло, и сосали аэрофлотовские карамельки пассажиры, и среди них было и несколько ученых, жителей знаменитого во всем мире научного форпоста Пихты, излучающего на сотни таежных километров вокруг себя прекрасное сияние футурума.
Вот генетик Павел Аполлинариевич Слон, седой и все еще молодой, невероятно тренированный физически и в нервном отношении незаурядный человек. Он возвращался в Пихты из подводного царства, из сумрачных глубин, из гротов и расщелин подводного вулкана, возвращался отчужденный, отстраненный, со смутной дельфиньей улыбкой на устах. С этой улыбкой он и встретил случайно в домодедовском буфете жену свою Наталью, которая возвращалась из отпуска, но не из глубин, а с высот, с заоблачных вершин, с седловины Эльбруса.
Надо ли говорить о том, как прекрасна была краснолицая слаломистка и как бледен, зеленоват был акванавт. Единственным, что объединило супругов в момент встречи, были легкие симптомы кессонной болезни, которые они почувствовали, увидев друг друга.
– Наталья, да ты озверела совсем! – возопил муж, быстрыми шагами приближаясь к жене.
– Пашка, да я тебя придушу! – воскликнула жена, вьюном стремясь к мужу между тумбами буфета.
Многие пассажиры, ставшие свидетелями встречи этой зрелой, то есть почти уже немолодой, пары людей, умилились и усомнились в ценности своего собственного багажа: в сладости сабзы, кишмиша и зеравшанского винограда, в пухлости мохера, в эластичности европейских кожзаменителей.
Загорелая Наталья развалила свои выцветшие патлы по плечу зеленоватого гиганта. Ах, черт дери, озверела она совсем: без предупреждения встречает мужа в аэропорту. Разве же так можно? А вдруг он с глубоководной русалкой? И он тоже хорош: носом к носу столкнуться с супружницей в последний день отпуска! Отпуск – дело святое. А вдруг какой-нибудь малый ее провожает, какой-нибудь Черный Альпинист с Ушбы? Так они покачивались в объятии, ворча традиционные для их поколения упреки, за которыми слышалось другое: ах ты, балда эдакая, да как же так можно – за целый месяц ни одной телеграммы, ни одного звонка, ни единого лучика в небе, ни единого пузырька на поверхности.
Павел Слон был представителем стареющего поколения научных суперменов, которые лет двадцать – пятнадцать назад стали героями публики под лозунгом «что-то лирики в загоне, что-то физики в почете». Эти загадочные небожители, пионеры новых видов спорта, давно уже никого не интересовали, давно уже стали объектами снисходительных усмешек, но Слон все еще держался в образе: грубыми словами камуфлировал нежность к своей подружке, сохранял в душе святыню юности – «хэмовский айсберг», на четыре пятых скрытый под водой, изнурял себя аквалангом, часами слушал устаревшие бибопы, скалил зубы на манер покойного Збышека Цибульского.
Иногда он вдруг наливал себе чаю в большую кружку, пускал в рейс ломтик лимона, втягивал жгучий напиток, который втайне любил гораздо больше всяких там суперовских «спиртяшек», «колобашек», «кровавой Мэри», и долго смотрел на читающую, вооруженную сильными линзами Наталью, тихо грустил, созерцая ее слегка уже отвисшую щеку, и ждал момента, когда она поднимет голову и сквозь ее маску сорокалетней усталой и уверенной в себе физикессы вдруг робко проглянет та девочка, лучшая девочка их поколения, поколения пятидесятых, что прошлепало драной микропоркой на закат, по Невскому к Адмиралтейству, и испарилось в кипящей пронзительно-холодной листве.
В конце концов смирись
- О, если бы я только мог
- Хотя отчасти,
- Я написал бы восемь строк
- О свойствах страсти, —
прочел я напоследок, закрыл книгу, сунул ее в баул и подумал о вечно юном поэте: как он юн! Какие нужно иметь ноздри, чтобы сохранить до седин юный нюх! Какова свежесть слизистой оболочки и нежность мерцательного эпителия! Истинный запах леса, дождя, женщины, типографской строки, истинный запах смысла может уловить только поэт. Когда ты ловишь этот смысл, ты становишься молодым. Увы, нам, смертным, даруются природой лишь редкие озарения.
Однажды в тишине своей трехкомнатной комфортной юдоли я читал американский роман. Я лежал плашмя на тахте, вяло читал не очень-то энергичный роман и чувствовал себя разбитым. Истекал очередной напряженный до предела день, в течение которого мозг мой трудился, стремясь достичь подобающих моей зрелости высот, а потом и мышцы мои трудились на хоккейной площадке, стремясь обмануть природу. Сейчас я лежал, расслабясь, слыша, как сквозь вату, голоса детей и веский голос из телеящика, голос нашего ежевечернего гостя, очередного вервольфа, и, словно сквозь слой воды или сквозь толстое мутное стекло, следил за движением некоего расплывчатого пятна, которое было не кем иным, как героем американского романа.
Герой двигался по Елисейским полям, и они, эти поля, тянулись в моем усталом сознании какой-то бесконечной черствой коврижкой из кондитерской Елисеевского магазина. Герой думал о двух женщинах, сравнивал их, страдал, но я никак не мог разлепить этих женщин, отделить их от Елисеевского магазина, сравнить их со страданием героя и для масштаба приложить к страданию ладонь.
Как вдруг я прочел обыкновенную фразу, очередную фразу повествования, отнюдь не выделенную каким-либо типографским излишеством и вроде бы не смазанную изнутри ни фосфором, ни рыбьим жиром. Кажется, эта фраза звучала так: «Когда он вышел из кафе, ему показалось, что наступил вечер. Сильный северо-западный ветер нагнал тяжелые тучи и теперь в неожиданных сумерках раскачивал деревья вдоль Елисейских полей».
Меня вдруг судорогой свело. Вдруг меня скрючило всего от мгновенного ужаса и восторга. Я вдруг все это увидел так, как будто это я сам вышел из кафе на Елисейских полях. Столь пронзительное и незримое временем мгновение, ярчайшая вспышка, озарившая сумерки, тяжелые тучи, качающиеся ветви, стадо машин, толпу на широком тротуаре и отчетливый запах этого мгновения… Контрольное устройство в мозгу, охраняющее нас от поэтического безумия, тут же щелкнуло, и видение было изгнано, шквал пролетел, но студенистые волны еще качались, и я вскочил с тахты и даже не успел опомниться, как оказался за стойкой бара «Дабль-фью» и уже что-то болтал, что-то возбужденно насвистывал, мне хотелось куда-то улететь, где-то шляться, кого-то искать… Следует сказать, что вовсе мне не хотелось в этот момент на Елисейские поля и уж тем более мне не хотелось стать героем американского романа. Просто я в этот счастливый и страшный миг неизвестно по какой причине вдруг увидел от начала до конца все содержание этой простой фразы. Так вот бывает и в отрочестве, когда внезапно и мгновенно осознаешь истинный знобящий смысл влажного весеннего склона, черной мясной земли, папоротников и «куриной слепоты». Осознаешь и тут же теряешь это осознание.
Хорошо, что теряешь. Что было бы с человеком, если бы он трепетал от каждого запаха, музыкального звука или фразы? Если бы депрессия и восторг бесконечно раскачивали его, как килевая качка в шторм. Ведь он не смог бы тогда логически мыслить, не смог бы заниматься своим делом, воспитывать своих детей, гладить брюки, получать зарплату.
Как хорошо – неизбывная горечь: никотином и алкоголем ты сушишь гортань и ноздри, а житейские катары превращают тебя в матерого трудягу, диоптрии здравого смысла усмиряют буйство глаз, а дренажная система пятого десятка отлично справляется с половодьем чувств. И ты колупаешь диетическое яйцо и отводишь взгляд от акваланга, ластов и гидрокостюма.
В конце концов смирись, говорю я себе, ты никогда больше не будешь молод. В конце концов есть в твоей жизни еще кое-что, кроме былых восторгов. Есть твои маленькие мужички, три сына – тройка нападения. И есть еще нечто – подсвеченный в ночь портал Железки, и там, за проходной, твой алтарь, жертвенник, ложе вечной любви. Пусть наши девочки стареют, но за воротами Железки отливает оловом и перламутром вечная Клеопатра, муха Дрозофила, мать мутаций.
Тут Павел Аполлинариевич улыбнулся своим мыслям, подмигнул своей Наталье, замурлыкал мотивчик «Гринфилдс», поиграл для душевной гармонии мускулами брюшного пресса и попросил своего соседа, математика Эрнеста Морковникова, сообщить, который час, какой день недели, месяц, год и «какое, милые, у нас тысячелетье на дворе».
Эрнест Аполлинариевич с фальшивым равнодушием взглянул на свои часы и не без скрытого удовольствия сообщил Слону все эти данные и, кроме того, барометрическое давление, затем собственное артериальное давление, температуру своего тела и счет пульса.
Удивительные часы были призом, который принесло Эрнесту Морковникову его недюжинное дарование на весенних математических играх озера Блед. Не более сотни этих удивительных аппаратов было выковано фирмой Лонжин для выдающихся особ нашего времени, не более сотни. Кроме перечисленных уже свойств, часы Морковникова обладали и еще какими-то уже не удивительными, а удивительнейшими, неясными еще владельцу свойствами. В частности, они действовали на психику и вегетативную нервную систему в самом положительном, тонизирующем смысле.
Эрик стал действительным академиком в неполные двадцать пять, а в неполные тридцать исписал своими отечественными и иностранными титулами целиком школьную тетрадку своего сына. Он все начал рано и всего очень рано достиг. Он был вундеркиндом и стал вундерменшем. Он был неслыханно популярен, и не только как гениальный математик, но и как личность, как обаятельный джентльмен, борец против загрязнения окружающей среды.
Но все-таки он был гениальным математиком и, увы, ничего не мог поделать с этим своим качеством. Это качество порой не только помогало ему, но даже и мешало, выставляло порой в нелепом и смешном виде, ибо принимало характер мании. Председательствуя, например, однажды в консультативном подкомитете ЮНЕСКО по вопросам экологии, стоя под софитами в белом старинном зале с тончайшей резьбой по мрамору, Эрнест Аполлинариевич вдруг заметил в галстуке пакистанского коллеги заколку, похожую на дальнейшее сползание сигмы к катеноиду удлиненной под вечер тройной альфы в кубе обычной урбанической дисгармонии банахового пространства, откуда следовало, что… о чем он и сообщил изумленным коллегам по борьбе.
Вот и сейчас в комфортабельном кресле наиновейшего аэро, предаваясь приятным воспоминаниям о недавнем отдыхе и наводя порядок в своем кейсе, Морковников вдруг почувствовал подкожный гул и мощные под печень толчки крови, отравленной любимой математикой.
Письмо к Прометею
Скрипнув зубами, я написал под анкетой журнала «ВОГ» свою сигнатуру, вложил анкету в именной конверт, приклеил марку «Семидесятилетие русского футбола».
Проклятая марка без всяких оговорок и намеков говорила, вернее, даже не говорила, а вопила об углублении синусоиды кью в противозвездном противолунном кабацком пространстве.
О Боги Олимпа! и &. ты, Прометей, кацо, душа лубэзный, за что мне такие муки? и неужели
а лямбда-сука убежала с просроченным пропуском через проходную в дебри окаменевшего за четыре столетия винегрета, чтобы снова выплыть уже как
О батоно, ты помнишь ту непристойную картину, где четверо тигроподобных усачей в трико играют в регби двое голубых и двое оранжевых один из них вполне пенсионер как они под неспокойным и прохладным небом в кустах лаврового листа который мы с тобой о Прометей с таким риском на рынок в Олимпию возили пусть так. Пусть так! Ах так, месье Руссо? Как мы с тобой смертельно рисковали, генацвале, а они – гоняют мяч без всяких выражений молча в нелепых позах с кошачьими порочными мордашками рантье пускай теперь текут в водораздел родной Железки измельчаясь в состав молекулярный и внедряясь в обмен веществ Сибири необъятной – адью! – и вот на память
мученья печени, истерзанной орлами… там на Кавказе, помнишь,
потерпи – я ухожу, захлопываю двери: сперва фанерную, дубовую потом, потом цемент, потом асбожелезо, теперь броня и цинк, и алюминий… я наконец убрался в уединенный сейф в родной Железке, в которой я плюю на все анкеты журнала мученья печени, истерзанной орлами… там на Кавказе, помнишь, «ВОГ» и Литгазеты унылые вопросы оставляю за проходной и шлю тебе привет, вот эту птичку
Ox, oox, yyx и на этом спасибо, дайте воды… мы, кажется, проходим облака? Что-то тряхнуло? Не обращайте внимания, однажды я летел в Перу, так нас там так тряхнуло, как… как… как в автобусе, знаете ли… Вам приходилось, должно быть, ездить в автобусе? Прошу вас, это дурно – заглядывать в чужие бумаги… да я нарисовал птичку… дайте воды… ах, вы из молодежной газеты? Сейчас, я отвечу на все ваши вопросы.
– Простите, Эрнест Аполлинариевич, который час? – спросил корреспондент, чтобы сделать академику приятное.
Морковников сквозь ресницы посмотрел на свой чудесный аппарат:
– Восемнадцать часов двенадцать минут Москвы. Соединив эти цифры, опытный журналист получит дату Бородинской битвы. Пульс 200 ударов в минуту.
Уже давно все были привязаны и курение прекратилось, когда из туалета выскочил человек и непринужденно пошел по снижающемуся в тучах коридору.
То ли полноватый, то ли малость отекший, то ли кудрявый, то ли нечесаный, то ли малость «с приветом», то ли «под мухой», то ли нарочито художнически расстегнутый, то ли потерявший пуговицы, то ли еще не старый, то ли уже не молодой, то ли застенчивый, то ли просто смурняга – человек этот своей неопределенностью корябал нервы приличной публике. Это был, конечно, Ким Морзицер, кинофотомузлиткультработник из клуба города Пихты, зачинатель всяческих зачинов, новшеств, нестареющий искатель новых форм, прожевавший осколками зубов не один десяток сенсаций, бескорыстный ловкач, основатель поликлуба «Дабль-фью», словом, законченный неудачник, разменявшй личную жизнь на молодежное движение шестидесятых годов.
– Риток, есть инфернальная идея, – с напускной бодростью сказал он, зацепившись за кресло, в котором столь картинно снижалась ленивая активистка и первая красавица Пихт Маргарита Китоусова. Снижалась, покачивая ногой, или, если угодно, покачивала ногой, снижаясь, что вернее.
– Ах, Кимчик, сядь, пожалуйста, – досадливо отмахнулась красавица. Она изо всех сил не обращала внимания на Вадима Аполлинариевича, спускающегося в одиночку в гипсовом скорбном величии.
– Моменто, синьоре! – вдруг воскликнул ее новый знакомый, пружинистый, динамичный Мемозов, и ухватил Кима за коротковатый полузамшевый полуподол. – Идеи, рожденные в самолетных чуланчиках, стоят недешево! – Он пронзительно улыбался, глядя снизу на отвисающие сероватые брыла и старомодный узенький галстук пихтинского пионера новых форм. Чуткий нос Мемозова сразу уловил запах соперника, а зоркое око сразу оценило его слабость, полнейшую беззащитность перед мемозовским авангардным напором. Все знал Мемозов наперед, все эти кимовские идеи: спальные мешки и вечера туристской песни, фотомонтажи и капустники, и синтетическое искусство, и кинетизм, и джаз, и цветомузыку, и все это староновосибирское мушкетерство. И всего этого старомодного новатора он видел насквозь, а потому сейчас дерзко накручивал влажную полузамшу на свой палец и готовился одной фразой сразу покончить с жалким соперником, чтобы больше уже не возиться.
Однако стюардессы помешали Киму изложить идею и таким образом сразу рухнуть к ногам Мемозова. Ким был усажен в кресло, пристегнут и усмирен леденцом. Вначале обескураженный, а потом тронутый и даже слегка возбужденный женской заботой, Ким бормотал, бросая лукавые взгляды плененного фавна:
– Да что вы, девчонки! Кого привязываете? Кому леденец? Да я, девчонки, с Юркой Мельниковым летал в ледовом патруле от Тикси до Кунашира. Да я, девчонки…
Стюардессы с холодным спокойствием смотрели на него, а он вдруг осекся, вдруг замер, как бы новым взглядом увидел воздушных фей своего воображения, столь популярных в недалеком прошлом героинь молодого искусства, этих «простых девчонок из поднебесья», и тут все сто четыре страницы его любви отщелкали, как колода карт в тугом кулаке. Морзицер даже рот открыл.
– Эх, девчонки!
– При засасывании взлетно-посадочной карамели глотательные движения помогут вам преодолеть неприятные ощущения, гражданин.
Стюардессы удалились, а Ким вслед им уважительно хохотнул, давая понять, что оценил невозмутимость и чувство юмора, хотя никакого юмора в служебном глотательном напутствии не было. Он подумал, что всегда в самолетах будоражит себя какими-то несбыточными надеждами, стереотипно романтизирует бортовую проводницу, и какой-то быстрый, но болезненный стыд пронизал его.
Впрочем, пронизал – и улетучился. Ким движением лица прогнал этот мимолетный стыд и стал смотреть на мокрую черную рвань, сменившую за окном фантастическое зрелище высотного заката. Он попытался подумать о своей новой идее, но тут обнаружил, что идею начисто забыл, помнил лишь, что она, как и все его прочие идеи, – сногсшибательная. Вдруг снова какое-то неприятнейшее чувство, словно тошнота, стало подниматься, и все выше по мере того, как он вспоминал что-то смутное – какие-то чужие лица, недоуменные взгляды, странные улыбки; и вскоре стало ясно, что тошнота эта – тоже стыд, но уже большой стыд, от которого не отделаешься, даже если встряхнешься всей шерстью, по-собачьи.
Сегодня утром в круговерти аэровокзала к нему подошел некто в лихо сдвинутой и сильно истертой за полтора десятилетия кепочке-букле. Некий нетипичный человек, истертый и лоснящийся от истертости франт пятидесятых годов с отекшим лицом и с красными, слезящимися глазами.
– Послушай, друг, сделай мне одолжение на одиннадцать копеек, – обратился он к Морзицеру.
Он смотрел на Морзицера нетипичным смущенно-насмешливым, но совершенно независимым взглядом, и глаза его слезились, но не от жалости, и голос дрожал, но не из подобострастия. Он стоял перед Морзицером, большой, оплывший, но еще сильный, совершивший в своей жизни множество гадких поступков, усталый, опустившийся, но все-таки еще на что-то годный и чистый. Он смотрел на Кима добродушно и заинтересованно, совсем не с точки зрения одиннадцати копеек, но все-таки надеясь получить эту небольшую сумму.
– Врать не буду, старик, не на билет и не на бульон для больной мамы прошу, – зябко, со всхлипом сказал он, запахиваясь в просторный и старый, но не потерявший еще формы и даже некоторого шика пиджак. – Сам видишь, старик, какое дело. Весь дрожу, старик, в глазах туман.
– Понятно, старик! Ясно! – с готовностью воскликнул Ким и суматошно завозился по карманам. – Мне-то можешь не объяснять. Сочувствую тебе, старик, сам не раз…
Эх, черт возьми, как пришлось тут по душе Киму это свойское словечко «старик». Ведь так не обратишься к чужому человеку, к постороннему. Так можно сказать только своему парню… мужское московское братство… «Старик» – и все понятно, не надо лишних слов. Он вынул горсточку мелочи и протянул просителю.
– Бери, старик, забирай всю валюту. Бери, не церемонься, мы люди свои. Я и сам не раз переворачивался кверху килем, – зачастил Ким, и тут его понесло. – Да что там, старик, мне ли тебя не понять, ведь мы одной крови, ты да я. Ведь ты, старик, родом из племени кумиров. Ты был кумиром Марьиной Рощи, старик, в нашей далекой пыльной юности, когда торжествовал континентальный уклон в природе. Ты был знаменитым футболистом, старик, сознайся, или саксофонистом в «Шестиграннике»… Бесса ме, бесса ме мучо… или просто одним из тех парней, что так ловко обнимали за спины тех девчонок в клеенчатых репарационных плащах. А что, старик, почему бы тебе не рвануть со мной в Пихты? Хочешь, я сейчас транзистор толкну и возьму тебе билет? Сибирь, старик, золотая страна Эльдорадо… молодые ученые, наши, наши парни, не ханжи, и никогда не поздно взять жизнь за холку, старик, а ведь мы с тобой мужчины, молодые мужчины, – что, старик? Ты хочешь сказать, что корни твои глубоко в асфальте, что Запад есть Запад, Восток есть Восток? А я тебе на это отвечу Аликом Городницким: «И мне ни разу не привидится во снах туманный Запад, неверный, лживый Запад»… извини, старик, я пою… Старик, ведь я же вижу, ты не из серой стаи койотов, ты и по спорту можешь, и по части культуры… а хочешь, я устрою тебя барменом? Выше голову, старик… друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат…
Его несло, несло через пороги стыда, по валунам косноязычия бессовестным мутным потоком пошлости, графомании, словоблудия и неизбывной любви, жалости, воспоминаний, а впереди поблескивало зеленое болото похмелья.
– Я беру у вас одиннадцать копеек, – вдруг холодным чужим тоном сказал «старик», «кумир Марьиной Рощи», будущий верный спутник в золотом нефтеносном Эльдорадо, и Ким сразу прикусил язык, понял, что зарвался.
– Да бери всю валюту, старик, – пролепетал он. – Бери все сорок восемь.
Мясистый щетинистый палец со следом обручального кольца подцепил два троячка и пятачок, спасибо.
– Да как же ты опохмелишься на одиннадцать копеек, старик? – пробормотал Ким.
– А это уже не ваше дело, – зло и устало сказал кумир, резко повернулся, шатко прокосолапил прочь, прошел за стеклянную стенку на холодное солнце и заполоскался на ветру – обуженные штанцы, широченный пиджак, остатки шевелюры из-под кепи – все трепетало, а кепка вздулась пузырем. К нему подошли двое: один малыш, почти карлик с большим лицом, важный и губастый, и второй, обыкновенный старичок в обыкновенном пиджачке, но в шелковых пижамных брюках. Троица в приливе неожиданной бодрости развернулась против ветра и, набычившись, целеустремленно и дельно зашагала. Должно быть, малая сумма, изъятая столь непростым путем у неизвестного фрея, как раз и гармонизировала для них это ветреное солнечное холодное утро.
Они шли, как показалось Киму, крепко и определенно, они, все трое, были на своем месте в это утро, причем огромный проситель был явно не главным в троице: он был тут явно мальчиком, эдаким Кокой или Юриком, он весело, по-мальчишески подпрыгивал и заглядывал карлику в суровое спокойное лицо.
– Боже мой, что же я за человек такой? – с неожиданной тошнотой подумал Ким и впервые тогда понял, что тошнота – это стыд и тоска.
Что же я за человек такой
Ненастоящий, нелепый, неуклюжий, недалекий, как я всегда тянулся к настоящим ребятам и как часто мне казалось, что я сродни им – уклюжий, лепый, далекий…
Но если бы я мог вспомнить – ловил ли я на их лицах мимолетное снисхождение, тень понимания моей жалкой сущности? Нет, этого не было никогда, они всегда относились ко мне, как к равному, – и на Памире, и на Диксоне, в подвальчиках Таллинна и на Сахалине, на Талахне, на Эльбрусе, в Разбойничьей бухте, на Карадаге, в Якутии и на Крестовой… Вот если только вспомнить все до конца, уж до самого конца без поблажек, тогда, может быть, и мелькнет в темноте смешливая и немного недоуменная искорка, которая всегда (ВСЕГДА?) – да вовсе и не всегда, а лишь только вначале… если уж быть единственный раз в жизни смелым до конца, то всегда появлялась (мелькала, а не появлялась), да, мелькала в глазах у этих настоящих парней при виде меня: а этому, мол, чего здесь надо? Была эта искорка? Была! Но все-таки настоящие ребята никогда не издевались надо мной, на то они и настоящие ребята.
Да вот и сейчас можно отмахнуться и прекратить дурацкий мазохизм. И снова вперед, как парусный флот, палаточный город плывет… Да, Кимчик, тебя все-таки неплохо знали в этих палатках на Карадаге, и Кунашире, и во времянках на Талахне… Ах, что же я за человек с ложными воспоминаниями? Ведь не был же я на Кунашире. Ну сознайся, старик, самому себе – не был ты на Кунашире. Десять лет ты уже рассказываешь, как был на Кунашире, а на самом деле там не был. Ты сам совершенно – или почти совершенно – убежден, что был на Кунашире, и видишь как наяву дикий кунаширский пляж с выброшенными и отмытыми Пасификом добела корнями американских деревьев, с обломками ящиков, разбухшими ботинками, рваными оранжевыми штанами китобоев, яичными прокладками и бутылочками из-под тоника. Ты видишь отчетливо и того раненого морского льва, который с диким упорством пытался преодолеть стену прибоя. Об этом льве тебе рассказывал кто-то в южносахалинском буфете, и ты присвоил себе этого льва и весь кунаширский берег.
Я мог бы быть на этом островке. Что тут особенного – побывать на Кунашире? Просто три дня была нелетная погода, а потом уже кончилась командировка, и надо было возвращаться в редакцию… Черт с ним, могу и отказаться от этого жалкого Кунашира. Мало ли я путешествовал – можно и пожертвовать крохотным Кунаширом.
На Кунашире? Нет, ребята, на Кунашире мне не пришлось побывать. Шесть дней была нелетная погода, снегу в Южном навалило до второго этажа… Итак, решено – я не был на Кунашире…
В таком случае надо отказаться и от ледового патруля и вычеркнуть из воспоминаний «эти тяжелые волны, которые вот-вот заденут крыло, когда мы в нелетную погоду шпарим с Юркой Мельниковым из Охотска в Магадан за бутылкой водки».
Да разве я трусил? Я никогда не трусил! Я ведь как раз собирался полететь с Мельниковым в ледовую разведку, но наш вездеход застрял в тайге, и мы всю ночь проваландались с ним, а когда приехали на аэродром, увидели самолет Мельникова уже в небе.
Ну и нечего присваивать себе «тяжелые волны, которые едва не задевают за твое крыло, когда ты в нелетную погоду шпаришь из Охотска в Магадан за бутылкой водки».
Не буду присваивать. В ледовую разведку я не летал, у меня и кроме этого немало ярких эпизодов в биографии: вулканы, гроты, гитары, костры… и снова вперед, как парусный флот, палаточный город плывет… Как-никак я на короткой ноге с тремя космонавтами, с Валеркой Брумелем, Володечкой Высоцким…
Почему-то эти первоклассные парни моего поколения находят время, чтобы и выпить со мной, и поговорить по душам. Я знаю джазистов и пантомимистов, менестрелей, подводников, скалолазов, альпинистов, гонщиков, танцоров, режиссеров, писателей, вулканологов, арктических летчиков и философов, и множество девушек, старики, не прошли незамеченными мимо меня.
Ах, что же я за человек такой – чего же я вру сам себе про девушек? Почему же я сам себя утвердил в ложном эдаком донжуанизме, почему я сам себе киваю с ложной эдакой многозначительностью и грустью – эх, мол, девушки шестидесятых годов?.. Есть ли на свете человек более несмелый с девушками?
Это вечное кружение девушек в моем кабинетике в «Дабль-фью», этот каскад хохмочек, мимолетные поцелуи, эти взгляды исподлобья… Да ты, Морзицер, просто фавн, сатир какой-то, сказал мне однажды Вадим Китоусов. Вадим, умница, смельчак, вечно дрожит над своей Риткой. Ха-ха, Вадим, сказал я ему, может быть, я и сатир, может быть, и монстр, но законов дружбы я не переступал никогда. Спроси у кого хочешь – хотя бы и у Эрика Морковникова или у Крафаилова, у Пашки Слона, спроси хотя бы у Великого-Салазкина – все тебе ответят: хоть Кимчик у нас и сатир, но законов дружбы он не переступал никогда. Да, сказал Китоусов, успокоенный, это верно – законов дружбы ты не переступал.