Гибель Помпеи (сборник) Аксенов Василий
Вообразите себе ливинг-рум, гостиную в одном таком доме. На кожаных подушках и на полу сидят молодые русские американцы и с жаром говорят о проблемах своей страны: о расовых отношениях, об охране среды обитания, об очередном кризисе в кино, об инфляции, о женском освобождении, о наркотиках, о тоталитаризме… проблем для интересного разговора вполне хватает. Тихо поет из разных углов через стереофонику покойная Билли Холидей. Потрескивает камин. Возле камина в креслах дедушка с бабушкой монологизируют на тему о приоритете монархической власти и России. Не правда ли, мило?
Сколько семей, столько и судеб, и временами судьбы невероятные. Многие тысячи людей из так называемой третьей эмиграции, послевоенной, были заброшены в Америку, как щепки в шторм. Другие стремились сюда сознательно.
Один солидный дядька, владелец прачечной возле кампуса, рассказывал, как судьба швыряла его после войны из Германии в Италию, из Италии в Абиссинию, оттуда в Кейптаун, потом в Уругвай, и везде он мечтал о Сан-Франциско. А почему именно о Сан-Франциско? А потому что «сан»; думал, что «санитарный»; что-то похожее на санчасть, а в санчасти завсегда и тепло и сытно, это уж как положено.
В Калифорнии он хлебнул всякого, «на апельсиновых плантациях вместе с чиканос горбатил», но потом, как видите, осел не в Сан-Франциско, а в Эл-Эй, но все-таки вроде бы и по санитарному делу, все-таки стирка. Здесь уже «не дует».
Конечно, среди послевоенной эмиграции есть и грязные люди, быть может даже и бывшие каратели. Эти вряд ли отмоются американскими порошками. Грязь всегда будет видна, в какие бы одежды ты ни рядился. Любые демократические песни будут звучать фальшиво в устах человека, хоть однажды певшего осанну Гитлеру.
В целом же, без всяких сомнений, русская этническая группа в США – это большой отряд талантливых людей, вносящих весомый вклад в экономику и культуру страны. Статистика говорит, что у американских русских один из самых высоких уровней образования, чрезвычайно высокий процент ученых и творческих людей. Мало среди русских бизнесменов и финансистов, но это, на мой взгляд, не такая уж большая беда.
Я уже говорил, что встречал за время своей американской жизни очень много соотечественников, и сейчас хочу со всей ответственностью сказать, что большинство, включая даже и тех, кто и язык-то уже плохо знает, выражало самый искренний интерес к своей исторической родине, гордость нашими успехами и настоящее, идущее от сердца внимание к проблемам нашей общественной жизни, культуры, науки, спорта.
…А все-таки самый русский из всех американских городов – это, вы уж меня простите, тот самый Санитарный-город-Франциско.
Дул очень сильный и холодный ветер, а солнце сияло. Тепло было только на площади Юнион-сквер, зажатой небоскребами. Там на углу, в самой толчее, стоял черный саксофонист и наддавал жару. Мы грызли теплые орехи, бросались к каждому автомату hot drinks, чтобы выпить горячего кофе, кутали звезду нашей компании четырехлетнюю красавицу Маршу.
Ах, как дьявольски красиво, как прельстительно, как чудесно было на этих холмах, по которым со звоном тащится старинный кейбл-кар, канатный трамвайчик, и над которыми солнце словно бы кружит, будто бы не может успокоиться, а выскочив из-за очередного алюминиевого гиганта, бьет по крышам машин, словно бикфордов шнур, поджигает от вершины холма до подножия.
Джек-лондоновские места, пуп мирового приключения… «В последний раз я видел вас так близко, в пролете улицы вас мчал авто, и где-то там в притонах Сан-Франциско лиловый негр вам подавал манто…»
Ни притонов, ни лиловых с манто вокруг мы не видели. Мы шли к океану, к рыбачьим причалам есть лобстера.
На причалах возле знаменитого ресторана «Алиото» в огромных чанах варят крабов, креветок, и тут же развеселая толпа их поедает. Многоязыкая толпа, в которой то и дело почти так же часто, как delicious, слышалось «вкусно».
Все в толпе оборачивались на наших красавиц, на Маршу и ее маму, тоненькую смуглую Эсси с серебряными искрами в кудрявой голове. Лик чудесной Эсси сиял красотой и добротой.
Давно я уже заметил, что у всех негритянских женщин лица отличаются добротой. Мужчины-негры бывают разные, как и подобает мужчинам, и добрые, и злые, и приветливые, и резкие. Женщины же все, и наша Эсси не исключение, выражают добро и привет, как, собственно говоря, и подобает женщинам.
Мне всегда нравились черные люди, но в Африке я еще не был и до приезда в Америку не предполагал, как много среди них настоящих красавцев и красавиц. Наша Эсси даже в этой среде была ультра!
– Эх, красивая женщина! – говорила по ее адресу довольно бесцеремонная толпа на рыбацких причалах.
– Не только она! Не только мамми! – кричала, подпрыгивая, маленькая Марша. – Я тоже бьюти, хотя и кьюти!
Лобстера ели не в таком шикарном, как «Алиото», но в чистеньком ресторанчике, за окнами которого качались мачты сейнеров и ботов, точно таких, на каких бесчинствовали устричные пираты Джека Лондона. Официант-итальянец то и дело произносил «спасибо», «добро пожаловать», «кушать подано».
– Нет, сэр, я не говорю по-русски, но все-таки надо знать несколько слов, если живешь в Сан-Франциско.
Вышли уже в сумерках. Над горизонтом висела огненная полоска знаменитого моста Голден Гейт Бридж. Ветер дул все сильнее. Марша и Эсси, обе совершенно одинаково, повизгивали от холода. Толлер, плечистый, волосато-бородатый матлингвист из Беркли, поехал на трамвайчике за своей машиной, которую оставил в паркинге отеля «Хайат». Остальные решили куда-нибудь зайти, чтобы не дрожать на ветру, открыли первую попавшуюся дверь и услышали «Катюшу»:
- Расцветали яблони и груши,
- Поплыли туманы над рекой…
В безымянном кофе-шоп возле стойки бара сидел на табуретке здоровенный мужлан почему-то в коротких кожаных шортах, тирольской шляпе и с аккордеоном. Конечно, расцветали у него не яблони, а яблоки, но ведь и дома у нас где-нибудь на платформе Удельная в праздники именно яблоки цветут, а не яблони.
– Браво! – засмеялась черная русистка. – Браво! Браво! Браво! Русский артист!
– Для пани, – широко осклабился «артист», получше укрепил свои малосвежие ноздреватые ляжки и заиграл «Лили Марлен».
Так он и пел все время, пока не приехал Толлер, песни по обе стороны фронта, то «Землянку», то «Розамунду», то «Ехали мы, ехали селами, станицами», то «Майне либе энгельхен». Вряд ли случайный был репертуар у этого толстяка, должно быть, вся его судьба за этим стояла.
Мы вышли на улицу. Вдруг оказалось, что ветер стих и стало тепло. Тогда пошли гулять по набережной. Луна уже висела.
Луна уже висела. Залив еще рычал. Вода уже блестела. Пальмы еще трепетали. Память еще искала. Рука уже бродила. Луна еще висела. Залив уже молчал.
– А мы пели русские песни, – похвасталась прелестнейшая Эсси перед Толлером.
– Я тоже знаю одну русскую песню, – сказал умнейший матлингвист.
– Наверное, «Подмосковные вечера»? – спросил я, ехиднейший.
– Нет, другую. Вот слушай. – И он запел с сильным акцентом, но математически правильно:
- Я всю войну провел шофером,
- Курил махру и самосад,
- Но дым родного «Беломора»
- Никак не мог забыть солдат.
– Странное дело, – сказал я. – Первый раз слышу эту песню. А ведь я знаток массовой культуры.
– А я тоже ее знаю, – сказала нежнейшая Эсси. – Ее тут многие знают, в Сан-Франциско, эту песенку. – И она запела вместе с Толлером:
- Нет, недаром, скажет каждый,
- Популярен с давних пор
- Средь курящих наших граждан
- Эх, ленинградский «Беломор».
Вот тебе на, думал я, такую песню прошляпил знаток массовой культуры. Откуда она здесь? Наверное, какой-нибудь морячок ленинградский завез, а здесь, в Сан-Франциско, такая песенка не потеряется.
Тихая ночь. Чудесная ночь. Тихая лунная ночь после буйного солнечного дня. Тишина, хотя залив еще рычит или уже ворчит. Мы в Сан-Франциско, а это далеко от табачной фабрики имени Урицкого, и от набережной Фонтанки, и от Моховой, и от Литейного, но с нами, однако, милая Эсси, прапрапрапрапрадедушку которой привезла сюда в Америку в кандалах какая-то сволочь, а Эсси, нежнейшая, влюблена в русских поэтов, во всех сразу, а потому и в Ленинград, и, значит, нити все сошлись опять в один кулачок земной ночи, плывущей с востока на запад, дающей отдых очам, и, стало быть, не забывай этого ни в Сан-Франциско, ни в Ленинграде, потому что ночь опять приплывает, добрая ночь с ниточками разных историй, с общей судьбой в кулачке.
Typical American Adventure
Part VI
Неуклюжие ритмы
Он вышел из телефонной будки.
- Бульвар Вествуд был глух, как лес.
- Красивый люд давно исчез.
Он пошел через улицу под желтой мигалкой.
- Асфальт – как льдина, скользит сапог,
- И ветер – в спину, и пьяный смог.
Он закачался – тревожная ситуация!
- Но некто – ловок, как самурай —
- Подставил локоть. О’кей? Олл райт!
Восстановив равновесие, он пересек улицу.
Воспоминания о прозе
Я был там «профессором», то есть лектором, то есть в каком-то смысле действительно профессором. Это был необычный опыт, необычная среда, и я увлекся этой средой, забыл даже о своей любимой тягомотине – о прозе, то есть почти перестал писать и встреч с американскими коллегами не искал.
В середине июня я отправился из Лос-Анджелеса читать лекции в Станфорд и далее в Беркли и Сан-Франциско и неожиданно для себя обнаружил, что еду по следам американской литературы.
Кручу баранку «тойоты» все по тому же Пасифик Коуст Хайвей, то есть по шоссе Тихоокеанского берега. Восточнее, в глубине Калифорнии, есть три прочерченных по линейке многорядных фривэя, по ним гораздо легче добраться до цели, но эта дорога живописнее, хотя и трудна, как все живописные дороги. Крутой уклон, крутой вираж, и сразу крутой подъем, и сразу крутой вираж, а за ним сразу крутой уклон и так далее. Очень похоже на дорогу от Новороссийска до Туапсе. Смешно получается, дорога-то красивая, но пейзажем не полюбуешься, если не хочешь сыграть с высоты в океан, и уж тем более не запишешь в актив впечатления, и впечатления получаются куцые: рифленая поверхность океана, склон с пластами базальта, далекие сосны на гребне, одна из них похожа на самолет… «ограничение скорости»… «сужение»… «обгон запрещен»…
Ужин в ресторане «Натэнэ». Это греческое слово означает что-то вроде «не грусти». До грусти ли, когда такой голод! Ресторан висит над обрывом к океану. Выясняется, что это не что иное, как бывший дом Орсона Уэллеса. Выясняется также, что красная крыша, видная в зарослях внизу, покрывает жилище Генри Миллера. Старый чудак, классик модерна, и сейчас там обитает. Вилка с куском стейка замедляет свой путь от тарелки ко рту, начинает слегка приплясывать.
Ночью делаю остановку в маленьком городке Монтерее, перед сном вспоминаю: чем знаменит Монтерей? Да, ежегодные фестивали джаза, да-да, а еще?.. Батюшки, да ведь это же город Стейнбека! Да ведь именно здесь он написал свой «Квартал Тортилья Флэт»!
Я встречался с Джоном Стейнбеком и его женой Элен в 1964 году в Москве. Мы все тогда – Казаков, Евтушенко, Вознесенский – ходили со Стейнбеком и драматургом Эдвардом Олби с приема на прием, такая довольно нелепая «светская» жизнь, но как же еще пообщаться писателям? Биг Джон шел по Москве в невероятно длинном и огромном твидовом пальто, казалось, там, в карманах, у него большие запасы всего самого необходимого: табак, виски, чернила, бумага, сюжеты, метафоры…
– Для чего человеку пуп? – громогласно спрашивал он и тут же отвечал: – Если вам ночью захочется поесть редиски, лучшей солонки не найти!
Иной раз мы останавливались на каком-нибудь ветреном углу под летящим снегом где-нибудь на площади Восстания полшестого.
– Вот мы, Джон, молодые писатели, а вы один из Большой Американской Пятерки, а мы все о мелочах говорим. Расскажите нам, Джон, о Хемингуэе. Вы с ним встречались?
– Трижды. Первый раз он заказывал, второй раз я, а в третий по очереди. Нам трудно было говорить, ведь меня интересуют рыбы размером не больше сковородки.
До сих пор отчетливо вижу большое лицо Стейнбека с морщинами и синими венозными паучками. Он абсолютно укладывался в образ кита американской литературы, смотрел на всех с доброй насмешкой и говорил только о пустяках:
– Когда загорелась старая ферма на опушке леса, искры и головешки с треском стали перелетать через узкий снежный рукав и поджигать деревья. Я заметил с дороги, как выскочила из села волчья семейка, восемь голов, матерые негодяи и несколько щенков. Они увидели скопление машин на дороге, слепящие фары, а сзади был загорающийся лес, и тогда они пошли по снежному рукаву между лесом и дорогой довольно гордо, знаешь ли, вполне независимо и даже с некоторым достоинством, хотя и с зажатыми между ног хвостами.
Позже пришло огорчение – странные вьетнамские приключения живого классика. Что это, Джон? Мы не совсем понимали…
Несколько лет назад он умер. Горькая невозможная новость – Джон Стейнбек не вязался с «миром иным».
Помню еще одну такую новость, летом 1961 года, когда умер Хемингуэй. Он умер в разгар нашей русской любви к нему.
Я тогда еще где-то записал, на каком-то клочке: как жаль, что это произошло в век радио. Не будь радио и телеграфа, новость тащилась бы к нам на парусниках и дилижансах не меньше трех месяцев, и мы бы лишних три месяца думали, что Хемингуэй жив, а это немало.
Утром в Монтерее я увидел, что горожане хранят память о Джоне и даже извлекают из нее некоторые материальные выгоды. Ныне Монтерей давно уже не рыбацкий городок, но довольно фешенебельный курорт. Тем не менее все причалы, склады и заводы по переработке сардин сохранены. Сохранены или восстановлены старые надписи. Все вместе это называется Steinbeck country[84] и служит туризму: на причалах ресторанчики, бары, в складах стилизованные мини-отели, магазины сувениров. Все это очень мило и трогательно, а извлечение выгод – дело тоже вполне нормальное и благородное, память от этого не ржавеет.
В конце своего пути я снова натолкнулся на след американской литературы. Это было в Беркли на все той же знаменитой Телеграф-стрит. С друзьями я попал как раз в тот самый зал, где весной 1956 года Аллен Гинзберг читал свою поэму «Вопль», объявившую миру существование литературы beat generation. Слушатели стояли плечом к плечу, а впереди всех, рассказывали друзья, размахивал руками, словно дирижер, Джек Керуак. Здесь были и другие друзья Аллена – Ферлингетти, Корсо, Питер Орловски, но Джек был самый неистовый. Сорвав с кого-то сомбреро, он стал собирать деньги на вино, и, когда шляпа заполнилась, вылетел, быть может, даже и над головами, и вернулся уже обвешанный оплетенными мексиканскими бутылками.
Бедный Керуак. Жалко Керуака. Никогда не забуду «Джаз разбитого поколения», тот дикий кадиллак, которым ребята обколотили все стены в Чикаго. Видимо, что-то гибельное есть в таких вот порывах, в таких вот пролетах над головами, в дикой спонтанной прозе, которую никак не остановить. Я знал и дома таких парней, как Керуак.
Нынешний патриарх битников Аллен Гинзберг лет десять назад приезжал в Москву. Он говорил о наркотиках, о заоблачных Гималаях, пел на урду, позванивал маленькими литаврами из штата Керала, которые постоянно носил с собой. Все-таки он производил вполне устойчивое впечатление литератора, профессионала шаманского нашего дела, и, несмотря на необходимые чудачества, в нем виден был вполне надежный и крупный современный поэт.
Странную близость чувствовали мы с американскими писателями нашего поколения. И судьба у нас была разная, и по-разному текла жизнь, но, встречаясь, мы как-то по-особенному заглядывали друг другу в глаза, как будто искали в них какое-то неведомое общее детство.
Мое первое знакомство с современной американской прозой состоялось странной ночью осени 1955 года в Ленинграде. Это была ночь настоящего наводнения, когда вода дошла сфинксам до подбородка. Стоявший тогда на Неве английский авианосец «Триумф» уже начал спускать шлюпки, дабы спасать «и страхом обуялый и дома тонущий народ», но страха не было и в помине, народ тонуть, кажется, не собирался, а наоборот, в эту странную ночь по всему Питеру расползлось какое-то чуть-чуть нервное, но бодрое веселье и всюду были танцы.
Я, бедный студент романтического направления, как раз шел на танцы, брел по колено в воде по Большому проспекту Петроградской стороны и на площади Льва Николаевича Толстого встретил очень мокрую девушку. Глазищи, помню, были огромные, просто замечательные.
– Я кошка под дождем, – сказала она.
– Похоже, – согласился я.
– Да нет, вы не понимаете, я хемингуэевская кошка под дождем.
В кармане у нее мок довоенный еще журнал с «Кошкой под дождем». Такие девушки тогда встречались на Петроградской стороне.
Через год или полтора появился двухтомник Хемингуэя, и началась его бешеная вторая русская слава. Портреты седобородого красавца в толстом свитере украсили интеллигентские жилища.
Молодая проза конца пятидесятых – начала шестидесятых основательно потаскалась по парижским хемингуэевским бульварам в свите поклонников леди Эшли. «Ты хорошо себя чувствуешь?» – «Да, хорошо». – «А я себя плохо чувствую». – «Да?» – «Да». До сих пор еще встречаю стареющих молодых людей, что лелеют в душе святыню юности, хэмовский айсберг, на четыре пятых сокрытый под водой.
Когда я первый раз весной 1963-го попал в Париж, он оказался для меня окрашенным, кроме всех своих собственных очарований, еще и хемингуэевским очарованием, быть может, самым сильным. Это был не только Париж десяти веков, но и Париж тех мимолетных, быстро пропавших молодых американцев. И почему они казались нам так близки?
Потом у нас появились Фолкнер и Фицджеральд, Бабель, Платонов, Булгаков и начался откат от Хемингуэя. По Москве бродило чье-то выражение, звучавшее примерно так: «Хвост мула у Фолкнера дороже всех взорванных мостов Хемингуэя». Я записал тогда где-то себе на клочке бумаги нечто в таком роде:
«Нам говорит скабрезный Демон Моды:
– Не смешите меня своим Хемингуэем, хоть он у вас и вышит сингапурским мулине по шведской парусине. Подумайте сами, сколько уж лет он у вас висит. Сегодня выносите всех своих Хемингуэев на свалку!
Пришла теперь пора прощаться…
Прощай, прощай, Хемингуэй! Я встретил тебя однажды в ночь наводнения, и ты мне рассказал нехитрую историю про кошку под дождем. Прощай, прощай, Хемингуэй, солдат свободы! Прощай, мы больше не встретимся в Памплоне и не будем дуть из меха вино. Прощай! Я прощаюсь с твоим лихим, солдатским, веселым, южным алкоголем. Увы, нам уже не въехать в «джипе» в покинутый немцами Париж, нам уже не опередить армию, и я забуду твою науку любви, ту лодку, которая уплывает, и науку стрельбы по буйволам, и науку моря, науку зноя и партизанского кастильского мороза.
Прощай, тебе отказано от дома, ты вышел из моды, гидальго XX века, первой половинки Ха-Ха, седобородый Чайльд, прощай!»
Попрощавшись тогда таким образом, я понял, что это новая встреча. Никому не навязываю своего вкуса и ослиных хвостов с мостами не сравниваю. Нельзя сравнивать великих писателей – кто лучше, кто хуже. Можно лишь говорить, кто ближе тебе, а кто дальше.
Фолкнера я боготворю и удивляюсь его чудесам, хотя мне немного тесно в его прозе. Хемингуэя просто люблю, всегда вспоминаю как будто своего старшего товарища, в мире его прозы есть простор для собственных движений.
В связи с американской литературой в моей жизни однажды произошел смешной курьез. Летом 1961 года появился мой роман «Звездный билет». Критика по адресу немудрящей этой книги шумела довольно долго, и спустя год после выхода «Билета» то тут, то там стали появляться хмурые замечания: Аксенов-де писал под влиянием Джерома Селинджера. Между тем «Над пропастью во ржи…» в исключительном переводе Р. Райт-Ковалевой хронологически появилась позже, на полгода позже «Билета», и я до этого даже не подозревал о существовании замечательного писателя, который «жил тогда в Ньюпорте и имел собаку».
Я сначала злился, а потом подумал, что, может быть, в критических упреках есть некоторый резон. Ведь написан-то «Cetcher in the Rye» был гораздо раньше своего русского издания и – кто знает? – может быть, литературные влияния словно пыльца распространяются по каким-то воздушным, не изученным еще путям.
Теперь я читаю по-английски и открыт для влияний и Бротигана, и Воннегута, и Олби, и я, признаюсь, испытываю их влияния почти так же сильно, как влияния сосен, моря, гор, бензина, скорости, городских кварталов. Хочется увидеть писателя, свободного от влияний. Какое, должно быть, счастливое круглое существо!
У нас, кстати сказать, в критике складываются забавные правила игры. Свободна от влияний и подражаний одна лишь бытописательская, вялая, вполглаза, из-под опущенного века манера письма, практически стоящая вне литературы. Все вырастающее на почве литературы так или иначе подвержено влияниям. Все, что помнит и любит прежнюю литературу, использует ее достижения для своих собственных, новых, то – подражание. «Под Толстого», «под Бунина»… любое малейшее смещение реального плана – «булгаковщина»… Один лишь графоман никому не подражает. Но, руку на колено, графоманище-дружище, и ты ведь подражаешь Кириллу и Мефодию, используя нашу азбуку!
Итак, я проехал по следам американской литературы, не встретив ни одного американского писателя. Встречал ли я героев?
Помню, десять лет назад в Риме мне все время казалось, что улицы заполнены знакомыми людьми. Мне хотелось здороваться, окликать, махать рукой, но в то же время я понимал, что люди эти знакомы мне лишь отчасти, не понимал лишь, от какой части – откуда? Только спустя некоторое время я догадался, что это типы итальянского кинематографа. Вот это «знак качества», подумал я тогда.
Типы прозы увидеть в чужой стране труднее, для этого надо прожить в ней, наверное, не меньше пяти лет, однако Холдена Колфилда я встречал, и не раз, и в кампусе, и в городе, и на дорогах, и юношу Холдена, и мужчину Колфилда, и старика мистера Холдена Колфилда.
Что такое американская проза для нас и входит ли она в русскую эстетическую традицию? Остается ли она – хотя бы частично – сама собой, теряя свои ти-эйч и инговые окончания, вылетая из своего каменистого русла, создающего быстрое течение, и втекая в просторные наши озера, берега которых поросли щавелем, щастьем, плющом?
Стиль американской прозы, ее пластика, ритм, пульсация для русского читателя в значительной степени оборачиваются качествами перевода, а языки наши исключительно непохожи друг на друга.
Однако и буйволы мистера Макомбера, и утки из Сентрал-парка, и хвост йокнапатофского мула, и тоненькая мексиканочка, встреченная на дороге, и раненый кентавр из Новой Англии – все это входит, вошло уже раз и навсегда в нашу культурную и эстетическую традицию.
Из Лос-Анджелеса через Мичиган и Индиану я перелетел в Нью-Йорк и решил провести там неделю перед возвращением на родину. Я все еще чувствовал себя чудаковатым калифорнийским профессором, но с каждым днем все меньше и меньше. С каждым днем все больше и больше я терял ощущение калифорнийского беспечного beach-bum’a[85] в сумасшедшем Нью-Йорке. Помогал мне в этом молодой поэт Джо Редфорд, бывший калифорниец, а ныне искатель литературного счастья в Гринвич-вилледже. Друзья из Эл-Эй дали мне его телефон.
– В Нью-Йорке надо обязательно иметь знакомых. Без знакомых в этом Вавилоне пропадешь. Это страшный, страшный, совершенно дурацкий город, населенный психами.
Так говорил мне наш easy-going, «покладистый» калифорнийский пипл, но это, конечно, было сильным преувеличением. Западный и восточный берега США живут в постоянном соперничестве. Западники считают восточников «э литл крэйзи», то есть «чокнутыми», и наоборот.
В Нью-Йорк-сити, конечно, много страшного, например гарлемские хулиганы или наркоманы из Бауэри, но много и прекрасного, волнующего, а из десяти миллионов по крайней мере девять совсем не «чокнутые».
Забавно, с Редфордом мы встретились почти как земляки. Он патронировал меня, как будто мы были два паренька-одноклассника из маленького калифорнийского города, но один, то есть именно он, Джо, раньше уехал в столицу, уже поднаторел здесь, стал уже тертым калачом и сейчас вот опекает зеленого кореша. Между тем он был моложе на восемнадцать лет и писал сонеты, обращенные к мраморным статуям. Кроме того, он играл на контрабасе в джазовом клубе «Halfnote»,[86] и, между прочим, с немалым мастерством, но без энтузиазма – копейки ради.
Однажды среди ночи телефонный звонок поднял меня в моем «Билтморе» на 42-й улице. Хриплый и картавый голос Редфорда читал обращение к шотландской королеве Марии Стюарт. Я не понимал и трети – витиеватые архаические обороты вперемежку с американской матерщиной.
– Не понимаю и половины, – сказал я.
– Не важно. Главное – я ее люблю! Это, надеюсь, ты понял. Встречаемся завтра в «Рэджи».
На следующий день я сидел в этом темном маленьком кафе возле Вашингтон-сквер в Гринич-вилледже. Три девушки хохотали в углу. Официант с равнодушно-презрительной миной разносил по столам кофе-капучино. Старенькая радиола крутила пластинку Боба Дилана. Передо мной в пепельнице дымила сигарета, которую надоело курить. Я чувствовал странную жажду.
По стеклу скатывались вниз дождевые потоки. Ветер, влетая в улицу, иногда швырял в стекло горсть крупных капель. Пузыри валандались в лужах. Я чувствовал жажду.
Два мокрых негра вошли в «Рэджи», съели не садясь по сандвичу, спросили, который час, и ушли. Стройная и гордая увядающая красавица прошла под деревьями сквера. Ей что-то крикнули из медленно катящего автомобиля. Зубы сверкнули в улыбке – струйка раскаленных электронов в серятине дня. Влажность 99,9 процента. Жажда.
Из-за угла на другой стороне вышел рыжий косматый верзила – Джо Редфорд. По-деревенски открыв рот, куда-то уставился – уж не красавице ли вслед? К нему подбежала собака, села задиком в лужу и подняла острое лицо. Из магазина вышел одышливый толстяк, выставил на асфальт черный пластиковый мешок с мусором, сплюнул и скрылся. Странное чувство вдруг пронзило меня – будто бы я не наблюдатель, а часть этого нью-йоркского мгновения, просто расплывчатый лик за мутным окном «Рэджи». Человек, который сидит у окна в кафе и чего-то жаждет.
Тогда догадался – пора уже было домой и дико хотелось писать. Все что попало, отбрасывать листы, отшвыривать листы, пятнать кириллицей литфондовскую бумагу, пока не доберешься до заветного клочка. Дождливый день в Гринич-вилледже – воспоминание о прозе.
Typical American Adventure
Part VII
На прощание
На обратном пути в полупустом салоне гигантского «джамбо джет» Москвич перебирал детали своего приключения и удивлялся: неужели это произошло с ним? Он постепенно приходил в себя и обретал вновь свою подлинную суть кабинетного затворника.
В салоне, похожем на довольно большой кинозал, все уже спали, хотя на экране мелькали всякие киноужасы. Москвич же бродил по проходам, покачивая головой, почесывая в затылке и смущенно улыбаясь. В час, когда над Атлантикой начала разгораться европейская заря, Москвич заметил в самолете еще одного бодрствующего, меня, то есть автора этого репортажа.
– Надеюсь, вы не обижены, старик? – спросил я. – Все было…
– Все было прекрасно! Никаких претензий, – поспешил он заверить. – Одна беда: в самом конце, практически уже после хеппи-энда, кто-то помог мне пересечь Вествуд-бульвар, поддержал, когда я поскользнулся. Увы, я не успел заметить кто. Нельзя ли?..
– Вполне возможно, – ободрил я его. – Я немедленно напишу Дину Уортсу и попрошу вывесить вашу благодарность в кампусе UCLA, в Вествуде, в Санта-Монике, на Тихоокеанских Палисадах, на Уилшире и Сансете, на пляже Венес и на Телеграф-стрит, на Юнион-сквере и в Монтерее, в Лас-Вегасе, в Калико-сити и в Королевском каньоне среди секвой. Где-нибудь, я уверен, она будет замечена.
Послесловие
Прошел уже год после моего возвращения из Соединенных Штатов. Венцом прошлого лета в советско-американских отношениях оказалась космическая встреча. В стыковочном тоннеле Стаффорд сказал, протягивая руку:
– Кажется, полковник Леонов? Я не ошибаюсь?
Леонов заразительно рассмеялся.
То было лето улыбок, я чувствовал это на себе. Сейчас, быть может, мы реже улыбаемся друг другу. Современная жизнь бывает слишком сложна, слишком сурова. Быть может, кроме права на улыбку мы должны признать друг за другом и право на сдвинутые брови.
Главное в другом – в советско-американском взаимном уважении. Альтернативы нет. Семантический спор вокруг слова «detente» – «разрядка» – лишь дым, скрывающий попытку неразумных повредить едва возникший каркас советско-американского взаимоуважения, столь важный в современном здании мира.
Впереди нас ждет, конечно, разное – быть может, и разочарование и раздражение, – но будем лучше вспоминать добрые времена и сохранять надежду на новые улыбки. Ведь альтернативы же в самом деле – нет!
Право на остров
Dedicated to all Proffers
«Вновь я в Ажаксьу». Всякий раз, приезжая сюда, Леопольд Бар, этот, по сведениям журналов, «крупнейший из ныне живущих европейских эссеистов», произносил в уме данную литературную фразу. Прежде он затруднялся, выбирая вариант названия. В промежутках между приездами, то есть в основные периоды своей жизни, он не называл этот город, столицу острова, никак, потому что никогда о нем не думал, но с детства, однако, помнил, что в учебнике географии фигурировало Аяччо, некий гоголь-моголь с перцем. Местные жители – корсиканцы, склонные к сепаратизму, а таких тут немало – считают свой Ajaccio именно как Аяччо, но произносят, разумеется, что-то среднее между Айчу и Эчу – никогда этому не научиться. По-французски же, а Корсика как-никак часть Франции, в связи с отсутствием в языке Мольера всяких там черепков, черенков, чекушек, чертиков и прочей че-чепухи, произносится отличное словечко – Ажаксьо. Л. Б. поддерживает здесь метрополию, так как отрицает моду на сепаратизм, как всякую, впрочем, моду, ибо он никогда не плелся в хвосте толпы. Кроме того, подумайте, если все островитяне получат независимость, сколько потребуется дополнительных виз!
Ирония – путь к капитуляции, сказал Л. Б. своим читателям когда-то. Серьезность подержанных ветром известняковых глыб. Унылые, но мощные контуры противостоящей ветру цитадели. Стой под дождем с известняковым подержанным лицом, как будто ты не сдавался пятьсот тысяч раз. Серьезная жизнь в серьезном мире – единственный повод для искусства, так полагаю в данный момент. Момент дан.
В остальном – все как обычно. Престраннейшее такси без счетчика, водитель которого оценивает дорогу от аэропорта Кампо дель Оро до отеля «Феш», глядя лишь в дождливые небеса, но с точностью до сантима. Те же псевдозвериные шкуры в холле отеля, имитирующие охотничий уют. Тот же портье, вперившийся в телевизор, где бушуют местные футбольные страсти: Бастия бьется с Тулоном. Тот же негр, лежащий на диване в темном углу, – рука по локоть в собственных штанах, глухие вздохи, неясное бормотание. Кто он – этот черный человек, который и год назад так же вздыхал в том же углу? Л. Б. это по-прежнему не интересует, и он проходит со своим чемоданом к лифту.
Мир огромен и прост. Л. Б. не признает фантасмагории, хотя и бывал не раз у нее в плену. Перенаселен ли мир или населен неравномерно, дело не в этом – просто он элементарен, незамысловат, трагичен. Все это лишь норма бытия – трагедия во всех приметах жизни: хлеб, мыло, сперма, одевание, раздевание, въезд в гостиницу – однако удержитесь от улыбки: не сдавайте позиций. Мир прост, юмор – безнравственная хитрая уловка олитературенных литераторов. Л. Б. не из их числа.
Вот прошлогодняя комната, где в прошлом году не произошло ничего существенного, кроме самого главного – дыхания, потения, мочеиспускания, испражнения, сна, просыпания, размышления и, кажется, чихания – поймал гриппок. Белые стены, темная тяжелая мебель с некоторой даже резьбой – средиземноморский стиль. Веранда над крышами Ажаксьо. На ней лужа с пузырями многодневного дождя. В луже пристыженными кольцами лежит шланг для поливания цветов. Метафоричность – вздор, но дурная метафора все же лучше хорошей. Чурайся метафор, хотя лукавый и подсовывает их тебе на каждом шагу. В луже лежит шланг. Л. Б. раздевается перед зеркалом. «Откуда я взялся – такой? Правдиво ли отражение? Снимание кепки обнажает большущий лоб с рыжеватыми пятнышками пигментации. Паршивейший беспорядок скудных, но длинных волос. Отеки подбородка – постоянная причина непристойной горечи. Кому-то, быть может, я кажусь красивым, во всяком случае, значительным. С иной точки зрения, я – смешноват. Водянистые глаза. Глаза – пустыри, лужи, талый снег меж кварталами новостроек. Снимание пиджака, свитера и рубашки. Над брюками по бокам нависают полупустые ягдташи, вялый слежавшийся жир… Какое идет десятилетие жизни? Что означает это медленное созерцание своей персоны в различных зеркалах, в десятках трехзвездочных отелей мира? Кто я, правдиво ли отражение, красив я или смешноват, тело мое – рухлядь или сосуд, форма души?»
Задавая вопрос за вопросом и глядя на себя по мере снимания одежды все пристальнее и внимательнее, властитель дум мыслящей Европы постепенно успокаивается: никаких крайностей, никаких метафор, никакой суеты, он прост, он таков, каков есть, его форма есть форма определенной личности, и Корсике вновь придется на некоторое время смириться с его присутствием.
Утром следующего дня Лео Бар пил кофе на веранде. За ночь в Западном Средиземноморье произошли события более серьезные, чем его приезд, – так полагал он с улыбкой. Переменился ветер. Нынешний крепкий юго-восточный сдвинул фронт северо-западной слякоти и даже успел подсушить тротуары, террасы и крыши. Образовался сероватый, с проблесками солнца, ветреный денек – лучшее, что мог предположить Бар в декабре на Корсике. Серые брюки и черный свитер, на голове лондонская кепка – вполоборота слева в такие дни Лео Бар смахивает на типичного англичанина.
Смахивать можно просто на англичанина, предполагал в это утро Бар с улыбкой. Невозможно смахивать на типичного. Типичность – это уже прочность. Можно смахивать на типичного поэта, будучи просто поэтом, невозможно смахивать на типичного англичанина, не будучи англичанином. Не так ли? Между прочим, главное стремление Бара – не производить никакого впечатления. Затеряться чужаком среди корсиканской рутины. Вне сезона здесь никому нет дела до чьей-то исключительности. Никаких контактов, никакого сюжетика. Сюжетность – бич литературы, бич и самой жизни. Цель приезда – осуществление права на одиночество. Ай, пошлятина. Право на одиночество – лживый современный романтизм, суперпозерство, хотя и в самом деле хочется побыть одному. После абсурдистского театра парижских издательств и ночного обжорства в «Ля Куполь», после того, как несколько месяцев был и снайпером, и мишенью, хочется расслабиться, слинять, пожить вегетативной жизнью. «Пожить вегетативной жизнью» – опять интеллигентский штамп. Вот главная цель приезда – побег из плена интеллигентских штампов. Еще один штамп – «плен интеллигентских штампов». Другой – «побег из плена»… Одно за другим, шестеренки, веревочки, тягомотина олитературенной жизни. Неужели не вырваться? Не затрудняй себя, не ставь себе никаких задач, иначе остров – явление природы, – превратится в явление литературы. Двигайся и ни на что не обращай внимания, ничего не воспринимай, не усваивай, не увеличивай, только лишь отражай. В этом суть – простое отражение, как в луже. «Аиста гнездо на ветру. А под ним – за пределами бури – вишен спокойный цвет». Принцип хокку. Ай, опять она, литературочка. Так, изрядно себя помучив за завтраком, Леопольд Бар вышел на Авеню Феш. Над узкой этой улицей, зажатой облупившимися итальянскими домами со ставнями, разумеется, полоскалось белье. Улица заполнялась автомобилями – впереди разгружался синий фургон. Кузов его, закрывая просвет улицы, создал иллюзию густо-синего, не соответствующего погоде моря. Л. Б. пошел в другом направлении и оказался на площади Первого Консула. Это, пожалуй, его любимое место в Ажаксьо. Цветная мелкая плитка тротуаров, огромные пальмы вокруг серенького подержанного Консула, несколько магазинов, среди которых самый безнадежный – книжный и самый вдохновляющий – парфюмерия фирмы «Ланком», пальмовая аллея, идущая к порту, и там, в тени, рынок – запахи колыбели человечества: перец, чеснок, водоросли. Банк «Сосьетэ Женераль». Обмен денег – утренняя процедура любого глобтроттера, а Леопольд Бар – именно глобтроттер, шагающий по шарику многонациональный человек.
Фунт падает, доллар падает, лира падает, марка ползет вверх как паук на слюнявой ниточке спекуляций. Вырву грешный свой язык! На мраморном крыльце банка сидела огромная мохнатая трусливая собака. Таких нигде больше не встретишь, как только лишь на Корсике. Остров маленьких храбрых мужчин и больших трусливых собак. Если эта собака охраняет здесь казну, то лучшую службу несла бы, пожалуй, статуя Наполеона. Позор словоблудию! Две чудеснейшие итальянские старухи, обе в черном, чистые, ухоженные, волосок к волоску, меняли в банке свои деньги на чужие. Почему так колеблется лира, когда Италия так незыблема, так прочна? Пора развеять всемирное заблуждение о ее ненадежности. Две эти средиземноморские синьоры надежнее и весомее пяти сотен левых или правых мерзавцев в Милане, что размахивают портретами Лаврентия Берии или Бенито Муссолини. Леопольд Бар, куда вас несет? В политику? Ну-ка, на тормоза! Конторщик, отсчитывающий хрустящие французские деньги, почему-то улыбался. Зависит ли его настроение от колебания валют? Вот что еще нужно зарубить себе на носу – ни с кем не общаться, не вступать ни в какие отношения. Достаточно на материках всех этих общений, связей, отношений, знакомств, ссор, примирений, хотя бы на острове ни с кем не общаться. Отгородиться!
– Гуд? – спросил конторщик.
– Мерси, – Лео Бар сунул деньги в карман.
– Америка? – спросил конторщик, проследив этот жест.
Он подмигнул куда-то вбок. Лео Бар скосил глаза и понял, что здесь вовсе не ему улыбаются. Справа стоял, положив передние лапы на стойку, мохнатый трус.
– Это Атос, – сказал конторщик.
– Сторож? – Лео Бар все-таки смалодушничал, вступил в контакт.
– Что вы, месье! Просто друг. Он здесь…
Л. Б. вышел из банка и через улицу увидел в витрине спортивного магазина свое отражение. Все-таки славный, подумал он вдруг об этом отяжелевшем господине. Вдруг вспомнилось позавчерашнее – как разглагольствовал в кафе «Де Маго» о фильме Бертолуччо, с каким апломбом снимал с него корочки и как вокруг все слушали самого Лео Бара… Надо всю эту гадость стряхнуть с себя, ну хотя бы часть этой гадости, вздора, паршивой известности, самомнения! Ты, смешной, вздорноватый мегаломан, превратись на неделю в человеческое существо, ты, явление европейской культуры, стань островитянином!
Новоявленный искатель островной психологии шел по узкой улочке мимо «Императорской булочной», «Парикмахерской Наполеона» и сувенирных лавок, в витринах которых в бесчисленных вариантах был представлен островитянин, преуспевший в поисках материковой психологии. Мятежный лейтенант с обнаженным клинком и развевающимися волосами на тарелках и кухонных календарях, застывший идол в треуголке, бюсты всех размеров – от спичечной коробки до натуральной величины, пепельницы с портретами брюнетистой парочки – «Наполеон и Жозефина». Улица выгнулась бугром, а на спуске обнаружила море, идущий по нему лайнер «Наполеон», массивное здание казино, площадь и конную статую, не очень точную по пропорциям, но вполне величественную. Дыхание одинокой человеческой судьбы… несчастный маленький школяр… какая суматоха в течение всей жизни – передвижение воинских колонн, фураж, порох, контрибуции, дипломатические кроссворды, свержение и установление династий… хватило ли тебе времени на Святой Елене, чтобы погоревать над собственным организмом? Вот остров, сохраняющий в сувенирных лавках основные возможности человека: родиться на острове, чтобы прозябать, однако возвыситься, перекалечить соседний материк и угаснуть все-таки в прозябании на другом отдаленном острове… Вот модель восхитительной человеческой судьбы!
Лео Бар вдруг застыл, пораженный подлейшей постыдной мыслью – уж не сравнивает ли он собственную судьбу с судьбой Наполеона? С той точки, где его застигла подлая мысль, качающееся в просветах белье, выдвигающийся из-за здания казино белый нос лайнера с надписью «Наполеон», срез конного памятника, часть тарелки с портретом Жозефины… Какое позорище!
Тут он почувствовал, что он не один в пространстве стыда: кто-то сзади. Он обернулся – оказывается, его все это время сопровождал Атос, который сейчас застыл, подняв переднюю левую.
– Какой позор, дружище, – сказал Атосу Леопольд Бар.
На набережной ветер с жестким шорохом прогуливался по шеренге пальм. На желтой стене трепетала держащаяся лишь одним уголком синяя прокламация. Иногда ветер пришлепывал ее к стене, и тогда можно было увидеть детское лицо и прочесть мольбу ребенка: «Мама, говори со мной по-корсикански!» За овальным окном равнодушный толстяк изучал через лупу мельчайшую цифирь биржевых ведомостей. «Локасьон де вуатюр сан шофер» – написано было над дверью, то есть автомобили без шофера. Несложная идея – взять внаем автомобиль. Вождение автомобиля по малознакомой местности выветривает дурацкие мысли о собственной персоне. Толстяк с любезнейшей улыбкой поднялся навстречу. Из глубины гаража прибежала умница с шелковой шерсткой, спаниель Джульетта. Через несколько минут популярная в этой стране «груша» «Рено-5» уже готова была к услугам Бара. Он сел за руль. Толстяк с умнейшими глазами стоял на пороге своего локасьона. Что-то особенное есть в его лице. «Он неудавшийся Наполеон. Он мог бы повелевать массами», – подумал Лео Бар.
– Если вам некуда ехать, месье, то я бы рекомендовал Виварио, – сказал толстяк. – Это в самом центре острова. Дорога довольно извилистая, но зато вы сможете говорить друзьям, что знаете Корсику, как собственный карман.
Он улыбнулся любезно, но несколько снисходительно, эдакий психолог. Каким это друзьям? Каким таким друзьям Лео Бар может похвастаться, что знает Корсику, как собственный карман? Психолог, вы рассуждаете штампами. Вместо ответа Л. Б. погладил Джульетту. Та вдруг зарычала и отпрыгнула из-под его руки. Неприятное чувство: почему собачонка враждебна?
– Она испугалась, что вы возьмете ее с собой, – засмеялся хозяин.
– Так уж ей у вас тут нравится? – Леопольд Бар не удержался, выпустил ядку.
– Это ее дом. Другого она не знает, – хозяин протянул ему документы и карту. – Согласитесь, такое ведь бывает и с людьми.
– Даже с целыми народами, – сказал Лео Бар.
Толстяк гулко захохотал. Конец диалога ему, как видно, очень понравился: подобие интеллектуального контакта.
Л. Б. поехал по набережной, злясь на себя: опять не удержался за перегородкой, опять чуть-чуть не сдвинул с места очередной дурацкий сюжетик.
Управление незнакомой моделью автомобиля, в самом деле, довольно приятное и отвлекающее занятие, а «Рено-Сэнк», в самом деле, толковый кар. Неплохой символ у этой машины – тяжелозадая груша. Тяжеленький задик у этой крошки придает ей то ли реальную, то ли фиктивную устойчивость, и вы нажимаете на железку гораздо увереннее, чем даже в некоторых крупных и дорогих автомобилях. Дорога, круто забирающая вверх, быстрые смены климатических зон, висящие над пропастями каменные корсиканские городки, похожие на средневековые укрепления, все более и более голубеющее небо и складки остающейся внизу земли, – все это наполняло Лео Бара чувством причастности к этому острову, к Средиземноморью, ко всей природе. Ветер, все более свежеющий и даже уже попахивающий снежком, гулял внутри «Рено» и выдувал проблемы Леопольда Бара. Вдруг оказалось, что высота уже свыше 2000 метров, раскрылись бездонные провалы, выросла отвесная скала справа, проплыла внизу клочковатая тучка, и он подумал, что ничего нет опаснее такого тоненького ледка на таком склоне, подумал о протекторе своих шин, тут же вообразил, как теряет управление и не может затормозить и как сползает в пропасть, которая здесь даже не отгорожена бордюром, – на такой высоте! на таком вираже! вот свинство! – адреналин взбаламутил его кровь, и он, конечно же, стал терять управление и скатываться на левую сторону дороги, а из-за поворота уже выскакивал «Ситроен-DS», а сзади настигали и обгоняли одна за другой «Фольксваген-Гольф», «Симка-Матра» и такой же, но уверенный «Рено-5»… несколько мгновений, промелькнувшие мимо удивленные, хохочущие лица… некто серый от страха обогнул скалу, увидел поляну, елки, играющих в снежки людей… Леопольд Бар в переворачивающейся машине еще не достиг дна пропасти, когда его трясущийся двойник остановился перевести дух на перевале. Вот так они и будут играть в снежки, никто и не заметит гибели крупнейшего из ныне живущих. Смешно сказать, но он сразу же автоматически лишается ведь и своего титула, ибо выбывает из числа «ныне живущих», а среди ныне не живущих – новый счет. Простое человеческое тело найдут не скоро, еще позже оно будет опознано, думающий мир содрогнется не сразу, и дрожь его будет недолгой, до следующего выпуска новостей, так когда-то произошло и с Камю: экзистенциализм в действии… Жалко ли вам Леопольда Бара, вы, играющие в снежки, живые румяные люди? Не знаем такого, скажут атеисты; любого жалко, скажут христиане; спортсмены пожмут плечами – большое дело, не вписался в поворот; ах, Леопольд Бар, скажет одинокая миловидная интеллектуалка, какая жалость, к счастью, он оставил нам довольно обширное культурное наследие.
Возле указателя «Виварио» стоял большой корсиканский осел и ел скудную траву. Виварио! Виварио! – воскликнул чрезвычайно взбодрившийся на собственной тризне Леопольд Бар, выскочил и поцеловал осла в ноздрю. Мой друг, когда Всевышний призовет тебя и меня к своим маслинам, давай держаться вместе, давай разделим ложе из райской соломы, и не прими мое предложение за великодушие, за снисхождение, ты и я – мы поистине равны, и Атос, и Джульетта, и Шекспир, и Камю, и вот эта птаха, пролетевшая мимо – воробей? трясогузка? – …прости, я не уверен насчет земноводных, насчет холоднокровных, моллюсков, рыб, критика Силлонэта, но, может быть, в этом сказывается моя ограниченность, детерминированная веками так называемой культуры, всей этой кучей дурно попахивающей требухи, ты, может быть, мудрее меня, так как тебе неведомы предрассудки, мой корсиканский осел.
Виварио, как и прочие здешние городки, Виззанова, Сартене, Кауро, висел над пропастью. Двухэтажный с одной стороны дом с противоположной стороны оказывался шестиэтажным. На крохотной площади, где Лео Бар оставил машину, над струей воды стояла скромная бронзовая Артемида с собачкой, и все это называлось «Paese di L’amore» – «Источник любви». Здесь жили корсиканские блондины, похожие на невысоких шведов. В «Кафе друзей» за длинным столом пели хором что-то безобразное, народное. Лео Бар спросил поесть. Его посадили к камину, принесли копченый окорок, круглый хлеб с поджаристой коркой, склянку деревенского вина, миску вареных бобов. После изнурительных воображений писатель с аппетитом предался простым утехам еды.
Между тем на него не без интереса смотрела одинокая парижанка, сидящая у противоположной стены и курящая нидерландскую сигаретку. Он ел, ничего не подозревая, а между тем являлся объектом вроде бы небрежного, как бы мимоходного, но внимания. Лишь утолив голод, он почувствовал это внимание, стал оглядываться по сторонам, пока не увидел парижанку. Швы наружу, стеганка, подбитая непростым мехом, смятые сапоги – без особого труда можно догадаться, что дама одевается у Сони Рейкэль. Глупейшая снобистская одежда, за которую они отдают хорошие деньги. Тяга к символам, к клановым знакам, нечто вроде тайных масонских жестов, по которым сразу можно опознать своих. Захваченный врасплох, Лео Бар, приоткрыв рот наподобие туповатого попугая, смотрел на парижанку. Небольшая голова, покрытая пеговатыми перышками, – концлагерный стиль. Чуть припухшие подглазья и щеки, чуть вывернутые губы. Возраста нет, однако явно за сорок. В ужасе он осознавал, что перед ним тип женщины, к которому его всегда влекло, влечет и будет влечь. О нет, только не это, да не за банальным же романчиком он приехал на остров! Однако как она меня явно опознала как человека «своего круга»! Ведь я-то выгляжу как обыкновенный англичанин, которых множество шляется повсюду? Ведь это как раз мой персональный принцип – не отличаться от среднего человека, не показывать своей исключительности. Может быть, просто дамочка видела меня где-нибудь в брассери «Липп», или в «Куполь», или в кафе «Флор»? А вдруг, ужас, она даже знает меня?.. Нет, только не это, только бы… отгородиться!
Он почувствовал, что снова фальшивит сам с собой, что снова ноги разъехались и он осел в лужу фальши. Тогда он углубился в вареные бобы – какая простота, какая сладость! Да откуда она тут взялась, на высоте 2000 метров в корсиканской деревне среди этих маленьких блондинов? Темно-красная ветчина просвечивала в бликах каминного огня. Может быть, и я встречал где-нибудь в обществе эту снобиху? Вряд ли, если бы встречал, не пропустил бы. Хлеб я ломаю руками, поджаренный, хрустящий и крупнопористый внутри деревенский хлеб, крошу его уцелевшими зубами. Жрал бы всегда такую пищу, не потерял бы столько зубов. Озаряющая догадка – эту парижанку привело сюда что-нибудь похожее на состояние Леопольда Бара. Уж не писатель ли она? Сейчас этих жорж-зандов куча развелась, и иные даже пишут под мужскими псевдонимами. Не удивлюсь, если Эмиль Ажар окажется бабой. Он наливает себе полстакана вина и разбавляет его водой из источника Артемиды. Вот напиток! Созерцает скатерть с остатками своего пиршества, вокруг не смотрит, глаз не поднимает, ведет себя крайне естественно, что-то мычит под нос, кое-что напевает, вынимает из сумки шпионскую книжку «The spy I loved», которую купил еще в Орли, делает вид, что читает, что поглощен, что весь погружен в частную жизнь своего собственного организма, что простоват, ненавязчив и других просил бы держаться в стороне, потом встает, задом поворачиваясь к тому столику, задницей-задницей прямо к ее столику, подходит к стойке, засовывает обе руки в карманы брюк, чувствуя, как задница оскорбительно обозначается, впрочем, вас никто не заставляет на нее смотреть, мадам, платит какую-то ерунду, на пороге закидывает за спину шарф, и непроизвольно, даже против своей воли, оглядывается на ее столик. Оказывается – он пуст, пуста чашечка из-под кофе, а в пепельнице погасшая сигарета, вернее, фильтр с длинным пеплом – оставлена не менее пяти минут назад. Ах так? Тем лучше. Тем много-много лучше. Тем так лучше, как вы даже себе и не представляете, любезнейшая героиня, к счастью, не состоявшегося лелюшевского псевдокино. Горечь запоздалой свободы, гордое одиночество… Он стоял на маленькой площади деревушки Виварио в ранних горных сумерках и чувствовал себя, кажется, в этот момент надменным школьником выпускного класса, как будто жизнь впереди. Вот так надо заканчивать обильные трапезы – чувством горькой гордости, тогда не прибавляешь ни грамма. Дальнейшие действия: заглянул почему-то в парикмахерскую – нельзя ли постричь усы? спасибо, зайду потом; сунулся в сувенирную лавку, купил открытку с головой уже знакомого осла, будущего спутника в райских кущах; зашел в туалет и, пока облегчался там, думал, как все отсюда стекает в глубочайшую пропасть и, стекая, быстро теряет специфический запах и растворяется в простых потеках горных пород и вливается уже в ручей или речку без всяких гадостей, а лишь чистейшими природными элементами – в круговорот вещей, как чудно все это стекает с гор! Вскоре совсем уже стемнело, он вспомнил о повороте и спуске за перевалом, покашлял немного в собственный адрес для острастки и сел в машину. Тут оказалось, что он не умеет включать в ней свет. Он тыкал пальцем в разные кнопки, нажимал какие-то рычажки, но единственное, чего смог добиться – включения аварийных мигалок. Не ехать же, в самом деле, с аварийными мигалками, глупо же, в самом деле. Что же, неисправную машину подсунул толстый политикан, хозяин придурковатой Джульетты? Какое свинство, советует ехать в горы и подсовывает неисправный автомобиль. Быть может, кто-нибудь тут знает, как включаются подфарники у «Рено-Сэнк»? Он увидел медленно приближающуюся фигуру – с плеч свисало нечто вроде пончо, на голове торчком сидела шляпа, похожая на шляпу боливийских крестьян. Простите за беспокойство, что-то у меня тут не в порядке, вы случайно не знаете, как включается свет в этой хреновине. Вращательным движением, пояснил силуэт парижским голосом. Вот так ловушка – это она! Видите, переключатель поворотов, нужно повернуть его вправо – и все. Рука с индийским браслетом, словно теплая мягкая птица, проникла в кабину и повернула черную палочку вправо. Зажглась панель приборов. Вуаля! Он вылез из машины, чтобы выразить глубочайшую благодарность. В машине теперь было полно света, и силуэт рядом обрел объемы. Тугой платок вокруг головы и поверх платка – жесткая шляпа. Дурацкое обрамление милейшего лица с острым носиком. Экзистенциализм в действии. Глупейший сюжет завертелся. Противиться бессмысленно. Я еду в Ажаксьо, мадам, и очень, конечно же, рад, что нам, конечно, по пути и, безусловно, готов…
И вновь Леопольд Бар в субтропической прибрежной зоне, на пляже Проприано – ехали-ехали вниз, болтали-болтали – в самом деле, без труда нашли общий язык, так называемый «франг-лэ» – болтали с Флоранс – такое имя, вполне ли реальное? – болтали без конца о гибели литературы, о вырождении кинематографа, о «новых философах» – она с ними не согласна, Маркс – жив! – о майских баррикадах, о нью-йоркских опасностях, о русских кризисах, об однополой любви – она не осуждает, но все-таки не понимает, браво! – и так проскочили все указатели, и спохватились только в полусотне километров к югу от Ажаксьо на пустом бетонном паркинге, над пустынным пляжем в заливе Проприано, который, разумеется, занимался в темноте своим привычным делом – перекатыванием прибрежной гальки.
Мадам Флоранс, оставив в машине парижские и боливийские одежды, в джинсах и кофточке, танцующей походкой – экая балерина! – путешествовала по пляжу. Гибка. Лео Бар плелся сзади, увязая в песке, спотыкаясь о гальку, все время стараясь быть в стиле ночного сюжетика, подтягивая живот и все время чувствуя свою неуклюжесть, недостаток в плечах, избыток в бедрах, и куря, куря беспрерывно, не столько от смущения даже, сколько для того, чтобы быть в стиле ночного сюжетика – мужчина с мерцающим огоньком в зубах. Скрежет зубовный.
– Вы, я смотрю, запойный курильщик, настоящий чэйнсмокер, – сказала она, смеясь. Поворот мальчишеской головы, грудки, плечики – под промельком луны сейчас ей восемнадцать. – Куда-то мы заехали, – сказал он туповато. Грохот волн достиг его ушей из глубины залива: там в лунном кипении, словно измученные возрастом и излишествами коренные зубы, тихо перемещались Сцилла и Харибда. – Вот шахматы. Вы – игрок? – под ногами у нее оказалась огромная шахматная доска. В промельках луны черные поля светились ярче, чем белые. Большущие, словно индюки или коты, фигуры были перепутаны и частично валялись на песке. – Куда-то мы с вами заехали, – повторил он, уже понимая, что эта фраза останется без ответа и что, по ее мнению, они заехали как раз туда, куда надо. Друг Полидевк, залепи-ка мне воском уши. Друзья отсутствуют, воск застыл, канаты сгнили, гибельное пение сирен приближается, простыня залива топорщится острыми режущими углами Сциллы и Харибды, они сближаются, тихое тело мое в водоворотах. – А вы? – А мне все равно! – Вам все равно, побеждать или проигрывать, так я понимаю? – Не сомневаюсь в победе. Уверена, что я значительно сильнее вас. – Вы знаете теорию? – О нет! Простите мой смех, он неуместен. Я надеюсь только на практику. Простите, опять смеюсь, это нервное. Итак, у вас белые. На всякий случай, как ваше имя? – Я ведь уже сказал еще там, в горах. – Простите, не уловила. – Меня зовут Альфред. – Хочу заранее предупредить, ходы мои будут просты. е2 – е4 – е2 – е4… похоже, что вы сильный игрок. Теперь молчание, прошу вас, я должна подумать…
Она действительно застыла, покусывая ноготь мизинца и вроде бы думая о чем-то и как бы глядя на доску. Иногда она поднимала глаза на Лео Бара и улыбалась. В промельках луны поблескивали зубы и белки глаз. Словно негритянка. Какое странное кокетство, думал он, я давно уже с такими делами не встречался. Откуда взялась здесь шахматная доска? Ясно, что это пляжный атрибут, что летом здесь так играют в шахматы, но почему она, эта доска, и эти фигуры, крупные, словно домашние животные, появились именно в моей жизни? Почему, куда я ни сунусь, тут же возникает вздор? Мадам Флоранс сделала ход, тот самый, необходимый для развития четырехходовой комбинации, известной под названием «киндер-мат».
– Вам мат, мадам Флоранс…
– Вы шутите, месье Альфред?
Глаза в глаза, сливающаяся улыбка – немало, должно быть, за пленкой этой ночи всего стоит: очарования и дрязги, шампанское, аборты, неглупые соображения, гормональные пилюли, независимость, унижения, возьми меня с собой…
– Да нет же, в самом деле, это невозможно, это какой-то средиземноморский обман, вот кто настоящий корсар, обманщик и бандит, вы, месье Альфред, давайте меняться, теперь вы – черными!
Они пошли вокруг доски, но оба в одну сторону и столкнулись, потеря равновесия, смех, протянутые руки, прыжок – вполне грациозный со стороны мадам Флоранс, крабообразное, но не лишенное стремительности движение со стороны «месье Альфреда». Теперь я хожу первая! Реванш! Реванш! е2 – е4… Вы отвечаете, не подумав. Дело в том, что я даже не помню, сколько раз я встречал в своей жизни эту позицию. И вы уже отвыкли от неожиданностей? Любая неожиданность – это штамп. А между тем они вас ждут. Кто ждет? Неожиданности! Сомневаюсь! Вы обнаглели от победы! Мадам Флоранс, вам снова мат и снова в четыре хода. Месье Альфред, вы гад, вы хам, вы просто последняя наглая сволочь и убирайтесь к черту, мне противно на вас смотреть!
Она упала в песок возле доски и разрыдалась. Рука ее билась как рыба, сметая дурацкие пластмассовые фигуры. Лео Бар, пожимая плечами с застывшей туповатой улыбкой – он отлично знал эту свою мину, эдакая «недоделанность», и даже любил ее, потому что она отпугивала людей, – пошел прочь, сделал несколько шагов по плотному песку, а потом сел на кучу разящих гнилью водорослей, обхватил руками колени и стал глядеть в темную муть залива. Сцилла и Харибда, плюясь и шипя, удалялись и растворялись в ночи; не меньшие призраки смерти, чем подбитые танки Синая.
Тоска охватила его. Неточное выражение. Тоска заполнила его. И это не совсем верно. Тоска, настоящая тоска, была, должно быть, еще в стороне, быть может, даже удалялась сейчас вместе с этими траулерами, что были похожи в тумане на больные зубы или на скалы блаженных мифов. Проклятая двойная, если не тройная, метафора! Большая тоска растекалась по горизонту, обволакивая всю Корсику, скрывая и Сардинию, но малые ее сестры были здесь с ним, одна охватывала, а другая – заполняла: ни сжаться, ни лопнуть не было сил.
– Вы тоже плачете, бедный Леопольд Бар, – произнесла издалека мадам Флоранс. – Бедный вы мой, разве можно так играть в шахматы с женщинами?
Какая родная душа, подумалось ему. Мы не расстанемся теперь никогда.
В машине она поправила свой незамысловатый мэйк-ап и надела боливийскую шляпу.
– Вы все ищете себе дочь, Лео Бар, а между тем вам нужна мама…
Вместе со шляпой вернулись и фрейдистские познания. Скорей бы довезти ее до города, высадить и забыть. В ночной гонке на лунном шоссе светились два ее слабых колена. Зачем нам вся женщина, если есть два ее колена?
В холле гостиницы «Феш», несмотря на поздний час, двое мужчин играли в карты. Один был давешний негр или, вернее, прошлогодний негр, может быть, даже позапрошлогодний негр. Вторым был молодой человек в кожаной курточке с прозрачными испуганными глазами. Кто, черт побери, был с прозрачными испуганными глазами – молодой человек или курточка? Не выбраться из литературы… Игроки уставились на Лео Бара, когда он вошел злой и даже от злости не лишенный скульптурности. Затем оба встали, и пройти мимо, как бы не заметив, не было уже никакой возможности.
– Месье Бар, извините, я жду вас весь день, – сказал молодой человек и протянул руку. – Журналист Болинари. Огюст Болинари.
Лео Бар, задохнувшись от неожиданности, не нашел ничего лучшего, как взять протянутую для рукопожатия руку своей левой рукой за ее запястье.
– Позвольте… однако… поздний час…
Черная рука тоже направилась к нему, и с ней-то уже пришлось соединиться ладонь в ладонь.
– Позвольте представить вам американского писателя Уилла Барни. Это наш старый друг, я имею в виду, друг нашего острова. Он приезжает сюда всегда одновременно с вами.
– Кто-то есть еще, кажется, третий? – спросил Лео Бар, с надеждой глядя на маленькие черные ушки, то появляющиеся над столом, то пропадающие.
– Да-да, – угодливым смехом залился Огюст Болинари. – Позвольте представить, Чарльз Дарвин.
На руках у него появилось удивительное создание – собачонка пекинес черной шерсти с голубыми, как у хозяина, но нагловатыми глазами. Розовый язычок, остренькие зубки.
– Вот она – вершина эволюции, – глубокомысленно сказал Лео Бар.
Местный журналист был счастлив: писательский контакт начался. Он хотел бы, чтобы месье Бар не сомневался, чтобы между ними не было никакой двусмысленности, он клянется честью – никаких интервью, просто он хотел бы пригласить и вас, Бар, и вас, Барни, на ужин… здесь по соседству чудный ресторан, свежайшие скампи, гамбусы, крабы, устрицы, все прямо из моря, причал в ста метрах от ресторана, все прямо с траулеров, из залива Проприано… вы говорите – Сцилла и Харибда?.. благодарю вас, Бар, еще один подарок… два таких подарка за пять минут контакта… нет-нет, этого не переоценить… еще раз заверяю, никаких интервью, просто как старый поклонник вашего творчества, Бар, и вашего, Барни, я хотел бы проявить провинциальное островное гостеприимство…
Леопольд Бар тут заметил зеркало и всю группу лиц, отраженную в нем: высокого американца в твидовом пиджаке и свитере под горло, но босого, Чарльза Дарвина, сосущего палец хозяина, самого Огюста Болинари, маленького, стройненького, затянутого в джинсы и курточку, чуть-чуть похожего, конечно, на Наполеона, но одержимого скромностью, и, наконец, себя, беловато-розового, со слегка отвисшим подбородком, полуоткрытым ртом и диким хохлом на голове – кепка-то, оказывается, где-то потеряна. Скопище людей и животных на одном квадратном метре земли, перенаселенное пространство. Шаг в сторону – это уже поиск гармонии.
– Простите, господа, с благодарностью отклоняю приглашение.
– Я вижу, вы нас не любите, – сказал Уилл Барни.
– Признаюсь. Не очень-то люблю.
– А чем мы хуже вас?
– Простите, я не так выразился. Я хотел сказать, что не очень-то люблю нас, литераторов. Понимаете? Не вас лично, мистер Барни, не вас, конечно же, месье Болинари, не Дарвина, конечно…
Американец переступал босыми ногами, сжимал и разжимал кисти рук. Судя по возрасту, он участвовал во Второй войне или, по крайней мере, в Корейской, во всяком случае, наверняка служил в армии, а значит, для него: не подрался – не погулял.
– Я имею в виду расу, – сказал он.
– А-а, – сказал Бар.
– Что? – резко спросил Барни.
– Господа! – воскликнул Болинари.
– Вавк! – высказался Дарвин.
– Расу вашу тоже не очень люблю, – сказал Бар. – Как, впрочем, и все другие расы. Вообще я не очень-то все это люблю, господа, поймите меня, не очень, не очень…
Местный журналист стоял как завороженный. Негр покачивался. Л. Б. повернулся и пошел прочь, не прощаясь и не извиняясь, хватит церемоний, нужно ринуться под одеяло, схватить себя за какой-нибудь отросток, повыть немного о потере очередной твердыни, о гибели острова Корсика и забыть хоть на несколько часов Леопольда Бара. Однако вместо того чтобы повернуть направо к лифту, он повернул налево и вышел под сочащийся дождь на авеню Феш, быстро прошел мимо своего арендованного «рено», который спал в ряду других спящих автошек, нашел на тротуаре свою слегка уже загаженную кепку, натянул ее на голову, свернул на какую-то узкую, в ступеньках, улочку, где светились лишь фонари так называемых «частных клубов», то есть борделей, вышел на залитый ночным недреманным светом Кур Наполеон, по которому прогуливались, оберегая покой сепаратистов, несколько автоматчиков центрального правительства, и зашагал куда-то, моля судьбу о ветре, о разрыве туч, хотя бы о нескольких звездочках в небе, хотя бы о малейших признаках ушедшей жизни.
Огюст Болинари ехал посередине улицы в открытой двухместной машине – явно не нищий парень – и показывал какую-то газету. Это вам, месье Бар! Это вам! По пятам за Баром вышагивал негр, кулаки перекатывались в карманах, желваки на щеках.
– Вы думаете, у вас у одного биологические проблемы?! – иногда выкрикивал он вслед. – Вы думаете, у вас у одного зубы выпадают, волосы, прочее? Откуда у вас такое высокомерие, Бар? Вы думаете, вы один такой высокомерный?
Л. Б. бросился бежать и вскоре исчез из виду. Пропав, он пожалел об оставленных, о несостоявшемся уютном ужине в морском ресторанчике с коллегами по перу, с этими чудными ребятами, с дивной собачонкой Дарвином, которая сидела бы у него на коленях и выпрашивала бы хвостики креветок. Трещал бы камин… Теперь еще одна пустая улица с повисшими в мокром оцепенении ветвями большущих пальм и с красной, чуть подвывающей в ночи бордельной вывеской «Дом Додо». Вот где тебе место, если уж не способен на простые человеческие связи. Иди и плати за привет.