Жажда. Роман о мести, деньгах и любви Колышевский Алексей
Поезд еще раз повернул, и солнце теперь полностью завладело их купе. Сергей видел, как солнечный свет придал молодой женщине какую-то немыслимую, изысканную утонченность, словно вся она купалась в невероятном, сияющем, роскошном облаке. На миг он перестал помнить, что муж ее – загорелый, крепкий, судя по всему, очень следящий за собой человек находится здесь, совсем рядом, и у Сергея чуть было не вырвалась какая-нибудь незамысловатая фразочка, вроде «кхе-кхм, а вот как вас зовут? А можно я отгадаю? Ах, я ошибся? Скажите пожалуйста, а ведь я был уверен, что вас зовут именно так», ну и все прочее в подобном пошленьком духе. Однако муж был тут и миролюбиво сопел за своей книгой, не замечая ничего вокруг, – столь же безразличной ко всему выглядит собака, которой дали грызть кость, однако если положение станет критическим, кость ее не остановит и нарушителю будет искусан весь его замысел. И Сергей сразу отступил, одумался, как-то обиженно засопел, полез за носовым платком, протер очки, вновь нацепил их, словом, проделал массу никчемных действий, лишь бы погасить в себе это непреодолимое желание заговорить с красавицей.
Ему помогла бесцеремонность проводника и сочный звук отошедшей в сторону по хорошо смазанным полозьям купейной двери:
– Обед, прошу вас, кто желает, – с ленивым достоинством произнес проводник и красноречиво напружинил руки, держащие железный ящик с колесами, в котором этот самый обед и томился, упакованный в аллюминиевые порционные судки. – На горячее у нас курица или... – проводник запнулся и с недоверием поглядел на свой ящик, – или рыба.
– Нам ничего, – Мемзер, который вот уже полчаса томился мерцающим чувством голода, но все никак не мог оторваться от книги, теперь решительно ее отложил, нежно посмотрел на жену, словно ища у нее поддержки, и добавил: – Мы идем в ресторан.
– Для вас, пожалуйста? – проводник с надеждой посмотрел на Сергея, но тот лишь мотнул головой, и проводник с негодованием удалился.
Жена Мемзера не хотела идти в ресторан, она вообще терпеть не могла поездов, и предстоящий переход из вагона в вагон казался ей чрезмерным насилием, форменной жестокостью. Она, пожалуй, взяла бы для себя рыбу или... курицу, ах! – какая в сущности разница! Но он, он вечно все испортит, все сделает по-своему, как будто бы ее и нет вовсе, вернее, она есть, но желаний ее никто не спрашивает, пусть это и мелкие, обыденные желания, а не покупка манто или авто, где она всегда выбирала лишь на свой вкус. И вот теперь придется тащиться, ступая по шаткому вагонному полу, туда, где сидят какие-то люди, которых ей совершенно не хотелось видеть. И кто-то из них непременно будет уже пьян и нелепо балагурист, кто-то станет есть, чавкая, селедку, кто-то со значением будет рассказывать о делах на своем производстве. Женщины будут пытаться казаться воспитаннее, чем они есть, роняя с неумело зажатых в левой руке вилок крупные, неловко порезанные туповатым ножом куски отбивной. Чей-то ребенок с искаженным лицом опытного сумасшедшего, издавая звуки волынки, примется носиться вдоль прохода меж столиками, а его мать, сидящая в обществе своих подруг за шампанским, станет время от времени окрикивать его резким голосом не раз обманутой женщины. Покидая купе, женщина, все еще очень сердясь, позавидовала этому невесть как попавшему в вагон первого класса парню, который достал из своей дорожной сумки сверток, а уж из свертка слежавшиеся, обтекаемой формы бутерброды и бутылку колы, и немедленно и с очень аппетитной жадностью начал есть. Она невольно засмотрелась на этого беззаботного паренька. Ей вдруг захотелось остаться – просто стоять и смотреть, с каким искренним аппетитом он ест. «Кто как ест, тот так и любит», – вспомнила она услышанную где-то мудрость.
Мемзер вытащил из кармана карточку, заложил ею место в книге, мягко ее захлопнул и поднялся следом за женой, наполнив собой весь объем купе. Они двинулись к выходу, и Сергей поджал ноги, отчего сделался очень похожим на турка – ему лишь не хватало этой ведрообразной, с кистью, шапочки.
Сергей остался со своей сухомяткой в неожиданном интиме купе. Он жевал безвкусный черствый сыр и мягкий раскисший хлеб, он пил свою химическую отраву, он смотрел в окно. За окном все неизъяснимо поменялось. Исчезли южные сады, все чаще попадались какие-то поля с синеющим на горизонте лесом. Белые сараи, словно горсть с сожалением выплюнутых зубов, полупустые полустанки с мелькающими яркими кофточками, которые довольно скоро сменились на разноцветные плащи. Вот грянул мост, блеснула внизу вода, хотя нет – это не вода, а отражение солнца в ветровых стеклах автомобилей на широкой автостраде, но была и вода, и снова поля, сараи и плащи на полустанках.
Бутерброды кончились, он сделал последний глоток, уселся поглубже да поудобнее и закрыл глаза.
Москва, Москва! В самом этом названии уже была волнительна каждая буква, каждый слог. Он никогда раньше не был там, а впрочем, нет, был – в пятилетнем, кажется, возрасте, на каком-то вокзале, проездом из города N в город опять же N, где отец получил новое назначение. С этим переездом, с вокзалом связано было самое, пожалуй, значимое их семейное предание. Маленький мальчик ухитрился потеряться, и тогда сценарий его поисков был проигран до конца. Было все: и слезы, и беготня, и расспросы «не видели ли вы тут мальчика, такого... в курточке и синих штанишках», и милиция, и объявление по радио, и какой-то магазинчик, в котором он увидел диковинных игрушечных солдатиков, да так и стоял, раскрыв рот, пока, наконец, догадливый грузин-продавец не спросил его имя и не отвел к тому месту, откуда велась радиопередача. И вновь слезы, и вновь расспросы «как ты мог, неужели ты на понимаешь, как мы тебя...», и свирепость отца, от оплеух которого Сережу заслоняла мама, и все тому подобное. Вот такой Москва ему не запомнилась, он не ведал ее, но, как ему казалось, понимал и ничуть не пугался. Ему пригрезился широкий Новый Арбат, не раз виденный им в чертовом ящике, совершенно пустой, без людей, хотя и наполненный свистящими автомобилями, и идущая по нему красавица. Э, да что-то уж больно похожа она на вот эту самую, только что покинувшую купе прелестную даму! И красавица шла навстречу и улыбалась, и раскинула руки, приглашая его в свои объятия. Он шагнул к ней, она насмешливо протянула ему какой-то ключ, он хотел взять, но так произошло, что она уже выпустила, а он еще не поймал, и ключ мягко, словно лист, опустился на асфальт, Сергей нагнулся за ним и... провалился в совсем уже основательный, черный сон без видений.
Он спал, широко раскрыв рот, и в горле его что-то влажно клокотало. Очки, как и положено им, оставшись без присмотра, немедленно спозли на кончик носа, и одна из дужек показалась из-за уха, призывая все остальные части: линзы, перемычку с упорами и свою более благоразумную товарку – победокурить и закончить падением на мягкий пол вагона. Прошло около двух часов. Сергей безмятежно спал, вытянув ноги, и супругам пришлось акробатничать, перешагивая их, как бурелом в лесу. Кухня вагона-ресторана оказалась сносной, и жена Мемзера была в хорошем, томном настроении. Эти вытянутые ноги молодого птенца лишь позабавили ее. Кажется, она даже отпустила по этому поводу какую-то шутку, а муж ее поддержал, и оба они, довольно хихикая, устраивались поудобнее на своих диванах. Мемзер был очень доволен эмоциями жены, два-три раза принимался за повторение какой-то старой, еще во время обеда им предложенной шутки или анекдота, и всякий раз она улыбалась, притом совершенно не слушая мужа, а думая совсем о другом предмете. И предмет этот находился совсем рядом и видел сладкий сон.
Состав принялся тормозить и вскоре, почти совсем растеряв былую резвость, пришвартовался вдоль какого-то перрона. Мемзеру в голову пришла шальная мыслишка, он выскочил на перрон, заметался в поисках прилавка с цветами. Ничего не нашел и, часто смотря через плечо на колышушийся в людских волнах поезд, нырнул в здание вокзала, где никаких цветов не купил, так как не смог сопоставить свою душевную возвышенность с обыденным и даже жалким видом сомнительных увядающих букетов. Раздасадованный, он обзавелся какой-то газетенкой, хотел было купить еще что-то, но вспомнил о краткости стоянки, выскочил на перрон и увидел, что поезд, придя в движение, набрал уже достаточную скорость, и теперь он его вряд ли догонит. Все же он побежал, сквозь оконце тамбура увидел лицо проводника, махнул ему, и тот милостиво открыл дверцу и подал ему руку. Путь Мемзера пролегал почти через весь состав, и он был свидетелем курящих девочек-подростков, раскрашенных в готической манере, и их спутников, очень грустных и тощих молодых людей с длинными косыми челками, спадающими им на подбородки. Кто-то огромный, бесформенный лежал под откидным столиком плацкартной «четверки», а напротив него сидел остриженный коротко спортсмен и потирал костяшки кулака, с удовлетворением поглядывая на дело рук своих. Далее начался купейный класс, где все было тихо и не пахло из туалетов столь ошеломляюще и откровенно, а уж затем показались и родные берега мягкого вагона, и вот, наконец, его купе...
Парень спал, подогнув под себя ногу. Мемзер сел на свое место, раскрыл книгу, перевел дух, поглядел на жену. Та назвала его «чокнутым дурачком» и ушла на спальную половину. Быстро вечерело, незаметно навалилась ночь, а Мемзер все читал свою книжку, упорно пытаясь вникнуть в смысл каждой странички.
Начало всякого пути всегда перенасыщено излишней конкретикой, значение которой в самом деле ничтожно и составляет всего какую-то крупинку от целой жизни. Хлопоты первой половины дороги, ее волнения мгновенно и безнадежно забываются, и сон, разделяющий путешествие надвое, делает вторую половину быстрой и оглушительно трезвой. Под утро Сергей проснулся, поглядел на часы – он проспал необычайно долго. Во рту стоял кислый привкус ностальгии, и он поспешил уничтожить его, обосновавшись в уборной. Долго брызгал в лицо тепловатой водой, сняв рубашку, вымыл под мышками, с упоением надраил зубы и растерся наждачным вафельным полотенцем. Когда он вернулся, посвежевший, выглядящий полным хозяином наступающего дня, его соседи еще спали, и он, выйдя в коридор, долго смотрел на серые очертания деревень и мощное однообразие леса, пока, наконец, Мемзер, высунувшись из спального купе, не попросил у проводника кофе.
После кофе время пошло еще быстрее, рассвет наступил окончательно, состав шутя пронзал подмосковные города, замелькали безнадежно-зеленые туши электричек, окно исполосовали улитки дождевых капель. Картина была безрадостной, и даже встречный поезд не нарушил ее: эта печальная конкретность томительно контрастировала с местом, откуда они вчера отправились, полные обманчивых надежд и ложных предчувствий. Впрочем, все эти мысли проносились лишь в голове молодого человека, который направлялся в свое вопросительное будущее. Мемзер же думал о завтрашней теннисной партии в компании с титулованным государственным чиновником, жена его рассеянно включала эльмовы огоньки ближних планов: посетить косметолога, зал аэробики, консультанта по зарубежной недвижимости... Поезд, войдя в поле притяжения столицы, наддал и пошел еще быстрее, торопясь к желанному причалу, проводник объявил о скором прибытии, Сергей принялся вытаскивать свой чемодан, они с Мемзером столкнулись спинами, рассмеялись: один густо, покровительственно, другой коротко, отвлеченно. Сергей извлек из чемодана теплую куртку, с трудом натянул ее – и то наполовину, вышел в коридор, и тут же поезд, плавно качнувшись, встал, сделалось шумно, в этой суете юноша не успел мысленно, бросив последний взгляд, попрощаться с красавицей и на короткое мгновение пожалел, что никогда более ее не увидит.
В середине платформы истязал щеки духовой оркестр. Музыкантами, одетыми не то в ливреи, не то в военную форму с золотыми кистями аксельбантов, распоряжался некто высокий, с выправкой, в черном. Завидя мелькнувшего в купе господина, высокий завершил очевидно долгий, бог весть когда начатый процесс торжественной встречи коротким «приехал», и оркестр утроил торжество звука над вокзальной муравьиной незаметностью, а высокий занял место поодаль слева, возле таких же, как он, молодцеватых, спортивных... Сергей шел по перону с легким холодком волнения в груди, к Мемзеру спешил носильщик, понукаемый широким человеком все из той же встречающей роты почетного караула. Как и оркестр, носильщик не вызывал отторжения, лавируя своей тележкой между брошенными на произвол судьбы пассажирами. Вместе с потоком бывших сопричастных к поезду людей Сергей прошел всю бескрайнюю платформу и, выйдя через здание вокзала, набитого чемоданами, кассами, спальными залами, игровыми автоматами и товарами в дорогу, оказался в Москве.
Да уж и оказался! И здесь же, сию секунду, готов был повернуться и по шпалам, обгоняя здравый смысл, нестись обратно. Толпа – одновысокая, в которой лишь изредка встречались выступающие плечи и головы, толпа бесцветная, пахнущая конским потом, подхватила меня и понесла прочь от вокзала. Нечего было и думать, чтобы повернуть вспять течению ссутуленных спин и рук, сжимающих что-то, пусть иногда лишь пустоту, или выставленных вперед, толкающих, острыми донными камнями продирающих борта локтей, тысяч ртов, изрыгающих проклятия всему сущему. Меня прибило к поручню. Я почти разорвался им по линии поясницы. К счастью, нашел в себе силы что есть мочи оттолкнулся от смертельной железной черты, заработал локтями, заслужил от какой-то полной дамы с декадентским каре прозвище «козел». Не смутившись, еще выше подтянул чемодан свой да сумку и ринулся на штурм самобеглой лестницы. Оказавшись в метро, я пропустил подряд один или два поезда, наблюдая, как правильно нужно залезать в вагон, и вполне успешно, даже с местом, доехал в третьем поезде куда мне было нужно. После такого ослепляющего начала, московского откровенного приема, я почуял, как возникла, как пришла ко мне жившая где-то на опушке ершистость. Пришла, да так навсегда и осталась, доказав свою безусловную нужность, как сухие спички доказывают ее заблудившемуся и продрогшему грибнику.
Это была московская кубическая окраина, где шелушащиеся стены домов с отчаянной, наплевательской, безоткатной гордыней демонстрируют сами себя и хранят немудреные, предсказуемые и никому, кроме квартирных воров, не интересные секреты своих жильцов, где ютятся возле тонких деревьев пыльные автомобили, а трансформаторные будки изрисованы черными острыми буквами и свастикой. Сюда мне посоветовал сосед, частенько бывающий в столице и всякий раз останавливающийся в дешевенькой гостинице. Комната нашлась, у нее был свой номер и та легкость, с которой она превращала всякого прибывшего и озирающегося по сторонам, состоящего из песчинки своего «я» человечишку в постояльца, гарантируя легкий сквозняк из-под плохо прикрытой рамы, поношенную простынь, лампочку в сорок свечей и, наконец, умывальник. Удобства в виде душа были где-то там, где заканчивается коридор, сил дойти туда почти не было, а те, что остались, пошли на чистку зубов и распаривание лица под горячей струйкой умывальника. Очки... – говорил я, что постоянно ношу их? – очки я положил рядом, сбоку, на какой-то выступ этого мойдодыра. Без очков я, признаться, кое-что вижу, но лишь до той степени, чтобы не наткнуться на что-нибудь довольно крупное, например письменный стол или шкаф. И вот сейчас я, с зажмуренными глазами нашаривая полотенце, столкнул очки, они упали, обманув меня, звуком своего падения указав несколько иное место, и я наступил на них. Очки свои я, как и многие очкарики, называю «глазами». Так вот, в то утро, в маленькой комнате постоялого двора, я сам помимо воли лишил себя глаз. Была пятница, и даже необходимость вернуть себе зрение не могла заставить меня покинуть своей комнаты, окунуться в ужасающую суету, стать безвольной деревяшкой, которой играет поток толпы. Нанести визит дяде я планировал в воскресенье утром, догадываясь, что по субботам его лучше не беспокоить. Ведь, чего доброго, дядюшка мог соблюдать шаббат, и я своим появлением мог бы вызвать его напряжение, лишнее, запрещенное заковыристым еврейским обычаем действие. Значит, пятницу я вполне могу подарить самому себе, бездарно растратив ее на неподвижность и сон. А магазинчик оптики непременно где-то есть – где-нибудь здесь, поблизости.
Успокаивая себя, я заснул, и мне приснилось, что я остановился в роскошном, с мягкими кушетками, номере, а мои очки, уже давно отремонтированные и заново оправленные в респектабельное золото, держит на подносе убедительный лакей. За спиной его выстроился духовой оркестр, все напряженно молчат, вслушиваясь, ожидая изменения моего сонного дыхания, момента моего пробуждения, с тем чтобы грянуть туш и произнести подобострастным баском:
– Ваше высокоблагородие, извольте примерить очки-с.
Ах, мечты... но что в них дурного, в сонных, бестелесных...
Пробуждение, как всегда, разочаровало сквозняком из окна и надписью на стене, сделанной шариковой ручкой. Надписью, которую прежде я не приметил, теперь же она оказалась прямо перед моими близорукими глазами. «Мир убогих и шутов». Однако... Какой-то, по всей видимости, шекспировед сделал ее, или, на худой конец, родственный мне по духу циник. Во рту скопилась горькая слюна, желудок надсадно взвыл, и я вдруг вспомнил, что невероятно голоден. Эта мысль, а за ней и немедленно последовавшее подташнивание выгнали меня из общественной кровати, заставили, многократно чертыхнувшись, найти брюки и все, что к ним полагается. Щурясь по-кротовьи, я оказался на улице и немедленно стал озираться в поисках хоть чего-то, что могло бы явиться местом, где подают, продают, подносят, отпускают, торгуют какой-нибудь едой. Сослепу мне показалось, что впереди маячит вывеска булочной, и я буквально ринулся к ней, предвкушая хруст и ломкость теплой корки, чуть тягучую мякоть и глоток чаю или кофе. Но глаза в тот сумеречный вечер подвели меня, словно сами по себе, по собственной воле решив, что им, ослепшим, надобно. Булочная оказалась оптикой и, забыв о голоде, я отдался на милость какой-то девушки, лицо которой, смутным пятном плавающее передо мной, показалось умеренно симпатичным. Голос ее был деловитым, поставленным и вытекал из смутного пятна непрерывным, без пауз, ручьем. Это бесчеловечное, механическое, дрессированное обращение смягчалось тембром: мягким, словно обволакивающим. Я с молчаливой неуклюжестью протянул свои искалеченные очки, и со стороны пятна послышался короткий нервный смешок:
– Откуда у вас этот антиквариат?
«От верблюда!» – мысленно ответил я и так же мысленно развернулся и покинул глазной ремонт, очутившись на сумеречной улице все таким же голодным и подслеповатым.
«Дедушка завещал, на смертном одре», – я заставил себя улыбнуться, и улыбка вышла кислой. Впрочем, это тоже мысленно...
– Я, знаете, из глубинки, от столичного шика отстраненной. Мы там к вещам относимся беспощадно в том смысле, что снашиваем все под корень, на моды внимания не обращая, – расшаркался я наконец-то, фиглярничая и маневрируя частями тела.
– Увы, но придется с ними проститься. Мы помочь не в силах, можем лишь подобрать что-нибудь новое. Есть недорогие модели, – суховато закончила загадочная девушка.
Что-то такое поднялось во мне – я вспомнил о своем веере, сообразил вдруг, что могу совершенно спокойно растратить его. Небось дядюшка щедрой рукой отсыплет мне еще и еще, стоит лишь ему намекнуть о возникшей надобности.
– Нет уж, давайте что подороже и, пожалуйста, скорее.
– Надбавка за срочность... – начала было она, но я по-барски отмахнулся:
– Лишняя информация. Скажите лучше, где можно подождать, желательно неподалеку, а то я ничего не вижу, ненароком еще попаду под трамвай.
– А у нас тут трамваи не ходят, – зачем-то ответила она.
– Мерси, но тем не менее?
– Можете посидеть вон там, за стеллажами. Там есть телевизор и журналы.
– А кофе?
– Хорошо, сделаю вам кофе.
– А что-нибудь посущественнее? – я откровенно наглел, меня забавляло, что она обязательно должна была сказать что-то хамское, даже не очень грубое, а такое... народное, что ли. Какую-нибудь фразу, от которой цепенеешь – пошлость совершеннейшую. Но этого не произошло, и вместе с полной до краев кофейной кружкой я получил две булки с маком «из личных запасов». Размышлять о причинах небывалой отзывчивости девушки я вначале не стал, вцепившись зубами в тесто и обжигая язык растворимым, сдобренным порошковыми сливками и подслащенным рафинадом напитком. А вот уж насытившись, я изъерзался в нетерпении, ожидая, когда же она вернет мне дар глазеть по сторонам, чтобы увидеть, как следует разглядеть ее, познакомиться. Она непременно должна оказаться красавицей, даже лучше той роскошной и недоступной дамы из поезда. У меня есть деньги, я смогу пригласить ее в ресторан, расскажу о своих перспективах, о дядюшкиных садах Семирамиды, и она отдастся мне где-нибудь, как-нибудь, когда-нибудь...
– Вот. Готовы ваши очки. Примерьте.
Увы, но мое прозрение ознаменовалось горьким разочарованием. Так бывает, когда рассыпается придуманный образ, на глазах гибнет величественный воздушный замок, казавшийся столь надежным Девушка оказалась совсем несимпатичной, у нее были очень короткие толстые ноги, красноватая сыпь на лбу и... И хватит на этом. Должно быть, к такой реакции она давно привыкла, а я не смог сдержать этой мути, поднявшейся со дна глаз, получивших способность видеть. В общем, я расплатился, стараясь не смотреть даже в ее сторону, поблагодарил за кофе и вышел прочь, включив в голове какую-то музыку, чтобы поскорей забыть о давешней неловкости. Возникло желание пойти хоть куда, хоть к черту на кулички, лишь бы у него там были нормальные, живые, веселые люди. Метро, центр Москвы, ресторан или кафе? Почему-то мне совсем не хотелось туда, я слишком ощущал свою чуждость тому миру, что, возможно, встречу, отразившись в зеркале витрин и ослепнув от неона вывесок. И я решил поискать здесь, неподалеку, среди этой обшарпанной убогости, кубизма бетонных коробок для жилья. Там, в центре столицы, где все так нарядно и нет возможности увидеть изнанку, вкривь и вкось затканную черновыми швами, невозможно понять дух моего нового города. Я уж и не помню, какой он по счету, но точно самый большой.
Я вышел к шоссе и побрел вверх, к мосту, туда, где виднелась воронка подземного перехода. На другой стороне был рынок, а для меня, провинциала, рынок – важное место. Во всяком случае, ничего кроме рынка я здесь не знал, да я и рынок этот не знал, но хотя бы мог ожидать от него предсказуемости: торговые ряды, суета, батраки-носильщики, толкающие перед собой телеги с товаром и нелюбезно оповещающие о своем неотвратимом приближении толпу. Торговцы и торговки, сытно лузгающие подсолнечных деток. Какие-то вечные платки из некрашеной овечьей шерсти, золотые зубищи... Но ничего этого не было и в помине. Рынок закрывался, народ валил прочь, и я сновал между извергаемой человеческой породой юркой щепкой. Меня словно тянуло туда, внутрь рынка. Верно, так проявлял себя мой дух противоречия, бродящий в каждом молодом человеке и угасающий в большинстве наших современников годам к тридцати семи. Перейдя Рубикон – незримую линию входных ворот, – я вдруг оказался в сильно разреженной атмосфере: повсюду закрывались лавки, охранники заглядывали в темные углы, один из них подошел ко мне и поинтересовался, не заплутал ли я и что вообще тут делаю.
– Да вот, хотел где-нибудь перекусить, – выпалил я первое, что пришло в голову, и тут-же вспомнил, что за последние сутки съел лишь две невкусных булки. Такими они казались мне теперь, после того как я увидел уродство их владелицы. Голод вновь ударил под дых, и я громко икнул, чем, по-видимому, произвел на охранника благоприятное впечатление.
– А ты вон в кафе сходи, у нас тут их до этого самого, много, то есть. Вон там узбеки, но у них когда как, можешь на несвежее нарваться, а там вьетнамцы – у этих я ни разу не был, так что лучше уж иди к узбекам. Шашлычная вон там есть, но далековато, – он чертил пальцем по воздуху, стараясь, чтобы я понял его объяснения.
– Шашлычная? Нет, спасибо! Я из Сочи, у нас там шашлыком никого не удивишь, да и узбеки как-то приелись. А вот вьетнамцы – это интересно, пойду к вьетнамцам, – я поблагодарил охранника за всестороннее объяснение и пошел к аккуратному, выстроенному из разноцветных щитов домику с иероглифами над входом.
Внутри было уютно и очень свободно, почти не было посетителей. Ко мне подскочил маленький, с крупными, обтянутыми верхней губой зубами вьетнамец. Губа тут же отскочила вверх, чуть не шлепнув его по приплюснутому и какому-то размазанному носу, – это он так улыбнулся и пригласил меня садиться.
Он опустился за стол, покрытый клеенчатой скатертью, украшенной по краям целлулоидными кружевами. Замечательным было еще то, что стол этот единственный был установлен возле широкой кирпичной колонны, вокруг которой, казалось, и выстроена была вся легкая, ненадежная, словно карточный дом, постройка. В кафе (если это так называется, а не как-нибудь иначе, скажем, дыра или яма) стоял полумрак и было накурено. В дальнем углу за столом, предназначенным для четверых, ухитрилось разместиться шестеро персон, что ничем сверхъестественным не было, так как четверо из них были людьми весьма щуплыми, а двое как раз наоборот – довольно на их фоне крупными. Четверо были вне всяких инсинуаций вьетнамцами, остальные могли быть кем угодно, начиная с афганцев и заканчивая представителями редкого племени калашей, населяющего высокогорную часть Пакистана. Все шестеро непрерывно курили новомодные тонкие, с большим фильтром сигаретки «Кент», пачки которых в беспорядке, перемешавшись с телефонными трубками, какими-то четками, чайными пиалами и кучками упавшего мимо пепельниц табачного пепла, валялись на столе. В перерывах между затяжками застольщики что-то коротко друг другу говорили, смотря при этом в сторону, противоположную от собеседника. Один из них даже два или три раза глянул на Сергея, но Сергей этого не видел, увлеченно терзая политого соусом цыпленка. Говорили они по-русски, и всяк коверкал этот неродной для себя язык самым немилосердным и смешным образом. Вьетнамцы сюсюкали, и все у них было «луцсе», «мозет бить» и «посол ты на...», а у неразъясненных их оппонентов все больше проскальзывало шипящих и окающих слов, по-первости и вовсе непонятных. Меж тем все они понимали друг друга превосходно, и разговор их мало-помалу достиг чересчур высокой ноты. Один из вьетнамцев сперва визжал, словно нападающий кот, затем достал пистолет и направил его в грудь одному из шепелявых спорщиков. Однако выстрела не последовало: сидящий рядом вьетнамец шлепнул ладонью по стволу и быстро что-то приказал. Видимо, он был старший, и слушались его беспрекословно, так как пистолет немедленно исчез столь же стремительно, как и появился. Сразу после этого тон разговора заметно понизился, а вскоре беседа и вовсе закончилась. Четверо вьетнамцев как по команде встали и без рукопожатий, безо всяких послесловий двинулись к выходу. Лишь один из них, тот, что воспрепятствовал употреблению пистолета, немного задержался, извлек из-под стола чемоданчик и бухнул его перед недавними собеседниками. Те немедленно, ухватившись обеими руками за углы и чуть не разорвав чемоданчик пополам, потянули его на себя, а взамен швырнули вьетнамцу почти такой же, но коричневого, кажется, цвета. Спустя минуту в кафе осталось всего три человека, не считая обслуги. Сергей поливал чем-то пельмени и уже неторопливо, с пластикой насытившегося кота покрутив пельмень в тарелке, отправлял его в рот. Официант с выдающимися зубами в восхищении качал головой и прицокивал языком. Он любил гостей, обильно и жадно насыщающих себя: значит, все нравится, значит, хромой Нгуен Ва, повар, живущий при кухне, не зря старался сегодня, отбирая продукты, разводя жар в котлах, где он варит капусту, размалывая мясо в пенистый фарш...
Афганцы-ливанцы-иранцы не спешили уходить. Они заказали у зубастого официанта еще один пузатый и увесистый чайник, тот, что сидел дальше от Сергея, положил чемоданчик перед собой и, щелкнув замочками, открыл его. Сергея привлек этот звук – он не видел сцены с пистолетом, не вслушивался в их забавно-русский разговор, но вот клацание замочков, попавшее точно в паузу между музыкальным шумом заведения, заставило его повернуть голову. Те двое, скалясь, смотрели в открытый мир чемоданчика, полный туго утрамбованными пачками розовых ассигнаций. Официант подошел к Сергею и спросил, не желает ли тот рассчитаться, так как за поздним временем кафе должно быть закрыто, но Сергей с удивлением заметил, что кафе закрытым быть не следует, ведь на дверях имеется доказательство «круглосуточно работает». Официант сразу как-то обмяк, и Сергей заказал себе пива. Зубастик, так про себя прозвал Сергей официанта, грустно поглядев на него, поплелся к барной стойке. Он словно опустошил заряд своих батарей и теперь грозил вот-вот остановиться и, завалившись на бок, комично дергать ногой, совсем как тот кролик из рекламы. Он поставил перед иракскими пакистанцами их чайник, принес кружку Сергею и, что-то бормоча себе под нос, вышел через общую дверь на улицу. Перед тем как покинуть собственное кафе, зубастый официант заплакал. Но никто, никто не видел этого. И это было уже неважно, потому что чайник в руках арабского марокканца взорвался, с ужасающей огненной силой разметав лоскутное зданьице кафе, взгромоздив на уровень бывшего потолка утварь и обугленные мебельные деревяшки, разорвав стальную плиту и хромого повара Нгуена, раскатывающего рисовое тесто, и лишь Сергей остался посреди всего этого кошмара, укрытый спасительной колонною, вмиг покрывшейся выщербленными ранами, принявшей на себя всю ярость адской машины. Он все так же, не шелохнувшись, продолжал сидеть за своим столом, словно неопалимая купина, и в пиво ему насыпалось густого черного пепла.
Глава 3
Насчет своих добрейших отношений с министром Ариэль говорил сущую правду. Все так и было, и довольно уже давно, с тех самых пор, как на вступительном экзамене очутились за одной партой будущие приятели и компаньоны Арик и Павлик. Как это порой бывает в стрессовой ситуации, когда в человеке просыпается что-то сродни благородству, они поддержали друг друга, каждый помог ближнему: написав свой вариант, не поленился проверить вариант соседа. Оба поступили в солиднейший институт без всякой протекции – некому было ее оказывать. Родители Ариэля были, как ни странно, бедны, отец работал в издательстве литературного журнала, мать там же корректором, а Павлик вообще был сыном учительницы начальных классов из неполной сельской семьи. Дружба их носила сдержанный мужской тон, рукопожатия были суховатыми, но Арик знал, что все, с чем он обратится к Павлику, тот без всякого эмоционального надрыва выполнит. На первом курсе друзья придумали свой первый небольшой бизнес: на кухне родительской квартиры Арика отливали в формах фигурки гипсовых существ из китайского гороскопа, раскрашивали их и с большим успехом продавали на улице. Квартира была двухкомнатной, и Арику в ней принадлежало шестнадцать квадратных метров, десять из которых друзья оккупировали под тюльпанную плантацию. В течение года на этой плантации, как и положено, прямо из земли вылуплялись из своих луковиц цветы, нужный срок подрастали, а потом их срезали, укладывали в картонные коробки, набивали этими коробками «Запорожец» Смелянского-старшего, Павлик, имевший водительские права, садился за руль и компаньоны-мелиораторы выезжали в Московскую область, где не было диктатуры аэродромных кепок, держащих столичные рынки и цветочную торговлю на них под своим неусыпным оком. В Щелково, в Пушкино, в Софрино – они с колес продавали чудом выросшие цветы из собственной квартирной галереи и довольно скоро сколотили на двоих приличный капитал. Сейчас все это выглядит неправдоподобным, сейчас разнообразие и обилие цветов давно не в силах хоть сколько-то удивить, но было время, когда занюханный букетик из трех завернутых Ариком в прозрачный полиэтилен тюльпанчиков считался невероятным дефицитом, и даже те, кому незачем, не для кого было покупать цветы, все равно покупали их, повинуясь коллективному порыву. А потом кончилось студенчество – это был как раз последний год, когда студентов еще распределяли. Арик сумел выкрутиться и под распределение не попал (ему грозила не то Воркута, не то Норильск), а Павлик на факультете считался объектом преподавательского обожания, и его распределили в Госбанк. Был между друзьями совет, и на совете этом кое-что меж ними решилось.
Ариэль сошелся с некоторыми знакомцами отца, превратившимися из скромных издателей, журналистов, научных работников в предпринимателей. Коллективный разум создал сперва мираж, а затем сделал его явью, воплотив в одном из первых частных банков новой страны. Под ногами валялись никому не нужные золотые слитки, их лишь нужно было отмыть от коровьих лепешек и пустить в дело. Банк стремительно разрастался, обретал многочисленные щупальца, каждое из которых мощно обвивало какую-нибудь интересную темку, выжимая из нее натуру и множа, множа, множа капиталы. Надобно ли подробничать об этом? Вряд ли... Очень быстро банк, входящий уже в целую копилку разных зачинаний, стал перед задачей дальнейшего роста и принялся заручаться поддержкой гауляйтеров российских, судейских вершителей, проводя в государственном аппарате собственные переделы, ставя повсюду, где на то появлялась возможность, нужных людишек. За этими-то людьми моментально закрепилось прозвище, впрямую и бесстыдно указующее на связь того или иного государственного чиновника с группой Ариэля, обретшей к тому времени имя собственное – «Группа А». Выполняя то, что от них требовалось, людишки стремительно богатели и не особенно переживали после скорой отставки, которая, впрочем, слишком скорой никогда не случалась – времени хватало, чтобы обеспечить себе приятную жизнь в качестве бывшего государственного «служки».
Павел сидел в своем Госбанке, и репутация его была изысканно-безупречной. В начале подъема по финансистской ранговой лестнице он лишь подавал бумаги. Затем, не особенно ловя с неба звезды, а спокойно, вдумчиво, подобно врастающему в плоть земную и обещающему стать необхватным дубу, он начал расти, вскоре уже ему подавали бумаги. И содержание, и вес этих бумаг с течением времени тоже становились все существеннее. Конечно же, у Павлуши было тайное вложение в банк его приятеля, хотя ни в каких документах оно не значилось, но лучшей для Павлика гарантией, что старый дружище его не кинет, было его собственное, Павликово место. К этому времени, ежели представить себе обыкновенный спортивный пьедестал, Павел Уляшев стоял в финансовом мире на ступеньке, соответствующей бронзовой медали. От главной ступеньки его отделяло совсем немного, но он не спешил подниматься, все и так было неплохо и ждать оставалось пустяковую малость.
Вольница меж тем закончилась, власть поменялась и пьедестал сам собою очистился. Павел занял его после уговоров – он позволил себя упросить, явив образчик скромности честнейшего служаки. Заняв пьедестал, он уж было и развернулся, да все же как-то скупо, с оглядками, не теряя прежней своей осмотрительности. Нынешнее руководство к нему благоволило, и он представил им Арика, отрекомендовав его как человека исключительно лояльного, всегда готового дать сколько скажут, не избегая пределов разумного. И Арик дал и попал в разряд неприкасаемых: проверки и ревизии обходили его стороной, в газетах о нем начали было писать всякое, да быстро поняли, что всякого лучше не писать, а лучше как о покойнике: или хорошо, или вовсе ничего.
Примерно в это самое время, а когда именно – никто точно не знает, между закадычными друзьями состоялся секретнейший разговор. Проходил он в парижской квартире Ариэля, из окна которой открывался удивительный вид на крыши Латинского квартала, Люксембургский сад, на шпиль Сорбонны и зубцы собора Гюго:
– Паша, теперь ты должен оставаться на своем месте, насколько у тебя хватит физических возможностей, иначе говоря, жизни, – Арик пролил горячий кофе, попал на руку, охнул, чертыхнулся, но тут же рассмеялся: – Видишь, правду говорю.
– Как пойдет, – рассеянно ответил министр и свой кофе пить не стал, даже чашку предусмотрительно отодвинул чуть ли не на середину стола. – Ты же понимаешь, Ариэль, что никаких гарантий быть не может. Так вообще не бывает, где ты видел пожизненного министра?! – Павел по привычке потер лоб, что случалось у него лишь в периоды наивысших переживаний, и добавил: – Я же не генсек, да и Россия нынче не Совок.
Ариэль усмехнулся:
– Во всяком случае, недалеко от него ушла твоя Россия...
– Почему же только моя, – министр насупился, – она и твоя тоже. Разве нет?
– И да и нет, – Арик критически посмотрел на обожженную руку, место ожога покраснело. Он пробубнил: – Первая степень. Однако.
– Что? Ты о чем?
– О том, что, покуда я в этой стране зарабатываю деньги, она моя. А как только перестану их зарабатывать, то, как говорится, я вас не знаю, меня тут не стояло. Гори она огнем, Россия ваша. У меня же двойное гражданство, Павлик. Ты разве не знаешь? Я и тебе рекомендую обзавестись. На всякий случай. Я ведь не случайно сказал, что нынешняя Россия от Совка недалеко ушла. Наступит время, и все вернется обратно. Иначе и быть не может, у власти те же люди, они не умеют управлять по-другому, не обучены. Их демократия – уродливая, сифилитичная кухарка, та самая, обучившаяся управлять государством. И мне эта кухарка вроде и не по душе, я же интеллигентный человек, а вроде и на счастье она всем нам. Только вот что я тебе скажу, Павлик, от сифилиса гниют, сгниет и кухарка эта, и с нею вся та пакость, которая сейчас здесь рулит. Вот тогда понадобится тебе второй паспорт, чтобы р-раз так – чемодан-вокзал-граница, и нет тебя.
– Государственному служащему иметь двойное подданство воспрещается категорически, – раздражаясь, ответил Павел.
– Тебе теперь можно все, – Арик подул на ожог и поморщился: сильно жгло. – Только осторожно. В Израиле тебе, конечно, не дадут, извини, а вот американское можно устроить.
– Да с чего ты вообще завел этот разговор? – Павел-министр даже взвизгнул. – Это что за шоковую терапию ты мне тут устраиваешь? Позвал в гости, обсудить, а сам мороку напускаешь?! Я ведь и обидеться могу, друг сердешный. Небось понимаю, как я тебе нужен! Так изволь вести себя корректно и пугать меня не смей! Вот пошлю тебя подальше...
Арик сделал примирительный жест, мол «прекрати, старик», по-хозяйски закинул ноги на невысокий журнальный столик:
– Я тебе друг, Паша, а друзья должны говорить друг другу правду, заботиться должны друг о друге. У тебя нервы на пределе, я же вижу. Так вот, возвращаясь туда, откуда начал, повторяю: работай себе честно и ни о чем таком не думай. На жизнь нам всем, слава богу, хватает, а вот сорвать по-настоящему большой куш на твоем месте можно. Даже, Паша, грех его будет не сорвать. Только ты один, без моей помощи, без поддержки не сможешь ничего сделать. Я плохих советов не даю и сейчас ничего тебе предлагать не стану. Но и ты уж мне поверь, однажды мы с тобой сделаем такое... – Арик мечтательно прикрыл глаза. – Знаешь, когда миллиарды в активах, в акциях – это, конечно, впечатляет, но с акциями может приключиться все что угодно, активы могут национализировать, а вот наличные деньги... наличные деньги – это сказка. Ладно ты – у тебя особенно и нету ничего, но и у меня свободных денег как-то не виделось никогда, во всяком случае столько, сколько мне хочется. В общем, однажды я обращусь к тебе с предложением... Обещай, что ты его выслушаешь.
Павел с недоумением пожал плечами и поглядел в окно. Выслушает, чего же здесь особенного. Предлагай, друг Ариэль. Как ты там сказал: «Должны говорить друг другу правду?» Правда лишь тогда чего-то стоит, когда она стоит дорого.
– Изволь, я обещаю – прервал министр свои размышления и почувствовал, как давившее с утра, еще с посадки в Москве сердце словно кто-то отпустил и оно забилось ровно и спокойно. Сделалось легче на душе, и Паша подмигнул своему закадычному товарищу:
– Я бы выпил чего-нибудь. Ты как на это посмотришь?
Арик с добринкой во взоре улыбнулся:
– Даже составлю тебе компанию ради такого дела. Полезем на крышу, у меня там солярий.
Они сидели на крыше, в ротанговых плетеных креслах, Павел клевал носом, его разморило от выпитого, и майское солнце Парижа ласково гладило его по макушке. Арик, напротив, пришел в прекрасное расположение духа и, как это всегда бывало с ним в редкие мгновения нетрезвости, философствовал на одесский манер, цитировал по памяти Бабеля:
– Все же громадная со стороны бога вышла ошибка поселить евреев в России, чтобы они там мучились, как в аду. Разве было бы плохо, когда евреи жили бы здесь, во Франции или, скажем, в Швейцарии, где вокруг были бы первокласные озера с карпиком, гористый воздух и сплошные французы, а?
– Ну и пшел к чертовой матери, – беззлобно выругался Павел и прикрыл глаза, голова кружилась. Хоть и невысоко, а с непривычки как-то ощущается, что до земли добрых тридцать метров.
– Позже друг мой, чуть позже. Вот разбогатею, – Ариэль увидел, что друг его спит, и еле слышно добавил: – и отчалю. Насовсем.
Получив сейчас предложение от свояка, Ариэль в очередной раз поразился беспримерной его мудрости и демоническому напору. Для старика, хотя родственника назвать так можно было все еще с очень большой форой, не существовало шлагбаумов, когда он решал чего-то добиваться. Арик понимал, что все только что им услышанное, все, с такой легкостью переданное в полусотне слов, было свояком тщательно спланировано бог весть как давно. То был человек, о котором Арик, как ни старался, знал вполовину меньше того, что хотел бы знать. Если с той частью жизни, что свояк провел в Советском Союзе до эмиграции, было все более или менее понятно, то о его делах после отъезда, о способе, которым тот сколотил в Америке бешеное состояние, нигде ничего решительно невозможно было почерпнуть.
Жорж Мемзер, или, как он сам любил себя называть и требовал того же от некоторых остальных – Георгий Мемзер, родился где-то на юге Ростовской области, в чьей-то семье, в какой-то день сорок восьмого года между ноябрем и декабрем, а точнее сказать не представляется никакой возможности ввиду отсутствия в этих сведениях скрупулезной метрической точности. Отец Мемзера считался крупнейшим на всю область антикваром и прославился тем, что скупал у неискушеных жителей их фамильные реликвии, предлагая взамен то, что обыкновенно за алмазы и золото предлагают невежественным дикарям: бусы и стальные топоры, словом, ширпотреб. Или платил им деньги, но никогда не давая даже и четверти реальной стоимости, представлял дело так, что продавец был рад собственному избавлению от ненужной рухляди. Эта самая бесценная рухлядь хранилась Мемзером-старшим в трех облепленных железом амбарах, и вот, когда третий амбар наполнился под завязку, Леопольд Мемзер пошел в отделение милиции. Да-да! Именно в милицию пошел мудрый Мемзер-старший и прихватил с собою не то узелок, не то мешочек, а в мешочке том лежали отнюдь не сухари или кальсоны с распущенными нижними завязками. Вместе с узелком-мешочком Леопольд зашел в кабинет начальника милиции и провел там, за закрытой на все замки дверью, более двух часов, а когда дверь открылась... Когда дверь открылась, на пороге стоял Мемзер-отец, и в руках у него не было узелка, но зато в кармане у него был новый паспорт на имя Михаила Ивановича Пасько и телеграмма, где говорилось о том, что товарищу Пасько необходимо срочно, во что бы то ни стало, со всей семьей доехать до Москвы по причине угасания ближайшего какого-то родственника, вроде бы родного брата.
На ростовском вокзале, с помощью телеграммы быстро обретя билеты и загрузив три амбара в багажный вагон, семейство Пасько расселось на шести лавках и в двадцать четыре глаза засмотрелось на ростовский перрон. Да так и таращилось в окно без отрыва, когда паровоз свистнул, наддал и повлек состав с прицепленным багажным вагоном в сторону Москвы. С той поры маленький Жоржик, ставший Григорием, понял, что любит поезда.
В Москве они скоро устроились в каком-то деревянном большом доме в Сокольниках. Дом принадлежал летному госпиталю, и бывшие Мемзеры жили в трех больничных палатах, где стены были выкрашены в белое и болотное, стояли железные кровати без набалдашников и лаконичные, потертые с углов и прижженные папиросами тумбочки. Багажный вагон со всем содержимым был переведен на запасный путь, возле него выставили охрану, и никто не задавал вопроса: «А что это собственно за вагон, что за странность такая?» Часовой не подпускал к вагону без личного разрешения коменданта вокзала, а у Михайло Ивановича такое разрешение, конечно, было, он несколько раз в свой вагон наведывался и выносил оттуда что-то завернутое в газеты и перевязанное почтовой бечевой.
И все, решительно все потекло изумительно удачно. Подкупленный милицейский комиссар из Ростова выдал Мемзеру путевку в новую жизнь. Не пропуск, не визу, а именно путевку, а она отличается тем, что выдается лишь на время. В Москве ростовский антиквариат-подпольщик быстро нашел покупателей на свой хранившийся в багажном вагоне товар. И то были не перекупщики-выжиги, готовые замучаться за копейку, а настоящие, богатые клиенты. Очень серьезные люди. Пасько сделался известным в мире подпольного антиквариата, многие из его высокосидящих клиентов благоволили ему, в особенности один очень крупный товарищ из торговли. Рассудив, что таковым расположением грех манкировать, Пасько стал обхаживать крупного товарища и надарил ему множество весьма ценных безделушек, которые им, профессионалом, воспринимались примерно так же, как воспринимает кассир деньги, видя в них лишь резаную да раскрашенную на разный лад бумагу, или цветочница, которая фыркает от негодования, получая к празднику букет. Товарищ же был исключительно азартным и фанатичным коллекционером. Пасько подманивал его поближе, как подманивают крупную дичь, привязав на веревке кролика, и своего добился. Подполье сменилось на кабинет заведующего универмагом – место по тем временам неслыханное, недосягаемое, небожительское, а семья расселилась в новой четырехкомнатной квартире выстроенного пленными немцами дома. Довольно быстро сколотилась вокруг Пасько – шайка не шайка, ведь они никого не грабили, не убивали, – а такая компания людей нужных, объединенных любовью к хорошей, вольготной жизни, имеющих неограниченные средства и готовых эти средства вкладывать в исторические роскошества.
То были странные времена. С одной стороны, нельзя было воровать, и за воровство было положено столько неприятностей, вплоть до лишения жизни, что иной сто раз думал, прежде чем со вздохом подставлял ладонь под прореху в государственном кармане. С другой стороны, и впрямь было супротив воров и государство победившего социализма, и те, кому судьбою было даровано вести с расхитителями социалистической собственности незримый бой. Исполняли они свой долг рьяно, мзды не брали, что особенно забавно звучит сейчас, когда вроде бы и государство есть, ан всякий норовит чего-нибудь такого у этого самого государства тиснуть, или, проще говоря, украсть. И ревнители закона остались, да только обвинить их в чистоплотности, когда некоторые заказывают для своих погон у ювелиров золотые звезды, как-то не поворачивается язык. Смертную казнь, опять же, исключили, а чего же еще бояться человеку, кроме смерти? Но тогда, еще каких-нибудь тридцать лет тому назад, все было совсем иначе...
У Мемзера-Пасько был его универмаг. По тем временам это слово звучало для большинства точно название загадочного экзотического архипелага с пальмами, сахарным тростником, райским изобилием. Универмаг был легальной крышей, заведование им повышало статус человека до значительнейшего. Нехитрые, с точки зрения сыщиков из отдела борьбы с расхищениями социалистической собственности, методы усушки и утруски, к коим прибегали все без исключения сотрудники универмага, разумеется, в универмаге водились. Так было заведено, и вообще магазинная торговля без воровства немыслима и никогда в ней ничего не поменяется. В торговле лишь тот еще не вор, кто по какой-то причине не может украсть, а чтобы уж совсем украсть было нечего, такое просто невозможно. Мемзер-старший даже не воровал – слишком это слово банально из-за того, что под него подпадают и кража машины навоза, и сложнейшие банковские операции по выводу средств в неизвестном для окружающих направлении, – он комбинировал. В одном из складов универмага, который так неофициально и назывался «директорским», он оборудовал что-то вроде лавки древностей. Помещение было наводнено антикварными вещицами, все было в исключительно надлежащем порядке расставлено, учтено, внесено в особый каталог. К складу был приставлен отдельный сторож и учетчица Ляля Гельмановна – хитрейшая татарка с платиновыми коронками, отсидевшая когда-то в мордовских лагерях за скупку краденых произведений исскуства. Само собой, что и сторож, и учетчица числились в служащих и получали по две зарплаты: одну в кассе в день выдачи, другую у директора в кабинете с глазу на глаз. Эта Ляля Гельмановна и спалила, как говорится, все дело, но об этом чуть позже...
Своих особых клиентов Мемзер привечал в ином месте, на скрытой от ненужных глаз даче. Была у него дача в тихом местечке, которое так и подмывает определить как «верстах в десяти от Москвы по Северной дороге». Мемзер считал себя человеком интеллигентным и презрительно кривил губы, слыша названия «Ярославка», «Варшавка», «Каширка» и прочее подобное. О себе он иногда говорил, что родился на свет с врожденным чувством правильного русского языка.
На даче он держал нечто совершенно особенное. То были по-настоящему уникальные, фантастической редкости и цены вещицы, все больше из «трофейной Европы», как называл он перемещенные после войны ценности. У каждой вещицы была своя, длинная, зачастую кровавая история, и не все из них были куплены Мемзером-старшим для последующей перепродажи. Под его началом деятельно трудилась бригада уголовников, и когда очередная генеральская вдова или доживающая свой век примадонна артачилась и не продавала камею, миниатюру, картину за назначенную комбинатором цену, он называл бригадиру адрес, и вещь попадала к нему гарантированно и притом совершенно бесплатно.
Здесь же, на даче, в тайнике, защищенном от металлоискателя своей глубиной, он держал большую часть денег, не доверяясь сберегательной кассе и чемодану в камере хранения. Попасть в тайник можно было лишь через каминный дымоход, и эту тайну Мемзер-старший открыл сыну примерно за месяц до своего злополучного финиширования на прямой, именуемой незаконной красивой жизнью, когда в кабинет заведующего универмагом вошли пятеро в одинаковой одежде серого цвета. Мемзер-Пасько с добродушинкой на них прищурился:
– Костюмы у вас, дорогие товарищи, не из моего ли универмага? Как же, как же, шестой отдел, фабрика «Красный пролетарий», – он прервал сам себя. – Можно подумать, что есть пролетарии еще какого-нибудь цвета. Да... Так зачем пришли вы до меня, как до родной мамы?
– Леопольд Соломонович Мемзер вы будете? – задал глупый вопрос один из визитеров и достал из бокового кармана пиджака наручники, будто вытаскивал из пробитой пешней во льду лунки зимнюю полусонную рыбу. Так они и болтались у него на загнутом крючком мизинце. Было в этом какое-то особенное ублюдочное изящество, какой-то отвратительно гадкий безнаказанный шик и Мемзер-отец заплакал. Заплакал не потому, что жизни его наступил конец, не оттого, что дети его остались не выведены в люди, а хворая женской болезнью жена вернулась из больницы, чтобы угаснуть дома, нет. А заплакал он, понимая, что этот скот вот так, с усмешкою раскачивал на своем пальце его, Мемзера, кандалы и был сейчас вершителем его судьбы или того немногого, что от нее осталось. «Сгорел, сгорел Пасько», – говорили с придыханием его компаньоны и сжигали мосты, унитожали улики, вырывали из памяти, как листок из записной книжки, его фамилию.
Отца расстреляли в шестьдесят восьмом и сделали конфискацию. Со стен большой квартиры в Брюсовом переулке исчезли картины Ботичелли и Веронезе, тяжелые зеркала в завитках бронзы. Вынесли из комнат кушетки декабриста Бестужева, коллекцию романовского фарфора. Пузатый от столового серебра буфет исчез бесследно вместе с серебром. Каминные часы Буре «Сатир и нимфа» почили в бозе. Всю, решительно всю обстановку описали молчаливые деловитые люди в костюмах из шестого отдела и вывезли на крытых грузовиках в неизвестном направлении. Хотя это еще вопрос, в неизвестном ли? В Эрмитаже, Русском музее, музее Пушкина и прочих этого рода предприятиях, почтивших бы за честь разместить мемзеровскую собственность у себя, она никогда не появлялась. Зато кое-что вскорости можно было увидеть в доме министра внутренних дел Щелокова, в коллекции супруги Леонида Ильича Брежнева, на даче зятя все того же Леонида Ильича товарища Чурбанова и в интерьерах некоторых прочих ответственных товарищей.
Забрали и дачу. Поселился на ней какой-то отставной хмырь, кажется, почетный метростроевец. Картошку посадил, пристроил кой-чего на свой вкус, купил дефицитной целлофановой пленки да понаделал огуречных парников. Жил хмырь метростроевский со своей хмырицей, хмырятами и хмыренышами на даче по нескольку месяцев кряду, начиная от первой апрельской оттепели и заканчивая ноябрьским хрустким снежком. Топил печку дровами и по-хозяйски завезенным углем, закатывал банки с домашними разносолами и все сетовал, что погреб у него, видите ли, маленький, надо бы расширить...
Жора Мемзер ходил по опустевшей, эхом отвечавшей его шагам квартире и кусал нижнюю губу. Душа его была отравлена ядом ненависти, просила о реванше, жаждала отомстить. Он остался в семье за старшего. Парень он был башковитый, учился в Бауманском, носил комсомольский значок и всегда имел в кармане сто рублей – сумма по тем временам астрономическая. С арестом отца комсомольский значок с него вскоре сорвали, из Бауманского отчислили, придравшись к каким-то пустяковым нарушениям дисциплины. То ли он дважды опоздал к лекции, то ли еще что-то. У нас ведь система известная: захотят убрать, так подведут, что и шито будет и крыто. Страна, в которой детей еще недавно заставляли отрекаться от родителей, на чьих посмертных делах стояло «враг народа», не может измениться быстро. И даже если с виду будет казаться, что она изменилась, при малейшем дуновении лубянского ветерка все тут же станет прежним. В общем, остался Жора без образования, а с тем и без перспективы состояться как человек значительный. Начинать же карьеру мясника, или торговца снегирями на рынке, или настройщика роялей (он неплохо музицировал) Мемзер не хотел вовсе.
На год семидесятый пришелся разгар еврейской эмиграции. Семейство Мемзеров решило уехать из страны по израильской визе. Для отъезда катастрофически не хватало средств, и только тогда Жора решил наведаться на конфискованную у них дачу.
Стоял декабрь, и он совершенно не знал, что его ждет, когда садился на утреннюю пустынную электричку, еще не остывшую от покинувшей ее недавно толпы. Он слишком увлечен был своими мыслями, чтобы заметить за собой след в виде мужчины неприметной наружности, одетого в тот самый костюм из шестого отдела универмага. И уж конечно он никогда бы не догадался, что это был тот самый, державший на отлете наручники типус, пришедший когда-то за его отцом. Татарка Ляля Гельмановна попалась на старом – она скупала краденое, и за ней принялись следить те, кто получает за это свое жалованье и льготы на проезд в общественном транспорте. Через нее вышли и на завмагом Пасько...
Тот, кто арестовал отца, был следователем по его делу. Тогда долго искали. И в квартире, и на даче, и стены они исследовали с металлоискателем, но больше того, что обнаружили, найти им не удалось. Был следователь человеком угрюмым, себе на уме, что называется, измученным профессией. К людям относился с недоверием – судьба у него была тяжелой и даже трагической. Родителей в войну убило под Киевом, и он, круглый сирота, воспитывался в детском доме. В органы пошел по зову сердца, и сердце его огрубело и закалилось в кузне сурового чекистского характера. Всего себя отдавал он своей, наверное, полезной работе. Причуд и странностей, кроме означенных, не имел, семьи не создал. Дамы избегали его – он их отпугивал своей чрезмерной угрюмостью. Приближалась пенсия, следователь жил в комнатушке коммунальной квартиры, где помимо него находился обезноженный трамваем инвалид-алкоголик Колян, проживал дедушка-точильщик Макарыч, любивший взять работу на дом, беспокойное семейство дворника Азиза и кто-то еще. Квартирный вопрос у следователя был не то чтобы неразрешимым: он стоял в очереди, но до него никогда не доходили, а ежели все-таки натыкались на его фамилию в списках, то переносили «на потом», обеспечивая жильем молодых семейных лейтенантов. Он не жаловался, не имел привычки. Давно разочаровавшись и в жизни, и в людях, он всех про себя называл сволочами и мечтал о тихой старости на шести сотках в Малаховке. Мечта его долгое время была бесплотна и как дух носилась над водами, но во время ареста завмагом снизошло на следователя откровение. «Вот оно! – решилось в мозгу его. – Непременно надо к этому присмотреться». И он присмотрелся, и еще более сильным стало его постпенсионное вожделение, когда нашли во время обыска лишь то, что лежало на виду, тогда как по его соображениям должно было быть кое-что еще. Он побывал и на даче, один, тайно, глухой февральской ночью, ничего не нашел, а тут и пенсия ему вышла, времени свободного оказалось – хоть сдавай в закрома родины, и он приобрел привычку следить за старшим сынком расстрелянного завмага. Кому-то могла бы эта его привычка показаться маниакальной, но он верил в свою следовательскую интуицию, не разу его не подставившую, и продолжал подсматривать, подслушивать, подмечать, благо юнец в лицо его не знал и при ходьбе лишний раз не оглядывался.
Почти два года следователь ждал этого утра. Он сел в противоположном конце вагона: парень был как на ладони, смотрел в окно, и видно было, как ходит его острый кадык. Следователь впился в этот кадык взглядом и всю дорогу не сводил с парня глаз. В кармане он прятал наган...
Георгий спустился с платформы, когда еще не рассвело. Дорога в дачный поселок вела через лес, шла сквозь совхозные поля, петляла в редком перелеске, проходя по берегу небольшого, подземными ключами налитого пруда. Раз или два ему показался за спиной отчетливый снежный хрусток чужих шагов, он резко оборачивался, но никого не увидел. Старый волк шел след в след, замечательно умело прятался за стволами, так что в утренних сумерках заметить его было невозможно. Наконец дорога уперлась в ворота поселка. Заперто. Георгий перемахнул через них в два счета. Зашагал по покрытой чистым незатоптанным снегом главной улице. Зимой на дачах никого не было, и лишь сторож иногда выходил из своей сторожки, а на ночь выпускал собак. Ничьих следов, кроме собачьих, на снегу не было – это врезалось Георгию в память на всю оставшуюся жизнь. Их бывшая дача была последней в проулке, отходившем от главной улицы. В свое время отец именно по этому признаку и выбрал ее среди прочих: соседи только с двух сторон, а с третьей прекрасный сосновый лес, воздух чистейший – вышел за ворота и оказался в берендеевской чаще, – сказка! Он перелез через кирпичный забор – предмет всеобщей соседской зависти, попал в сугроб, увяз в нем по грудь: изнутри, с подветренной стороны, изрядно намело и на участке снегу было выше колена. Новый хозяин поменял все замки, и Жора, поискав глазами, подобрал половинку кирпича: на крыльце под навесом стояло прикрытое фанеркой ведро, кирпич лежал сверху, чтобы фанерку не снесло ветром. В ведре оказалась зола. Он разбил кирпичом оконце веранды, просунул руку, повернул шпингалет, открыл...
Внутри было холодно, пожалуй, холодней, чем снаружи. Дом вымерз, и половицы встречали старого хозяина сдержанным морозным скрипом. Дверь с веранды в дом не закрывалась никогда, и метростроевец этой традиции не нарушил. Печка, большая, смахивающая на русскую, занимавшая так много места, утвердилась в середине дома и, казалось, была построена прежде него самого. Возле печки, как всегда, стояла самодельная, из куска арматуры, кочерга. Он взял эту кочергу, зашел печке в тыл, со стороны, противоположной жаровне, и ударил первый раз... Осыпалась штукатурка, показались ничем не скрепленные между собою кирпичи в двойной кладке. Он вынимал их руками и отбрасывал в сторону. Проделав лаз, чтобы впору только протиснуться, Мемзер достал карманный фонарик, осветил первые ступени почти вертикально уходящей под землю лестницы и полез в отцовский тайник.
Подземелье встретило его запахом глубинной земли, пробивавшимся сквозь щели дощатых подгнивающих стен. В крохотной, метр на полтора каморке не было ничего, кроме оцинкованного ящика размером с обыкновенный чемодан. В таких хранят кинопленку. Георгий упал на колени перед этим ящиком, щелкнул запорами, поднял крышку. В ящике лежали деньги. Много. В основном доллары и федеративные немецкие марки. Он принялся набивать ими карманы пальто и брюк, клал за пазуху, когда в карманах стало тесно, то под рубашку, поближе к телу. Внизу, под денежными пачками, лежал пистолет: старый Мемзер словно читал в книге судьбы, он предусмотрел все до последней мелочи.
Следователь ждал Георгия возле печки. Он устал прятаться от «паскудыша» и сейчас с нетерпением ожидал, когда голова преследуемого им от самой Москвы паренька покажется из печной дыры, которую он (вот болван!) не приметил в прошлый раз. Он, разумеется, собирался пустить в ход наган, но пока что держал его по-прежнему в кармане. Вместо револьвера он достал пачку сигарет и закурил, тем самым подписав себе смертный приговор. Некурящий Мемзер еще в самом низу, лишь начиная подъем, почуял запах табака и привел пистолет в нужное состояние. Следователь видел, как сперва показались из печного лаза худые пареньковы ноги в осенних, насквозь вымокших ботинках, затем пальто с неестественно раздутыми карманами. И стоило ему подумать, что в карманах лежит то самое, за чем он сюда пришел, как вдруг парень рухнул на пол и, совсем как в кино с Юлом Бриннером, по-ковбойски застрелил следователя, угодив ему своим выстрелом точно в грудь.
Он столкнул еще хрипящего в агонии отставника вниз и услышал, как тело с глухим стуком ударилось об ящик. В пристойке, сооруженной метростроевцем, Георгий нашел громадную, в сорок литров, бутыль ацетону, неизвестно для каких надобностей там бывшую. Притащил ее в дом, опрокинул, чиркнул спичкой...
При разборе оставшихся от дачи головешек ничего существенного обнаружить не удалось: до приезда милиции на пожарище успели здорово наследить. Особенно копаться местные милиционеры на стали, да и кому охота лазить по саже и углям. И лишь весной, когда из дыры в уцелевшей печке начало попахивать, догадались заглянуть и нашли чей-то труп. Спустя некоторое время пришли к Мемзерам, но никого уже не нашли: квартира в Брюсовом переулке занята была другими, сестра Григория – единственная, кто отказался от выезда за границу, – вышла замуж и поменяла фамилию. Следователя-пенсионера долго еще считали пропавшим без вести, а позже и вовсе забыли о нем, сдав дело в архив за давностью лет.
Глава 4
Город вокруг меня ниспадал складками северного сияния, на мгновения драпировал себя взбитыми сливками французских штор и тут же распадался на части, чтобы повториться вновь и вновь, на излете своем истончаясь, словно чуждая природе дымка, на закате убедительно расправляя горы плеч-этажей, не держась своей плоской, бескорневой основой за твердь земную. Я видел лицо города сквозь прозрачность белых халатов, занавесивших воздух повсюду, где еще было для него место. Они пытались своей белизной убедить меня в том, что я умер, но я видел их насквозь и, отвечая впопад, улыбался, вполне натурально шевелил целыми руками и ногами, сердце мое исправно стучало, голова была как никогда ясной, и к ясности добавилась эта странная способность видеть сквозь белое...
И меня, наконец, отпустили. Вначале лишь для того, чтобы вновь я попался в пушистые лапы милицейских дознавателей, а уж затем и они изволили разжать когти, и вечер, оказавшийся столь противоречивым, расположенный где-то посередине между определениями «кошмарный» и «чудесный», вновь навалился своей мирной обыденностью, пытаясь подмять под себя. Одно лишь прояснил этот вечер – прервал мою горячечную, порывистую самостоятельность, и более всего мне сейчас захотелось под крыло, в дом, где мое появление сделалось бы желанным. Я решил немедленно, не отмыв сажи со лба и коленок, поехать к дяде, рассказать, поделиться с ним моим волшебным спасением, придать нашему знакомству оттенок обманчивой новизны, ведь я мог бы бесхитростно и открыто заявиться к нему в искреннем обличье бедного родственника, а теперь, после случившегося, я решил подавать себя иначе.
В зрачок вонзился свет такси. Его шашечки помогли решить дилемму – с помощью чего передвигаться неокрыленному таланту. Я поднял руку и оказался в чреве желтого таксомотора вместе с его повелителем – немногословным скупым дистрофиком, цепляющимся за рулевое колесо костлявыми, точно куриными, лапками. Мы вместе ринулись куда-то, понимая, что это движение непременно прервется именно в той точке, имя которой я назвал шоферу. Он молчал. Он молчал даже после моих попыток разговорить его, и тогда замолчал я и всю дорогу молчал даже больше, глубже, осмысленнее, чем он. Я смотрел по сторонам, ощущая беспомощное негодование от того, что мне не с кем разделить свои впечатления от всего случившегося со мною, от всего, что происходило вокруг. Желтый таксомотор плыл по городу. Вдоль улиц торопливо, рывками скользили люди, то сбиваясь в стайку, то распадаясь на отдельности, на кровяные тельца в микроскопе, кишащие в прожилках застывшего на светофоре автомобильного потока. Потом все это опять двигалось, дома шли по сторонам улицы в мерцающих точках комнатных светильников, а над ними было непонятно где начинающееся темное небо. Впечатление мое от суетливой столицы, выскочившее наперед меня из вагона поезда и сперва похожее на маленькую, пустяковую комнатную собачонку, теперь обратилось в большого серьезного пса, с виду симпатичного, а на деле недружелюбного и с неясными намерениями. Я не выдержал, спросил у куроподобного водителя, скоро ли конец, и получил очень краткий ответ. Самый краткий из всех возможных. Он просто мотнул головой слева направо. Значит, еще нет. Я принялся считать перекрестки, пытался отметить в памяти имена дорожных указателей, и порой, во время редких ускорений автомобиля, все вокруг меня становилось до того бесплотным и призрачным, что я нарочно крутил пуговицу пальто, казавшуюся одиноким доказательством моего бытия.