Книга Фурмана. История одного присутствия. Часть IV. Демон и лабиринт Фурман Александр
Часть IV. Демон и лабиринт
…Тексты, по крайней мере некоторые из них, имеют особенность воплощаться в жизни, преобразовывать ее, менять ее образ… Если слова воплощаются в жизнь, то конечной инстанцией этого пути является плоть – человеческое тело… Строго говоря, в человеческих делах существуют только две эмпирические реальности: тела и тексты.
Александр Эткинд. «Хлыст»
Лабиринт – это темное пространство, в котором движется тело… Персонаж, идущий по лабиринту, подобен перу, пишущему неведомые ему письмена внутри другого текста, написанного Богом… Движение по лабиринту дается как долгое движение, как испытание терпения, способности завершить блуждание.
Михаил Ямпольский. «Демон и лабиринт»
Предуведомление
Все персонажи и события, описанные в этой книге, а также используемые в ней имена собственные являются исключительно плодом художественного воображения автора. Любые совпадения с так называемой «реальностью» имеют случайный характер.
Болеро
С Таней и Вовой, своими уже взрослыми двоюродными братом и сестрой, Фурман за последние несколько лет виделся всего пару раз. Они были Бориными ровесниками, с разницей в год в обе стороны. Старшая, Таня, окончила пединститут и вышла замуж за начинающего композитора, родом откуда-то из Горловки. Она уже ждала ребенка, и бабушка Нина, продав часть фамильного покровского дома, вложила эти деньги в приобретение новой трехкомнатной квартиры для молодой семьи. У Вовы жизнь складывалась по-прежнему не слишком благополучно: бросив учебу в художественно-ремесленном училище, он устроился в театр рабочим сцены, потом некоторое время работал художником-оформителем на каком-то заводе, а оттуда ушел то ли в дворники, то ли в сторожа. Говорили, что он сильно пьет (и даже хуже того). Старших Фурманов такое развитие событий ничуть не удивляло. Как известно, Вовка (их племянник с маминой стороны), будучи человеком не без способностей, но крайне слабохарактерным, еще в школе связался с какой-то дурной компанией, в которой были люди намного старше и – в плохом смысле – опытнее него. Они-то и сбили парня с нормального пути, став для него единственными авторитетами. И хотя с тех пор прошло уже много лет и Вовка давно мог бы образумиться, эти люди, судя по некоторым сведениям, продолжали им помыкать, что, конечно, свидетельствовало лишь о его моральной незрелости. Эту версию младший Фурман не раз слышал от папы. Однако у Бори было другое объяснение: он считал, что главную негативную роль в Вовиной судьбе сыграла не столько эта «плохая компания», сколько чрезмерно жесткая и требовательная позиция его родителей, которые, при всей Вовиной безвольности и внушаемости, с самого раннего детства ужасно давили на него по любому поводу и без повода. И это несмотря на то, что оба были профессиональными педагогами! Свое мнение Боря подкреплял впечатляющими историями из собственной жизни, в которых дядя Арон (Вовин отец) представал каким-то чудовищным тираном. Например, однажды в Покрове он застукал малолетних Борю и Вову за курением собранных ими на улице окурков. Чтобы раз и навсегда отбить у них желание брать в рот и нюхать всякую дрянь, он набрал у соседей, которые тогда держали кур, сухого птичьего дерьма, сделал из него папиросы и буквально под палкой заставил мальчишек выкурить их, причем до конца. Результат этого жестокого и отвратительного урока был парадоксальный: Боря больше никогда не курил, а Вова стал заядлым курильщиком…
Обо всех событиях, происходивших в дядиной семье, Фурманы узнавали в основном от мамы после ее телефонных разговоров с братом, и все эти «пустые теоретические рассуждения» о близких ей людях очень быстро выводили ее из себя. «Но ведь нам они тоже родственники!» – тщетно пытались оправдываться Фурманы. «Больше я вам о них ни слова не скажу!» – гневно обещала мама. Папа в ответ с демонстративным недоумением пожимал плечами, а Боря скептически улыбался: ну-ну!..
Во время одного из коротких наездов Фурмана домой из Петрозаводска их всей семьей пригласили на Вовину свадьбу. Фурмановская голова в тот момент была забита совершенно другими заботами, но, в память о своей детской любви к Вове, он все же решил отправиться вместе с родителями и Борей на это пошловатое, как он считал, «официальное мероприятие» (впрочем, на свадьбе он еще никогда не бывал).
В назначенный день перед ним опять возникла проблема, что надеть. Не мог же он заявиться на свадьбу в заношенном свитере! Время уже поджимало, и вскоре они с мамой, привычно заведясь, начали кричать друг на друга, яростно швырять вещи и хлопать дверцами шкафа. Морщась от их криков, миролюбивый папа в качестве последнего варианта предложил ему примерить свой летний серебристо-серый пиджак и черные шерстяные брюки. Фурман злобно твердил, что он никуда не поедет, но папе с помощью дедушки удалось уломать его: мол, пожалуйста, можешь оставаться дома, если ты так хочешь, но ты просто примерь, тебя ведь от этого не убудет!.. Элегантный легкий пиджак был ему чуть великоват (пуговицы можно было бы немного переставить), но в целом смотрелся ничего. А брюки оказались катастрофически широки в поясе – между ними и животом младшего Фурмана свободно проходила ладонь. Ремень здесь был бесполезен, но папа вспомнил, что у него есть «совершенно новые» подтяжки. Подтяжки?! Какая дикость! Но папа клялся, что под пиджаком их все равно никто не увидит. Галстук у Фурмана был свой, в серовато-лиловых цветочках, остался со школы, но он придирчиво выбрал один из папиных – более темный, без рисунка, и поуже.
Всех домашних его неожиданно «приличный» вид привел в восторг, даже Боря насмешливо высказал что-то похожее на одобрение (готовясь к посещению военкомата, Фурман еще в Петрозаводске сходил в парикмахерскую, где ему сделали «модельную» стрижку, а в Москве, на радость родственникам, сбрил наконец «эту свою неопрятную бороду», оставив лишь маленькие усики). Самому Фурману его новая «приглаженная» внешность с беззащитно голым лицом внушала острое отвращение. Еще раз глянув в зеркало, он раздраженно махнул рукой – всё, хватит уже кудахтать вокруг меня, поехали!
Прибывающий поток гостей в большой дядиной квартире сразу разделялся надвое: парадно разодетые родственники направлялись в гостиную, а Вовины друзья – в его комнату. Роль мажордома исполняла очень красивая, радостно возбужденная Таня. Фурман, как хороший мальчик, минут двадцать посидел в компании странно напряженных взрослых, а потом отправился искать Вову и знакомиться с невестой.
Застолье готовилось в самой большой и, как помнил Фурман, довольно неуютной комнате, которую все домашние по инерции продолжали называть «детской». Раз или два ему случалось ночевать в ней, и из-за своей несоразмерно вытянутой формы (при высоком потолке и единственном окне в дальнем торце) она всегда напоминала ему пустой вагон. Но теперь эти недостатки обернулись преимуществами, потому что составить в один ряд такое количество столов можно было только здесь.
Сам Вова, как показалось Фурману, внешне почти не изменился. Он снова отрастил длинные волосы и смешно закладывал непослушную боковую прядь за ухо, чтобы не лезла в глаза. Заметнее стали удивленные поперечные морщины на его лбу. И сутулился Вова вроде бы еще сильнее, чем раньше. Но взгляд его круглых карих глаз остался прежним – тоскливо-скучающим. Он со знакомой мягкостью пожал Фурману руку и представил его сидевшим рядом друзьям как своего брата, не уточнив степень родства. Фурман увидел в этом неожиданное проявление тепла, но сразу после этого Вову что-то отвлекло, а его друзья посматривали на новоявленного «брата» с какой-то странной хитрецой (может, из-за его «прилизанного» вида – сами-то они были в джинсе и в свитерах).
Наконец Фурмана познакомили с Вовиной женой. Звали ее Светлана, и выглядела она совсем еще девчонкой, хотя и уже слегка потертой жизнью, – светловолосая, худенькая, с голубовато-бледным неулыбчивым лицом. Фурман обратил внимание, что Вовка обнимает ее при всех как-то слишком уж бесцеремонно, «по-свойски». Но Светлане это, похоже, нравилось. А их приятели, бесстыдно глядя на них, посмеивались и выкрикивали что-то азартное.
Почувствовав себя лишним, Фурман решил поближе рассмотреть несколько Вовиных работ, висевших на стенах. В основном это были мрачновато-карикатурные гротески с легким налетом «сюра»: горящие дома, воинственные вурдалаки с окровавленными топорами, распятый Христос, какие-то чиновники в современных костюмах, соблазнительные женские тела, скелеты, виселицы, стаи ворон, купола с крестами… Цвет использовался довольно примитивно, но ведь Таня не раз со смехом убеждала Фурмана, что Вовка дальтоник. Тем не менее рисовальщиком он был неплохим. И художественное училище бросил, видимо, напрасно.
Столы еще продолжали накрываться, поэтому Фурман перешел к изучению содержимого немногочисленных книжных полок. Отметив для себя толстый иностранный альбом Босха и «Бойню номер пять» Воннегута (вырванную из журнала и аккуратно переплетенную – обязательно надо будет попросить почитать), он потихоньку приблизился к тому предмету, который бросился ему в глаза, как только он вошел в комнату: в полупустой книжной полке справа от двери была выставлена черно-белая фотография обнаженной женской груди. Ни головы, ни рук – только два выхваченных вполоборота летящих, сияющих, с неповторимой нежностью изогнутых конуса… Ошеломленный Фурман сразу решил, что это Светлана (с Вовки бы сталось!), но потом увидел внизу меленькую печатную строчку – оказалось, что это страница из известного польского фотографического журнала. Выдохнув, он вдруг подумал: а как же Светлана относится к этой «сопернице»? Почему она ее терпит? «Богемные нравы»? Или Вовка здесь полноправный хозяин?.. А может, это просто красиво, неуверенно предположил он. Действительно, отрицать искусство фотографа было невозможно: никакой вульгарности, лишь точное, прицельное любование прекрасной природой. Что ж, если Светлана это понимает, значит, она намного более сложный человек, чем кажется, и Вовке можно только позавидовать… Устыдившись своей первой, вполне варварской реакции, Фурман смущенно потянулся к Босху, но в этот момент всех пригласили к столу.
Заботливая Таня нашла Фурманов в толпе гостей, медленно заполняющих комнату, и помогла им сесть на почетные места, поближе к новобрачным и их родителям: «Мы ведь, чай, не самые дальние родственники, а, теть Бась? Сашка, ты чего там жмешься? Давай, садись скорей, пока тебя тут вообще не затоптали!..»
Когда общий гул стал понемногу стихать и торжественное застолье вот-вот должно было начаться, Вова со Светланой, севшие, как положено, во главе стола вместе со своими родителями (со стороны Светланы присутствовала только ее слезливо-взволнованная, нескладная мама, которая работала продавцом в продуктовом магазине), вдруг решили, что им будет намного лучше, если они окажутся в окружении своих друзей. Они уже поднялись со своих мест, но из-за тесноты пока не могли никуда двинуться. Родители хором начали убеждать их отказаться от этого неправильного, по-детски своевольного и явно неуважительного по отношению к ним, да и ко всем гостям, шага. Светлана заколебалась, но Вова велел ей никого не слушать и пересаживаться, на ходу меняясь с кем-то местами. Дядя Арон и тетя Полина все резче выражали свое разочарование и возмущение Вовиным поведением. Стоя к ним спиной, Вова грубовато подгонял Светлану и объяснял своим друзьям, что они должны сделать, чтобы пропустить их. Дядя Арон зачем-то тоже поднялся из-за стола, призывая Вову вернуться и не позорить родителей. И тут Вова посмотрел на него тяжелым взглядом и холодно сказал: «Если ты хочешь, чтобы дальше все было нормально, просто сядь на свое место и заткнись». Все, кто это услышал, опешили. Даже Вовины друзья смутились. Всегда очень сдержанная тетя Полина разом осела на свой стул и в отчаянии всплеснула руками: «Ох! Вот этого я и боялась… Вы все испортили!..» Дядя Арон нервно искал свой пиджак, собираясь уходить. Безумный скандал удалось притушить лишь благодаря вовремя подлетевшей Тане: папа, не выдумывай, никуда ты отсюда не уйдешь, пожалуйста, я тебя прошу, сядь на свое место и ничего ему не отвечай! А вы пересаживайтесь побыстрее!.. Вовка, заткнись! Так, не обращайте на него внимания, это только слова! Да какая вам разница, пусть делают, как им хочется, в конце концов, это их праздник, – сопротивление бесполезно, вам же будет хуже…
В результате свершившихся тектонических перемещений Светлана оказалась прямо напротив Фурмана. Взгляд у нее был вызывающий. Бабушка Нина, которая всего пару дней назад приехала из Покрова и к тому же не очень хорошо слышала, спрашивала своего любимого внука, растерянно вертя головой: «Вовуня, да что это с тобой такое происходит?..» Дядя и тетя отводили глаза, пытаясь проглотить очередную смертельную обиду. Ах, как все это было до ужаса знакомо и понятно Фурману… И Боре, и маме, которая мучительным усилием удерживала слезы… И только папа делал вид, что ничего необычного не случилось и все идет как надо. Выдавало его побагровевшее лицо – наверное, давление резко подскочило. «Неужели он и вправду настолько безнадежен?..» – с брезгливым сочувствием подумал Фурман, поймав злобную «понимающую» ухмылку Бори. Но Вовина безжалостная решительность ему тоже очень не понравилась.
С другого конца стола, где все были заняты своими разговорами и ничего не заметили, но уже устали ждать сигнала к началу пиршества, пришла волна веселого недовольства. Самый бойкий из сидевших там родственников взял на себя роль тамады, и праздник наконец покатился своим чередом. Банальные тосты и пожелания благополучия звучали почти без перерывов, изредка перемежаясь неожиданно искренними признаниями или смешными воспоминаниями. Особенно отличилась Таня, которая, как все это почувствовали, и вправду очень любила своего непутевого «братишку». Сдавленную «отпускающую» речь дяди Арона свидетели предыдущего ужасного эпизода слушали с мучительным ожиданием какой-нибудь моральной провокации, нервного срыва, скандала. Но дядя справился с собой, и все с облегчением выпили свои рюмки до дна, а Таня подошла к нему сзади, обняла и утешительно поцеловала в седой висок.
После перехода от закусок к горячему общение стало рассыпаться на отдельные, гудящие о чем-то своем группки. В какой-то момент «молодежь» дружно отправилась курить на лестничную площадку, а потом все опять разбрелись по разным помещениям. В Вовиной комнате стало посвободнее, и Фурман, прихватив с собой Босха, пересел в кресло.
Неподалеку за столом вскоре завязалась бурная беседа об искусстве. Вели ее двое: бородатый косноязычный художник в толстом свитере ручной вязки и – как он сам отрекомендовался – «простой человек и давний поклонник Володькиного таланта». Фурману этот слегка шепелявый «поклонник» с раскрасневшимся лицом, глубокими залысинами и честными голубыми глазками поначалу очень не понравился. Но его неожиданно остроумная, хорошо организованная речь да и молчаливые ухмылки некоторых зрителей (видимо, хорошо его знающих) говорили о том, что простодушие – это всего лишь умело используемая маска в очередной плутовской игре на публику. Цель интриги оставалась неясной, и, хотя в дискуссии был явный переизбыток пафоса, Фурман, захваченный босховскими кошмарами, одним ухом все же продолжал следить за ее ходом.
Через какое-то время спорщики безнадежно увязли в произвольно толкуемых ими терминах и почему-то решили обратиться именно к Фурману, как к третейскому судье, с неким подковыристым «искусствоведческим» вопросом. Вероятно, они собирались просто посмеяться над ним. Но он сумел ответить вполне разумно – может быть, даже слишком разумно, потому что после этого их спор утратил всякий смысл. Бородатый художник с одобрительной усмешкой покачал головой, а артистичный плут восторженно завопил: «Ого! Устами младенца!..», демонстративно пожал Фурману руку и потом еще похвалил его Вове, когда тот ненадолго появился в комнате. Впрочем, Вовка отнесся к этому спокойно: мол, ничего удивительного, Сашка у нас еще в детстве был голова. У Фурмана мгновенно сложился иронический комментарий к этой фразе, но он некоторое время сдерживался, оттачивая форму и прикидывая, не окажется ли его вылазка слишком наглой.
Решившись, он нашел свой недопитый бокал, перебрался поближе к Вове и объявил, что хочет сказать тост. Наиболее нетрезвая часть шумной компании, которая обосновалась на этом конце стола, отнеслась к нему без всякого пиетета, но свидетели его предыдущего выступления постарались обеспечить ему внимание публики («Тихо, это Володькин брат! Он сейчас скажет тост!» – шипели они, тряся своих пьяненьких баб и наливая им рюмки). Фурман предупредил, что ему придется начать немножко издалека.
– Вот тут мой старший брат Вова несколько минут назад мельком упомянул о нашем общем детстве, – сказал он. – Да, «счастливая пора детства», как говорится… У меня хорошая память, и я мог бы вспомнить много приключений и даже испытаний, связанных с Вовой, которого я очень люблю. А вот, кстати, и Таня – она точно не даст мне соврать! – Фурман ловко подключил к своей речи Таню, заглянувшую в комнату по каким-то хозяйственным делам. Она с готовностью поддержала его, и он рассказал историю о том, как Вовка на даче в Покрове пугал его, маленького, джиннами и для пущего эффекта однажды у него на глазах утопил в страшном покровском туалете старинный золотой подсвечник… Ну хорошо – пускай будет медный. Но выглядел-то он как золотой! А потом джин, с которым Вова якобы находился в близком контакте, по Вовиной просьбе и по вынужденным мольбам уже чуть ли не до смерти запуганного Фурмана то ли чудесным образом извлек этот подсвечник из отхожего места, причем абсолютно чистеньким, то ли создал точно такой же из ничего – подробности сейчас уже забылись. На самом-то деле там было два одинаковых подсвечника, и один из них Вовка действительно безжалостно скинул в эту жуткую вонючую дыру, из которой, как казалось Фурману, и без того постоянно лезла всякая нечисть… Таня все это с задумчивым видом подтвердила. Сам Вова был несколько озадачен.
«Ну, так и за что пьем-то?» – пьяно поинтересовался кто-то. Учтя настроение слушателей, Фурман предложил выпить промежуточный тост – «за удивительное Вовино бескорыстие и смелость в общении с самыми разными существами». «За Володькино бескорыстие! Да! И за смелость!» Эта формулировка всем очень понравилась.
Фурману снова наполнили рюмку, и он продолжил свой тост. Теперь его слушали более внимательно.
«Может быть, вы и не заметили, – тактично сказал Фурман, – но Вова говорил о наших детских годах с гордостью. Хотя и в каком-то довольно неожиданном контексте: речь шла о чьей-то голове… О господи, Таня, неужели теперь выяснится, что у кого-то из нас было не в порядке с головой? Нет? Уф!.. Но ведь он, кажется, говорил именно о моей голове?..»
Общими усилиями удалось восстановить сказанную Вовой фразу: «В детстве Сашка был голова». Ага, вот, значит, как… Фурман доверительно признался, что в первый момент его очень удивило в Вовиных словах использование глагола «был» применительно к его голове. Почему «был голова»? Разве нельзя было сказать просто: «Сашка у нас голова, причем с детства!» Ведь если произнести, допустим: «Вовка у нас голова!» или даже «Таня у нас голова!», то это звучит вроде бы вполне нормально. Но потом он вдруг подумал: не зря же Вовка на протяжении всего их пресловутого «счастливого детства» стремился надавать как можно больше щелбанов по этой самой «голове»? Причем это были не какие-нибудь обычные, знакомые всем щелбаны: щелк – и пошел себе! Не-е-ет, это были серийные, чрезвычайно сложно построенные: какие-то двухэтажные, крученые, бронебойные, садистски изощренные щелбаны – настоящие произведения искусства! В своем роде, конечно. И к каждому из них Вове приходилось долго готовиться, примериваться, прицеливаться, настраиваться… У кого он только им научился? Не на собственном же опыте? Ведь каждый раз это была самая настоящая пытка! И даже добрая Таня, которая всегда защищала маленького Фурмана от своего озабоченного братца, ничего не могла с этим поделать. Потому что хитрый Вовка на каждом шагу предлагал Фурману поспорить с ним, а любой, даже самый безобидный спор в силу естественной разницы в возрасте неизбежно заканчивался Вовиной победой – и, соответственно, этими чудовищными щелбанами.
– Да я их как сейчас помню! Небось до сих пор отпечатки видны, а? Видны?.. – поддал жару Фурман. – О бедных Вовиных пальцах я уж молчу. Вообще непонятно, как ему после таких ударов удалось стать художником? Другой человек и лопату-то с трудом смог бы ухватить. Может, он рисует, держа кисточку ногой? Или во рту?..
Публика казалась смущенной, и Фурман заторопился:
– Короче, очень любя Вову, я по трезвом… или, наверное, лучше сказать – по зрелом размышлении готов признать, что да, он прав: в детстве я, возможно, действительно «был голова». Ему, конечно, видней. Прошедшее время глагола тут вполне уместно, и Вове, безусловно, есть чем гордиться. Предлагаю выпить за этот маленький Вовин успех и пожелать ему новых, не менее славных успехов – но только уже с другими людьми, если можно. Ура!
Все завороженно чокнулись. Секунд через десять до пары слушателей понемногу начал доходить смысл шутки, и они, выпучив глаза, принялись путано объяснять его остальным.
– Ну, Сашка, ты даешь! – сказала Таня. – Я от тебя такого, если честно, не ожидала. Пожалуй, за это дело придется еще выпить. Налейте-ка мне!
– Вот видите, а я что вам говорил?.. – скупо улыбнулся Вова и, подмигнув Фурману, удалился.
Из вежливости Фурман решил еще немного посидеть в этой гостеприимной, но очень быстро и бессмысленно спивающейся компании. В какой-то момент к нему сзади незаметно подобралась Таня и горячо зашептала на ухо: «Сашка, ты не обидишься, если я на правах твоей старшей сестры сделаю тебе комплимент?» Осторожно кивнув, Фурман услышал, что среди всех этих занудных старперов, сумасшедших художников и прочих подозрительных Вовкиных друзей он выглядит единственным нормальным человеком. И костюмчик сидит на нем просто отлично (последнее Фурмана особенно обрадовало). «Я тебе даже больше скажу, раз уж пошла такая пьянка. Ты здесь самый красивый парень. Серьезно, Сашка, я тебя не обманываю, – приговаривала Таня. – Можешь мне поверить, я в этих делах, слава богу, кое-что понимаю… Я уж не говорю о том, что ты здесь самый умный – да ты наверняка и сам это понимаешь… Поэтому давай потихоньку от всех выпьем – за тебя, Сашка!.. Нет, сейчас за тебя! А теперь – за нас!.. Ну-ка, плесни мне чего-нибудь…»
Вернувшись в свое кресло, Фурман ошалело долистал альбом с желтовато-землистыми и зеленовато-перламутровыми в алых всполохах человеконенавистническими видениями Босха и понял, что ему надо немножко проветриться.
В прихожей он обнаружил сильно припозднившихся гостей: высокую, эффектно одетую женщину и стройного брюнета с ярким девичьим румянцем на щеках и презрительным огненным взглядом. Хотя они были совершенно не похожи друг на друга, Фурман решил, что это мать и сын (на два-три года постарше его самого). Но они оказались «парой». У женщины было характерное «лицо львицы» – слегка вытянутое, с утолщенной переносицей и небольшими, широко посаженными внимательными глазами. Манерная гибкость ее движений и хрипловатый голос лишь подтверждали это сходство. Новыми гостями занялась подоспевшая Таня, и Фурман побрел дальше по коридору.
Дверь в маленькую комнату, где еще несколько лет назад очень замкнуто жили старенькие деревенские родители тети Полины, была приоткрыта, и он заглянул внутрь. Мебели, принадлежавшей старикам, там уже почти не осталось, комната явно стояла бесхозной, и теперь в ней осела часть Вовиных приятелей. Среди них был и тот спорщик с плутоватым взглядом. Увидев на пороге Фурмана, он подмигнул ему, и этот случайный знак внимания втянул Фурмана в комнату.
Немногочисленные сидячие места были заняты, а торчать у стены, прислушиваясь к чужим разговорам, было как-то глупо. Он уже собрался пойти посмотреть, что делается на кухне, когда у кого-то возникла идея устроить здесь танцы (раздвинуть столы в «детской» хозяева не разрешили, поскольку там планировалось чаепитие). Позвали Вову, приволокли магнитофонную приставку «Нота» (у Фурмана дома была такая же), с нескольких неудачных попыток подсоединили ее к доисторическому телевизору с водяной линзой, и… «one, two, three!» – заколотил, зазвенел, запилил, завизжал и захрипел рок-н-ролл, о-йе!
Танцевать, впрочем, никто не торопился, хотя многие стали покачиваться и отбивать ногами такт. Два высоких плечистых мужика, стоявшие у окна и увлеченные серьезной беседой (оба были скульпторами, как уважительно уловил Фурман из обрывка их разговора), с легкой досадой пытались переговорить этот шум. Кто-то из гостей, поморщившись, вышел, но на звук явились и желающие активно повеселиться. Не притормозив на пороге, пружинистой вихляющей походкой, возбужденно посверкивая глазками и даже как бы принюхиваясь, в пустой круг ворвалась длинноногая «львица» в высоких облегающих сапогах на каблуке и короткой, лихо завивающейся шерстяной юбочке. Фурман ждал, что следом возникнет и ее юный красавец-кавалер, но он, похоже, где-то затерялся. Сделав приглашающее движение бедрами, «львица» обвела всех веселым вызывающим взглядом и низко проворковала: «Ну, мальчики, кто из вас хочет со мной потанцевать?»
У Фурмана мелькнула гадливо-восхищенная мысль, что никакая, даже самая гениальная актриса не смогла бы точнее изобразить этот женский тип – здесь не было ничего лишнего или случайного, абсолютная вписанность в роль! Двусмысленные улыбки мужчин говорили о том, что все они это оценили. Однако вызов никто не принял. Пауза затягивалась. «Ну же, господа! Я жду!» – капризно притопнула престарелая Кармен.
Скульпторы раздраженно покосились в ее сторону. И тут на сцену неожиданно выступил единственный герой. Им оказался тот самый плутоватый фурмановский приятель с глубокими залысинами. Сосредоточенно глядя в пол, он сделал пару мягких, скользящих шажков в круг. Фурман подумал было, что он просто решил смыться от греха подальше. Но он вдруг остановился напротив удивленно замершей кокетки, словно наткнувшись на какое-то невидимое препятствие, со скучающим наглым выражением уставился ей в глаза («Он ее сейчас ударит!..» – мелькнула у Фурмана сумасшедшая мысль), чуть согнул колени, приподнял локти – и вдруг довольно ловко задвигался, сразу поймав ритм. Она защелкала пальцами и закивала, одобрительно следя за его движениями, потом с довольным видом завертела юбочкой и тоже вступила в танец. Конечно, оба были немолоды и немного неловки, но в целом у них получалось очень неплохо. Местами даже здорово. И кое на какие весьма рискованные трюки они отважились! Почему-то только теперь Фурман оценил и стильную коричневую джинсовую куртку плешивого (такой цвет был большой редкостью; да ведь и о «настоящих» фирменных джинсах Фурман со своими жалкими болгарскими Rila и польскими Miltons даже мечтать не мог), и его явно заграничные носки (поскольку тапочек на всех гостей не хватило, многие ходили босиком)…
Танцоры приклеились друг к другу взглядом и явно получали удовольствие от своих выкрутасов. «Львица» даже ойкала и поощрительно поухивала на особо крутых поворотах. В один из проходных моментов она наконец решила познакомиться со своим замечательным партнером, и между ними завязался прерывистый дискотечный диалог. Фурман с улыбкой прислушивался к спокойно-уклончивым ответам плешивого ловкача, который вызывал у него все бльшую симпатию.
В дверях появился усталый Вова. Похоже, он искал здесь какую-то потерянную вещь. Бросив равнодушный взгляд на пару, он слегка удивился, потом одобряюще кивнул Фурману и опять исчез.
Стоявшим у окна скульпторам, судя по их мелким нервным подергиваниям, уже давно хотелось курить, и они вдруг сообразили, что могут продолжить свою беседу и на лестнице. Крепкие ребята двинулись к выходу кратчайшим путем, презрительно не глядя под ноги и вынудив танцующих в самый последний момент перед столкновением резко вильнуть в сторону. Приостановившись и поджав узкие губы, плешивый посмотрел им в спины с такой глубокой укоризной, словно держал наготове нож или пистолет, но «львица» мягко заставила его не отвлекаться на пустяки. Фурману сразу представилась развернувшаяся драка, в которой невзрачный герой с хладнокровным отчаянием опытного уличного бойца сокрушал своих нагловатых атлетичных противников (квартира при этом сильно страдала)…
Какая-то настырная полнотелая девушка с косичками вытащила в круг тощего, коротко стриженного парня в болтающемся темном костюме. Мастера элегантно уступили им часть тесноватой площадки, но эти нескладехи-деревенщины еле-еле продержались до конца композиции, и последовать их позорно самонадеянному примеру больше никто не решился.
Минут через пятнадцать бодрые старички начали выдыхаться. Стало слышно, как они сопят, да и колени у них уже плохо гнулись, хотя они по-прежнему старались вовсю. Провернувшись в каком-то кривовато-немыслимом завершающем акробатическом кульбите, осчастливленная «львица» за руку утянула своего плешивого рыцаря на перекур.
Рок-н-ролл продолжал звучать, но в комнате сразу стало пусто и скучно. Фурман сходил на кухню, где в последней фазе велась подготовка к чаепитию, предложил там свою помощь и обменялся шутливыми комментариями с Таней, потом посетил сонное собрание взрослых в гостиной, заглянул в «детскую», в которой мутно общались остатки упившейся компании, и вернулся в маленькую комнату, благо там появилась пара свободных стульев.
Отдохнувшие танцоры с деловитым видом приступили к своему занятию, но Фурман почти сразу заметил, что в их манере появилась какая-то машинальная техничность. Им обоим по-прежнему нравилось вместе двигаться под музыку, однако что-то изменилось в их касаниях, обмене взглядами и улыбками – они как будто перестали быть просто «случайными попутчиками» и по-настоящему захватывающий танец сейчас совершался в «параллельном измерении», едва уловимом для постороннего наблюдателя. Фурман даже специально отвлекся, чтобы проверить, видит ли происходящее кто-нибудь еще, и с гордой печалью убедился, что все остальные слепы или по крайней мере им это совершенно не интересно. А он все смотрел, думая о том, почему же ему так не хочется назвать эту веселящую, греющую тягу двух опытных игроков, соскучившихся по достойному партнеру, «любовью».
Но в какой-то момент в темном дверном проеме высветилось белое лицо и сверкнули огненные глаза другого наблюдателя, о котором все, похоже, уже забыли. И лицо это было искажено гримасой яростного понимания… Или непонимания – еще более яростного. Парень рванулся в комнату, но те, кто пришел с ним, крепко держали его, прихватив за плечи, а потом увели.
Во время этого короткого эпизода «львица» с бесстыдной ловкостью крутила задом, располагаясь спиной к двери. Ее партнер при виде взбешенного соперника на мгновение растерялся и отвел глаза (Фурман даже успел пожалеть его), но тут же собрался и несколькими хитроумными па вынудил «львицу» пропустить очередную смену позиций. То есть позаботился о том, чтобы она не встретилась глазами со своим ревнивым юношей. Фурман увидел в этом проявление некоего мужского благородства. Но ему стало тоскливо: хотя танец еще продолжался, веселая игра закончилась, и где-то в недрах дядиной квартиры, похоже, назревал новый опасный скандал.
Вскоре в дверях появились нехорошо улыбающиеся доброхоты-разведчики и жестами показали своему приятелю, что на него готовится засада, однако пока все тихо, а ребята стоят «на стреме».
Приняв это сообщение к сведению, плешивый рыцарь в удобный момент проинформировал свою даму о том, что они раскрыты. «Львицу» это раздосадовало, но ничуть не испугало. Тем не менее они остановились и, отойдя к окну, начали негромко что-то обсуждать. По его уклончиво застывшему лицу ничего нельзя было прочитать, а ей, видимо, не нравилась неопределенность, и она несколько раз с напором спросила: «Я не понимаю – так мы вместе?.. Ты со мной?» Склонив голову набок и покраснев, он сказал, что должен немного подумать. Потом твердо ответил: «Да. Я с тобой». – «Тогда давай просто сбежим отсюда! – обрадовалась она. – Прямо сейчас!» Он спросил куда, и она тут же завалила его вариантами, к кому они могли бы отправиться. Но он отнесся ко всем этим предложениям крайне скептически. Она даже обиделась.«Помолчи минуту, мне надо все как следует обдумать!» – строго сказал он, держа ее за руку. Все ждали. Придя к какому-то решению, он коротко переговорил со своими друзьями и велел ей оставаться здесь с одним из них – а он пока устроит так, чтобы они могли уйти без помех.
Фурман с бьющимся сердцем отсчитал минуту, вышел из комнаты, отыскал Вову и предупредил его о назревающем конфликте. Вова осторожно уточнил у него пару деталей и сказал, что, по его мнению, волноваться не стоит: он знает тех, о ком идет речь, и даже если они захотят выяснить между собой отношения, то сделают это как-нибудь по-тихому и уж точно не здесь. Они обменялись еще какими-то незначащими приветливыми фразами и разошлись.
Между тем в прихожей и на лестничной площадке происходила подозрительная суета и ощущалось возбужденное предвкушение каких-то событий – как догадывался Фурман, там готовился некий отвлекающий маневр с целью временной нейтрализации горячего юноши и его возможных сторонников.
Все это было уже так по-школьному и по-дворовому отвратительно, что разволновавшийся Фурман, не поверив Вове, стал искать, куда бы ему забиться, чтобы случайно не увидеть каких-нибудь лишних ужасов.
Он укрылся в гостиной, но тут, как назло, всех стали зазывать в «детскую» пить чай. Послушное взрослое стадо уже ушло, а Фурман высидел до последнего – пока не заглянула рассерженная Таня и не погнала его ко всем. В маленькой комнате уже никого не было, а дальше путь лежал через прихожую, и, как Фурман ни пытался сопротивляться судьбе, ему опять «повезло». Судя по всему, план плешивого сработал: ловкой парочке только что удалось смыться – даже след еще не остыл, – и обведенный вокруг пальца юноша с помертвевшим белым лицом как раз получал последние боевые инструкции от своих озлобленных, но явно бездарных секундантов. Несколько «совершенно случайно оказавшихся рядом» зрителей откровенно глумились над ними, и после того как жалкого ревнивого мстителя наконец дружески вытолкнули за дверь, словно дав старт прыгуну с трамплина, между враждебными группами вспыхнула перебранка, едва не перешедшая в столкновение. Но поскольку главные события происходили уже не здесь, все быстро успокоились.
Продвигаясь к «детской» вместе с этой компанией, Фурман услышал разговор одного из активных участников интриги с кем-то, кто по пьяни пропустил «все самое интересное». Речь шла о маршруте побега и о том, где сбежавшие – при неудачном стечении обстоятельств – могут быть перехвачены (оба собеседника были местными и хорошо ориентировались в ближайших дворах с их гаражами, помойками и детскими площадками). «И чё тогда будет?» – «Да ничего не будет! – вскипел активист. – Если он никого с собой не приведет, то Лёха быстро с ним разберется и уйдет». – «Так он вроде каратист какой-то, говорили…» – «Да какое там?! Брось! Ты же знаешь Лёху! Он троих таких может положить! А уж один на один… И тем более он с его бабой… По-любому за него нечего беспокоиться».
Вот, значит, как, вяло думал Фурман, по инерции представляя себе последние жестокие сцены этого кинофильма: ночь, заснеженные гаражи, погоня на скользких безлюдных дорожках. Схватка поворачивалась то так, то эдак…
Конечно, для обожравшихся полусонных гостей все эти пышные кремовые торты, шоколадные конфеты и домашние пироги были уже совершенно лишним грузом, как ни упрашивала тетя Полина попробовать по кусочку еще и того, и этого. Надо ведь было еще и до дому добраться.
…Всю долгую дорогу четверо Фурманов молчали, думая каждый о своем. Правда, когда они уже сели в метро, Боря похвалил Фурмана за то, что он догадался выпросить у Вовы Воннегута – мол, хоть какой-то толк от всего этого мероприятия.
У Фурмана было странное ощущение – как будто он недавно вывалился через какую-то дыру из своего небольшого светлого мира, центр которого находился в Петрозаводске, на другую, огромную и уже полузабытую им родную планету, где человеческая любовь по неким объективным, природным причинам не могла существовать в простом и чистом виде, а только в чудовищном смешении с какой угодно нелепостью, грязью, ненавистью, слезами и прахом. Нет, он совсем не хотел здесь задерживаться!
Годный к нестроевой
Несмотря на все свои срывы и неудачи, Фурман очень хотел стать хорошим человеком, вести осмысленную, правильно организованную жизнь и приносить пользу людям. Но, вернувшись в конце лета из Петрозаводска домой, он оказался в той же самой точке, что и год назад, после окончания школы, – ни работы, ни учебы, ни хоть сколько-нибудь определенных планов… Только теперь и те из его московской компании, кто был на год моложе, стали студентами.
Чтобы не впасть в отчаяние, Фурман уже с середины августа попытался взять свою жизнь под строгий контроль: сон – не больше восьми часов, затем пятнадцатиминутная физзарядка с гантелями, после завтрака два часа в порядке обязательного самообразования посвящаются изучению истории философии (для начала – по найденному среди Бориных книжек старому «Философскому словарю» и брошюрке Ф. Энгельса «Людвиг Фейербах и конец немецкой классической философии») и еще три-четыре часа в течение дня – чтению художественной литературы… А главное, он завел дневник, в котором все должно было планироваться и учитываться: ход учебных и литературных занятий, переписка, встречи, бытовые дела и денежные расходы с точностью до копейки (правда, пока он сам ничего не зарабатывал, из расчетов были исключены домашнее питание и квартплата).
Конечно, ему нужно было срочно искать работу. Самым простым вариантом трудоустройства была почта. Но дойти до ближайшего отделения у Фурмана почему-то никак не получалось, хотя в планах эта задача постоянно фигурировала.
Увы, за его страстным желанием «стать хорошим человеком» скрывалось слишком много запутанных и мучительных переживаний, поэтому прежде всего ему хотелось спастись от самого себя.
Мысль о самоубийстве, как назойливая домашняя муха, залетала в голову Фурмана по любому мелкому поводу. Недостижимым нравственным идеалом оставался для него путь простой, молчаливой и самоотверженной заботы о других, и втайне он мечтал о своем чудесном превращении в кого-нибудь вроде безвестной святой старушки из «Отца Сергия» Толстого. (Например, однажды он случайно попадает в руки бандитов, которые жестоко издеваются над ним, отрезают ему язык, и потом, сбежав от них, он – никчемный немой инвалид – уже не возвращается к родителям, а в каком-то небольшом городе прислуживает за еду и угол в пожалевшей его чужой семье с несколькими детьми. А по ночам, возможно, пишет в своей каморке при слабом свете…) В том же ряду для него находились «бедный идиотик» Мышкин и безответный чеховский герой по прозвищу «Маленькая польза», но благодаря своей подчеркнутой человеческой ущербности и слабости они казались ему намного ближе и понятнее, чем безупречная и совсем уж неразговорчивая старушка Толстого.
Одновременно с этими соблазнительными книжными образцами «тихого самоотречения» (впрочем, его старший брат Боря, скорее всего, назвал бы такой тип поведения «трусливым бегством от своего человеческого призвания») в воспаленном фурмановском воображении полыхали яростно-жертвенные образы Настоящих Коммунистов или, в более компромиссной формулировке, – Передовых людей своего времени. Всего пару лет назад и сам Боря – добровольно уехавший после окончания института в глухой поселок на Камчатке, чтобы там, вдали от родителей, совершить какое-то выдающееся научное открытие в области физики, которое изменило бы судьбу человечества, – в глазах подростка Фурмана принадлежал к когорте этих великих «огненных змееборцев» – вместе с Лениным, Маяковским, киноактером Баталовым и героями братьев Стругацких. В своих пламенно-высокомерных проповедях Боря доказывал ему, что быть «просто хорошим человеком» – это слишком мало и даже недостойно по отношению к подлинному человеческому призванию. Пошловатая «теория малых дел» не работала, мир и людей, погрязших в мещанском самодовольстве, необходимо было изменить радикально, но желательно – на этот раз – без крови. А единственным известным человечеству инструментом разумного изменения действительности было научное знание, опирающееся на передовое, революционное философско-историческое мировоззрение. (Удивительным образом сама речь об этих грандиозных «инструментах изменения действительности» рождала и у того, кто говорил, и у того, кто молча слушал, ощущение фантастической власти над миром.) К сожалению, в институтах, по словам Бори, сейчас учили совсем не этому, а какой-то примитивной псевдокоммунистической схоластике и элементарному приспособленчеству. Но при желании овладеть передовыми взглядами можно было и не поступая в институт (и даже, в принципе, вообще не выходя из дома), а занимаясь исключительно самообразованием. Кстати, многие известные люди, причем не только революционеры, но даже и великие ученые, учились именно так. Взять хотя бы того же Эйнштейна, у которого не было никакого высшего образования! Но настоящее, серьезное самообразование требовало двух обязательных вещей: во-первых, наличия свободного времени, а во-вторых, ясной головы… Собственно, эти соображения и мешали Фурману дойти до почты. Как он узнал еще в Петрозаводске, рабочий день почтальона начинался в 5:30 утра, и хотя потом между утренней и вечерней сменой был большой перерыв, после такого постоянного недосыпа ни о каких серьезных умственных занятиях можно было уже не думать. К тому же и все вечера были бы заняты – значит, от общения с друзьями ему тоже пришлось бы отказаться. А тогда зачем все это нужно – только ради каких-то мифических денег? Да лучше вообще не жить!..
Мама посоветовала Фурману сходить на телефонную станцию и узнать, нет ли там какой-нибудь работы.
В отделе кадров, несмотря на общую казенную обстановку, было довольно уютно – повсюду цветочки в горшочках, цветные календари, какие-то плакатики… За столами сидели трое: сухонький дядечка с хитроватыми глазками, пышная крашеная блондинка средних лет и простодушно-старательная девушка-секретарша. Судя по открытой коробке с шоколадными конфетами и другим разложенным сладостям, они не просто пили чай, а отмечали какой-то праздник. Появление Фурмана было встречено всеми с каким-то необъяснимым воодушевлением: мол, работники нам, конечно же, нужны, тем более такие молодые и симпатичные. Нет профессии? Это не проблема, мы всему, что надо, научим! Короче, оформляй бумаги, и прямо с понедельника можешь приступать к работе!.. Но, узнав между делом, что он освобожден от службы в армии, и на всякий случай заглянув в его военный билет, все как-то нехорошо изменились в лице – оказалось, что с такой статьей, как у него, нельзя работать на шумном производстве, а у них же здесь постоянный шум, и к тому же режимное предприятие…
На улице Фурман облегченно выдохнул (он ведь правда был не виноват, что его не взяли!) и пошел домой, напевая какую-то бодрую песенку. Однако потом все же призадумался над своей «ограниченной годностью». Среди прочего ему сообщили, что он не сможет получить водительские права. Эх, значит, не суждено ему стать водителем троллейбуса и даже трамвая! И зря он в детстве тренировался на велосипеде: мягко тормозил, объявлял остановки, «открывал и закрывал двери»… «Ты опасен, – с грустной насмешкой сказал он себе. – Тебе нельзя доверить человеческие жизни».
В течение нескольких следующих месяцев знакомые с разных сторон пытались помочь Фурману устроиться на работу. Его обнадеживали, он ходил беседовать с начальством, потом подолгу ждал результатов… За это время его так и не взяли: курьером в ведомственную газету «Лесная промышленность», ассистентом режиссера в телевизионную редакцию детских программ, работником по обслуживанию мощного копировального аппарата на секретное предприятие «Союзэнергозащита» (туда-то его уж точно не пропустило КГБ; но надо сказать, что знакомые, продвигавшие Фурмана на это место и параллельно основной работе увлекавшиеся йогой и оккультизмом, действительно строили большие планы на «своего человечка» при запретном для простых граждан ксероксе). Кроме того, выяснилось, что в двух ближайших почтовых отделениях почтальоны не требуются.
Несмотря на столь явное сопротивление судьбы, пассивность самого Фурмана вызывала все большее раздражение у окружающих. О родителях и говорить нечего. А Мариничева, «как член партии», даже пригрозила сообщить «куда надо», что он злостный тунеядец. Брякнула она это скорее всего в грубо «воспитательных» целях, но за тунеядство вполне могли посадить, поэтому Фурмана такая абсолютно недружественная выходка сильно обидела.
Извинением Мариничевой могло служить лишь то, что этой осенью она впервые в жизни оказалась брошенной любимым человеком, который до этого ради нее ушел из семьи. Опухшая от слез, трясущаяся, жалкая, Ольга две недели безвыходно просидела в своей однокомнатной квартире в Химках – «снятой для счастья», как она, всхлипывая, повторяла, – и вся их компания по очереди ездила ее навещать, как тяжелобольную, доставляя ей кое-какие продукты и быстро кончавшиеся сигареты. А потом она как-то упросила одного из своих припозднившихся юных посетителей не уезжать – и случилось то, что должно было случиться. Узнав об этом на следующий день, Фурман испытал одновременно гнев, легкую постыдную зависть и смешливую радость оттого, что «пуля просвистела совсем рядом» – ведь и он несколько раз поздними вечерами покидал Ольгу с острым чувством вины… Но нежелание оказаться в ситуации, где все предопределено, побеждало. Впрочем, сам «пострадавший» совершенно не чувствовал себя жертвой, даже наоборот, поначалу наивно раздулся от новых впечатлений и собственной значимости. А Ольга, оправдываясь, говорила Фурману, что в тот момент ей было очень важно быть с кем-то, все равно с кем, – «элементарно, чтобы не наложить на себя руки». Естественно, ее новый роман протянул очень недолго, и, когда Мариничева, «вернувшись в свое рабочее состояние», приняла решение его завершить, все это только одобрили. Обиженного мальчишку сперва добродушно пожалели, потом, когда он стал слишком уж зарываться в своей «морально-нравственной критике» в адрес Ольги, мягко пристыдили, и жизнь пошла дальше.
В начале декабря Фурмана наконец удалось пристроить на должность художника-оформителя в небольшую районную библиотеку, где работала методистом бывшая однокурсница Мариничевой. Для Фурмана она была легендарным персонажем из рассказов Ольги об их с Наппу бурной студенческой юности, и возможность наладить дружеское общение с этим заведомо почти родным человеком скрашивала все неприятные обстоятельства, связанные с поступлением на службу.
Библиотека, носившая имя Сергея Есенина, находилась на противоположном конце города – дорога в одну сторону занимала у Фурмана час с четвертью.
Директор, пожилая интеллигентная женщина с живы ми и цепкими карими глазами, была, как заранее предупредили Фурмана, очень больна и в последнее время редко появлялась на работе. Проведя с Фурманом короткую ознакомительную беседу, она вскоре плохо себя почувствовала, и ее пришлось отправить домой на такси. Впрочем, особой нужды в постоянном присутствии начальства не было: в большей части библиотечных помещений уже полгода шел вялый капитальный ремонт, основные фонды были законсервированы, читальный зал не работал, и поток посетителей сократился в несколько раз. Повседневное руководство коллективом осуществляла заместитель директора – низкорослая очкастая тетечка с властными манерами школьного завуча.
Из-за ремонта обязанности художника-оформителя были достаточно условными, поэтому Фурман в основном занимался тем же, что и четверо других «рядовых» сотрудников (естественно, это были девушки): перебирал каталоги, расставлял в правильном порядке книги на полках и работал с посетителями «на выдаче». Больше всего ему нравилось вежливо и внимательно обслуживать читателей, и чуть ли не в первый же день кто-то из них поблагодарил его. Понемногу освоившись, он в периоды дневного затишья иногда стал позволять себе скрываться в лабиринте высоких стеллажей с наглухо запакованными «фондами» и почитывать там найденные в открытом доступе книжечки. Пару раз девушки-коллеги, добровольно взявшие над ним своего рода «шефство», с укоризненным видом предупреждали его о приближении мымры-надсмотрщицы и о необходимости изобразить перед ней какую-нибудь активную трудовую деятельность.
Подруга Мариничевой за все это время промелькнула в тихих библиотечных коридорах лишь однажды. Когда Фурман с равнодушным видом наконец поинтересовался у самой бойкой из девушек, почему методиста почти никогда нет на работе, выяснилось, что она числится то ли в какой-то «длительной научной командировке», то ли в отпуске в связи с защитой кандидатской диссертации и «освобождена от необходимости бессмысленно торчать здесь целыми днями, как все прочие смертные». Надежды Фурмана на встречу рухнули. Мариничева, как всегда, просто заманила его своими обещаниями в эту затхлую дыру, чтобы «снять проблему»…
На третьей неделе работы ему вместе со всеми без исключения сотрудниками библиотеки имени Сергея Есенина довелось принять участие в довольно экзотическом мероприятии – изъятии из пользования и уничтожении официально запрещенных книг. По такому случаю библиотека была закрыта на «санитарный день». На черной «Волге» прибыли представители какого-то высокого районного начальства. Всем было предложено ознакомиться с копией министерского приказа под грифом «Для служебного пользования», в котором имелся список подлежащей уничтожению литературы. Разволновавшегося Фурмана поразило то, что в нем перечислялась не какая-то политическая крамола, а самые обычные книжки: стихи для детей, его любимая детская повесть «Как папа был маленьким», сборники советской научной фантастики (один из них имелся у него дома), роман Виктора Некрасова «В окопах Сталинграда» и даже какие-то нотные тетради… Все та же бойкая девушка, за плечами которой был библиотечный техникум, по-свойски объяснила ему, что авторы этих книжек, скорее всего, удрали за границу, поэтому их произведения и приказано изымать. «Конечно, это неправильно, что библиотечным работникам приходится своими руками уничтожать ни в чем не повинные книги, но ничего не поделаешь, мы люди подневольные», – меланхолично заметила она.
Фурман с колотящимся сердцем убежал в дальний коридор и стал лихорадочно представлять себе, что произойдет, если он нарушит круговую поруку и прямо откажется участвовать в этом чудовищном варварстве. А может, старуха-директор пожалеет его и себя и отпустит по-тихому домой – мол, просто разболелась голова у человека… Но что будет завтра? Неужели он вернется сюда как ни в чем ни бывало? Какими глазами будут смотреть на него все эти девки? Уволиться прямо сейчас? Со скандалом? С исключением из комсомола, позорным выкидыванием на пенсию директора, которая взяла его на работу, партийным выговором методисту, возможными неприятностями у родителей, жесточайшей ссорой и даже разрывом с Мариничевой и Наппу?.. Готов ли он к таким последствиям?
…Во дворе полыхает огромный костер из книг, и он шагает в огонь… Жалкие рыдания девок, белое виноватое лицо мариничевской подруги…
Фурман все же сумел найти для себя относительно «мирный» выход: он решил принять самое активное участие в розыске книг из списка, чтобы, обнаружив их первым или же любой ценой выманив у девушек, перепрятать в надежное место и потом унести домой. Но, несмотря на проявленное им усердие – которое, кстати, было даже отмечено бдительным районным начальством, – ни одна из них ему так и не встретилась. И хотя какой-то небольшой улов у этих фашистов, фашистов, фашистов! – все же был, самой процедуры «физического уничтожения путем сжигания или изрезывания ножницами», как было сказано в приказе, он, на свое счастье, тоже не увидел – ни его, ни девушек к такому важному государственному делу просто не допустили.
После этого ужасного дня Фурманом овладело тоскливое, цинично-наплевательское отношение ко всему окружающему. Работать с читателями ему почему-то больше не поручали, и, тупо отсиживая положенное время среди сонного нагромождения книжных шкафов, он чувствовал, как невидимая библиотечная пыль слой за слоем откладывается в его легких, а кончики пальцев от бесконечного перебирания каталожных карточек словно покрываются сухой коркой.
Заместитель директора Лидия Семеновна, которой с самого начала явно не нравился его не оговоренный с нею, да и вообще довольно туманный «особый статус», неожиданно велела ему заняться оформлением какого-то выставочного стенда, прежде заброшенного из-за ремонта, а теперь якобы срочно понадобившегося. На стенде кем-то уже были наклеены нелепые объемные конструкции из плотной бумаги, и от Фурмана требовалось с помощью пера и туши вписать в соответствующие «окошечки» дополнительную информацию. Задание оказалось не таким уж и простым. Положить стенд на пол не удалось из-за тесноты, и Фурман с двумя девушками кое-как водрузили его на стол, прислонив к задней стенке книжного шкафа и подперев снизу толстыми энциклопедическими томами, чтобы не «поехал». Когда дело дошло до заполнения «окошек», стало понятно, что они слишком глубокие и узкие, и чтобы написать что-то на их «донышке», ручку приходится все время держать на весу в горизонтальном положении. Через два часа напряженной работы у Фурмана безнадежно затекли руки. Буковки, естественно, получались уже не такими стройными и аккуратными, как вначале. По-хорошему, следовало бы на этом остановиться и доделать все завтра, тем более что до конца рабочего дня оставалось уже меньше часа. Чтобы не тратить время зря, Фурман попросил вертевшуюся неподалеку тихую длинноволосую девушку передать это предложение Лидии Семеновне. Но девушка вернулась со строгим наказом: все нужно закончить сегодня. Ладно, огорчился Фурман, раз качество никого не интересует, мне-то что?
Однако вскоре Лидия Семеновна пожаловала с проверкой. Заглянув в последние, действительно уже кривовато заполненные «окошечки», она заявила, что вся работа никуда не годится. Продолжая выписывать буковку за буковкой, Фурман терпеливо начал объяснять, почему качество к концу стало ухудшаться, но был прерван неожиданным вопросом: «А почему ты (так она обращалась ко всем подчиненным) позволяешь себе сидеть, когда с тобой разговаривает человек намного старше тебя по возрасту? Не говоря уже о том, что этот человек – женщина. Видимо, те кто занимался твоим воспитанием, забыли научить тебя правилам культурного поведения в общественном месте».
От столь «изысканной» школьной наглости Фурман, все это время сидевший на стуле задом наперед в рискованной рабочей позе с опорой на две ножки, жестко и с громким стуком приземлился, едва не опрокинувшись. Возможно, он уже очень устал, но ядовитая атака этого несчастного существа его даже слегка насмешила. На секунду он с машинальной готовностью задумался над вопросом, кто и при каких обстоятельствах обучал его правилам этикета. Впрочем, и «человек-женщина», и «общественное место» были настоящими перлами. Очнувшись, он сказал с добродушным упреком:
– Лидия Семеновна! Ну зачем вы так со мной разговариваете? Вы же видели, что я продолжаю работать. Откуда мне было знать, что вы собираетесь что-то со мной обсуждать? Может, вы просто шли мимо и остановились на секунду. Если вы хотите присесть – пожалуйста, вот свободный стул. Я не понимаю, зачем вокруг этого разводить такие сложные церемонии. Возможно, вы правы, и я чему-то так и не научился у своих воспитателей. Хотя на самом деле я не думаю, что с моими манерами все так уж плохо. Неужели вы правда считаете, что при вашем появлении я должен был немедленно бросить срочную работу, которую вы же мне и поручили, и встать перед вами по стойке смирно? Мы ведь вроде в библиотеке, а не в армии. И, кстати, почему вы всем нам «тыкаете», хотя мы вежливо обращаемся к вам на «вы»? По-моему, это никак нельзя назвать «культурным поведением в общественном месте»…
Тихая девушка, которая прислушивалась к их разговору, для виду разыскивая что-то на соседних стеллажах, давно уже стояла с испуганно открытым ртом. Сама Лидия Семеновна смотрела на Фурмана сверху вниз (видимо, это был редкий для нее ракурс, учитывая ее рост) со странным выражением, которое из-за сильно увеличивающих стекол очков можно было принять за спокойное охотничье любопытство.
– Продолжай-продолжай! Я с интересом тебя еще послушаю. Ты говоришь довольно неожиданные для меня вещи. Очень хорошо, что ты наконец решил раскрыться перед нами и мы можем понять, что ты за человек. Ведь до сих пор ты в основном только молча улыбался. И мы все гадали, что же за этим может скрываться. Но должна при знать, что улыбка у тебя хорошая.
Фурман решил, что надо немного сбавить тон.
– Лидия Семеновна, я совершенно не собираюсь с вами ссориться. Просто мне стало обидно, когда вы не глядя назвали все сделанное мною «халтурой», да еще и несправедливо отозвались о моих воспитателях. Я во обще очень не люблю халтурить – так уж меня воспитали. Поэтому я работал честно, старался, делал что мог – и если оценивать результат моего труда объективно, то бльшая часть получилась нормально и даже хорошо. Я пытался вам объяснить, почему некоторые места вышли хуже, но вы даже не стали меня слушать. Если вам не нравятся какие-то конкретные детали, то их легко можно переделать – я готов, тут нет никаких проблем! Хотя лучше сделать это завтра, на свежую голову, как я вам уже предлагал. Кстати, о «халтуре»: официально наш рабочий день закончился почти час назад, но я остался по вашей просьбе, чтобы доделать все сегодня, пусть и в ущерб качеству из-за спешки. Могу сидеть здесь хоть до полуночи, если надо…
Однако Лидия Семеновна оказалась опытным и чрезвычайно выносливым спорщиком-скандалистом. Слово за слово, один запальчивый аргумент за другим завели этот разговор очень, очень далеко. Бедная девушка, которую она в какой-то момент привлекла в свидетели своей хитрой правоты, теперь смотрела на Фурмана со злым осуждением, как на опасного возмутителя спокойствия, покусившегося на основы. Но и они его сильно недооценили: в конце концов, когда в окопах начало происходить уже что-то похожее на братание изможденных противников, он сказал им, что увольняется. С завтрашнего дня. Как это?! Они еще долго не могли поверить, что он это вправду сделает. Пытались доказать ему и себе, что это невозможно по самым разным причинам – юридическим, моральным, финансовыми просто человеческим. Пытались ему угрожать, а потом стали извиняться за свою грубость и жестокость. Но было уже поздно. Он написал на имя директора заявление об уходе по собственному желанию по причине неразрешимого конфликта с коллективом и…
Свободен, о боже! Свободен!
Дневниковая запись Фурмана на отдельном листке
27 декабря 1976
Последнее время мне часто кажется, что действительно жизнь моя глупа и легка до отвращения и удивления и является она сплошь проявлением какой-то придуманности и психопатства: все эти безработности, отказы от институтов, споры со старушками и бабками (может быть, я и впрямь упоминал Маркса, когда ругался с Лидией Семеновной в библиотеке, – не помню четко)…
Охотники на привале
Осенью уже почти угасшая мечта Фурмана о дружеском эпистолярном общении получила неожиданное развитие. После его возвращения в Москву сразу с десяток «товарищей» вдруг захотели вступить с ним в переписку, а вскоре «эпистолярная эпидемия» охватила и часть его московского круга. Теперь он получал и отправлял по два-три письма ежедневно, и чаще всего это были не какие-то коротенькие записки, а многостраничные послания, полные изощренной словесной игры, взаимной воспитательной заботы и изысканных лирических наблюдений. Над некоторыми своими письмами Фурман проводил по нескольку дней и ночей, и это время казалось ему лучшим в его бессмысленно утекающей жизни.
Нередко переписка была намного увлекательнее, чем реальные встречи и разговоры. За эту осень у него дома «с ответными визитами» перебывало немало гостей из Карелии. Принимая на своей территории и без того немногословных северян, мгновенно оглушаемых и подавляемых его огромным родным городом, он ощущал странную раздвоенность. Их полугодовая общая жизнь, внутри которой они были важны друг для друга, стремительно превращалась в обычные, ни к чему не ведущие воспоминания, и точки живого соприкосновения с каждым из гостей приходилось нащупывать чуть ли не заново. Но попытки Фурмана завязать «серьезный разговор» по большей части оказывались совершенно неуместными – для провинциалов поездка в столицу на пару-тройку дней была захватывающим приключением, которое требовало от них особой сомнамбулической сосредоточенности, и обычно к вечеру они уже просто валились с ног от усталости. Ждать от этих бедных затерянных путешественников какого-то «глубокого общения» было глупо, совсем не за этим они приезжали, но Фурман все равно каждый раз испытывал разочарование.
Самым неожиданным для него стало появление «товарищеского» комиссара Наташи. В своем коротком предупредительном письме она сообщила, что собирается в Москву «по личному делу», о котором в Петрозаводске никто не знает, и ей нужно всего лишь где-то переночевать. Фурману очень не понравились ни ее секреты, ни то, что его так откровенно используют, но, справившись с гневом, он все же решил честно отыграть роль гостеприимного хозяина. Видимо, это ему удалось, потому что в следующий свой трехдневный приезд Наташа держалась уже вполне дружелюбно – даже чмокнула его в щеку при встрече на вокзале и по-свойски взяла под руку (и то и другое в их юношеских компаниях абсолютно не было принято и молчаливо считалось «пошлостью»). В последний вечер они осторожно разговорились на кухне, и тут Наташе вздумалось на всякий случай проверить, известно ли ему что-нибудь о ее Ужасной Главной Тайне. Фурман поначалу насмешливо наблюдал за ее наивно упрямыми манипуляциями и обходными маневрами – и вдруг почувствовал острую, почти до слез, мстительную жалость к этой чужой, запутавшейся в собственных интригах девушке… Как бы то ни было, дразнящая игра в уклончивые вопросы и ответы с роковой неизбежностью подвела их к той странно волнующей точке, в которой Наташу внезапно пронзила кошмарная догадка: «Так ты все знал!» Фурман печально кивнул. «И молчал?! Но почему?! Хотя нет, можешь не отвечать. Теперь я, кажется, многое начинаю понимать… Но ведь это означает, что и другие тоже знают?..» Она потрясенно качала головой, повторяя: «Не может быть… я тебе не верю… этого просто не может быть! Признайся, ты меня разыгрываешь?..» Но потом у нее возникла «объясняющая» ассоциация со сказкой о голом короле – и она сердито расплакалась. Фурману пришлось ее успокаивать и убеждать, что знают не все, а только несколько человек; что это вовсе не ситуация «публичного позора», как ей показалось в первый момент; и что он лично совсем не осуждает ее, а наоборот, сочувствует и уже давно думает, как ей можно помочь (действительно, еще весной, в Петрозаводске, он пытался написать Наташе письмо, но так и не смог найти правильную интонацию)… Впрочем, оказалось, что все произошло как раз вовремя. Раньше тайна создавала между ними непреодолимую дистанцию взаимного недоверия, но теперь Наташа, по ее признанию, уже и сама готовилась к тому, чтобы серьезно повернуть свою жизнь, и была благодарна Фурману за возможность выговориться. При этом она никого не винила, ни о чем не жалела и по-женски гордилась собой. Фурман даже позавидовал ее внутренней независимости и отваге, с которыми она относилась к собственной судьбе.
Именно такие рискованные разговоры, требовавшие от собеседников полной самоотдачи, чреватые опасными открытиями о себе самих и необратимыми внутренними изменениями, он и ценил в общении больше всего. Неудивительно, что третий, последний визит Наташи в Москву совпал с его увольнением из библиотеки…
Отношения Фурмана с четырьмя московскими участниками переписки в разное время складывались по-разному.
Вальку Юмашева еще в мае забрали в армию (Фурмана как раз тогда же положили в психушку на экспертизу). Часть, в которой он служил, находилась в двадцати минутах езды от фурмановского дома, и, получив увольнительную, Валька обычно забегал к нему помыться и переодеться в «гражданское» (он считал, что при дефиците времени глупо ехать только ради этого в подмосковное Переделкино к маме; даи горячей воды у них там не было). В своих простодушных посланиях Валька жаловался на ужасную скуку армейской жизни, и Фурман старался развлечь его свежими «клубными» новостями и гротескными описаниями общих знакомых.
Наиболее интенсивный обмен письмами установился у него с художницей Соней Друскиной. Будучи на три года старше Фурмана, Соня, как и он, нигде не училась (хотя и пыталась поступить в художественное училище) и не имела постоянной работы (хотя в газете ей регулярно заказывали небольшие рисуночки, которые принесли ей определенную известность). Зато у нее было полно свободного времени, она много читала, легко срывалась с места ради дружеских встреч и с ироничной готовностью поддерживала разговоры на любые «серьезные темы». При этом Соня нередко бывала чудовищно капризной, безумно обидчивой и до смешного брезгливой. Первое время она даже в общем поющем кругу всегда стояла отдельно, разрывая братскую цепочку и никому не позволяя до себя дотронуться. Но бесстрашным комиссарам Мариничевой и Фурману, которые видели в ее «антиобщественных закидонах» особый педагогический вызов, постепенно удалось слегка «приручить» это, как говорила Ольга, «дико талантливое и в то же время жутко эгоистичное существо».
В дружеской эпистолярной игре Фурман, рассчитывая на свойственное Соне жесткое чувство юмора, позволял себе довольно далеко заходящую фамильярность и прочие «стилистические вольности».
19 октября 1976
Добродушный день, эфемерное создание! …Политических новостей у нас нет, а в личной жизни мы постриглись и побрились как молодой человек.
По поводу Ваших эпистолярных предложений я готов и в нетерпении жду всего перечисленного и обещанного Вами, не говоря уже о том, о чем можно только мечтать, надеяться и грустить. Так могучий раскидистый дуб ждет весну, зябко морща толстую кожу во время порывистого ветра без существенных осадков…
26 октября 1976
Послушай, о Женщина!
Это начало я замыслил вчера ночью и пронес его сквозь треволнения снов в сегодняшнее утро…
Потому я был сердит и кричал: о Женщина! – мне казалось, что ты не спешишь возликовать и обрадовать ся нашей письменной свободе, нашей крепкой эпистолярной дружбе, счастливо преодолевшей все козни и злоумышления.
Но настало, хотя и бессолнечное, но все-таки утро, и давящие ночные тени оставили мое, вообще-то степенное, а сейчас подернувшееся волнистой рябью и зыбью воображение.
Переписка продолжается, а вместе с нею и жизнь!
Как ты думаешь, достоин я твоих бесчисленных и драгоценных, но не написанных еще посланий? Я думаю, что да, хотя меня и не спрашивали.
День, чуть кружа, опадает, сворачивается и темнеет.
Где-то под землей неслышно начинается час пик.
Твое письмо в непроницаемом конверте, придавленное стопой чужих известий, совершает свой неведомый путь, медленно приближаясь к моему дому. Мой дом далеко.
В ожидании пересказываю свежий эпизод из нашей жизни.
(Действие происходит в квартире Н-пу, известного корреспондента, в его отсутствие, но зато в присутствии вашего корреспондента, временно фигурирующего под кличкой «дядя Саша».)
Жена известного корреспондента спрашивает своего сына Денёчка, откуда у него такая маленькая белая собачка взялась. Пусть расскажет дяде Саше. Дядя Саша прислоняется к стене и с улыбкой приготавливается слушать. Денис сначала стесняется, но потом признает в нем товарища своих игр и войн и медленно ведет повествование:
– Мама шла в садик. Шла, шла. И к ней упала снежинка и превратилась в такую беленькую собачку.
Мама говорит:
– Вот. И теперь ее зовут Снежинка.
Помолчав и помявшись, Денёчек вертит в руках собачку Снежинку и тихонько сообщает, как бы уточняя:
– А здесь у нее пиписька…
У старого вояки дяди Саши екает сердце.
Мама, смеясь, убеждает сына, что не исключено, что «пиписька» находится именно в том месте, куда указывает он, однако спрашивать об этом вроде бы не совсем прилично. Денис сконфужен.
– Кто ж тебя этому научил, а? – мимоходом интересуется мама.
Дядя Саша, добрый друг, уже пришел в себя и снова улыбается.
– Папа меня спрашивал! – восхищенно даже отвечает Денёчек.
Немая сцена.
Из соседней комнаты доносится голос маленькой Оли, она пискляво поет: «Не верьте пехоте…»
Бывший дядя Саша лихорадочно скрывается, болезненно двигая ушами…
Что же это такое, Великолепная: я целый день и еще вечер пишу к Вам, а ответа все нет? Привета нет?
Увы.
До свидания, недалекая подружка моей пламенной юности.
Вторник, такого-то числа текущего месяца.
10 ноября 1976
Тихонько жму твою черненькую перчатку и молча приветствую твой светлый образ, явившийся мне за полуночным окном в черной шубке из душевного меха.
В это время на далекой Красной площади золотые часы отбили двенадцатый удар. Я жду Макса. А его все нет. Вдруг мне показалось, что его вообще не существует, т. е. просто я его придумал, и он живет уже давно в моих мыслях и сопутствует им: длинный бездомный персонаж в строгих очках, переживший по неизвестным причинам очередной ненаписанный роман с названием как в теме школьного сочинения – «Мечта и иллюзии». За сочинение поставлена оценка «пять».
Странно или весело, но ведь прошло почти полтора года с тех пор, как я оставил школу. Я не разберусь: с одной стороны – удивительно, потрясающе много событий и изменений, с другой – отчего же так больно оглядываться на эти – всего-то! – полтора года. Уничтожающе жаль прожитого, казалось бы сполна, времени. Может быть, это потому, что нет одного большого, заметного итога, достойного и понятного завершения?
…Знаешь, мне кажется, главное – что во всех наших «послеклубных» увлечениях нет простого человеческого тепла. Может, я совсем взбесился, но, даже когда мы собачимся с Ольгой, в нас и между нами проходят какие-то невидные токи и волны сочувствия, доброты. Т. е. я могу говорить ей, допустим, обзывательства и одновременно очень сильно и глубоко жалеть ее…
Андрей Максимов (Макс) и Боря Минаев тоже участвовали в переписке (которой, кстати, явно способствовало отсутствие у Фурмана домашнего телефона – в новой квартире его пока так и не подключили). Оба в этом году поступили на журфак, у обоих был острый конфликт с родителями, и в особо тяжелые моменты они заезжали к Фурману «поговорить», нередко оставаясь ночевать, а то и «пожить». Вялая переписка Фурмана с Минаевым сводилась к взаимным жалобам на «препоганую жизнь» и обмену ободряющими советами. А вот с Максом у него в середине декабря завязалась бурная письменная дискуссия, которой предшествовали сначала дурацкий «роман» Макса с Мариничевой, а потом его очередной уход из дома и явно затянувшееся «утешительное» проживание у Фурмана.
Фурман – Ларисе Котовой (в Петрозаводск)
Осень 1976
(не отправлено)
Стол усеян пеплом, на нем разбросаны бумажные листы, скрепки, пустой коробок; грязный стакан противно торчит на подоконнике рядом с пепельницей; пишущая машинка валяется на кровати, там же лежат два толстых словаря, копирка, альбом для марок; на книжном шкафу брошена бритва. Стакан с водой я утром опрокинул, и около стола теперь грязное высохшее пятно. Пустую пачку из-под сигарет он перед уходом выкинул в окно, а ушел в моих носках (странно, размер ноги у него 43, а у меня 40), унеся без спросу библиотечную книгу и оставив невыветривающийся запах табака и неопрятности.
Хотя дверь за моей спиной плотно закрыта, я сквозь нее чувствую раздражение папы, молчаливое неодобрение дедушки и устало жду прихода с работы мамы: из-за того, что он жил (живет) здесь, мой старший брат уже неделю у нас не появлялся, так как в моей комнате только два спальных места.
Почти всю эту неделю мы с Андреем ложились в 2–3 часа ночи и вставали к 12 дня. Зарядку я, конечно, откладывал на будущее… Днем я подогревал еду, мыл посуду, включал и выключал для него проигрыватель, пытался читать, сидя рядом с ним, пока он печатал свои письма, долго-долго слушал то, что он рассказывал.
Ему, конечно, трудно. Он в очередной раз поссорился со своими родителями (точнее, с отцом) и то ли ушел, то ли был выгнан из дома. В общем-то, сейчас он уже больше играет, чем действительно не может вернуться. Он через день заходит домой и один раз при мне встретился у лифта с отцом: тот в дипломате нес ему одежду. Андрей же, не желая с ним долго разговаривать, побежал вверх по лестнице и, остановившись на площадке этажом выше, орал и топал ногами в ответ на какие-то примирительные просьбы и зовы – это он называет «поцапался с отцом».
Еще у него всяческие нелады с редакцией, а с ней связано его будущее. Его вот-вот могут взять на работу стажером, а могут и вытурить оттуда. Учится он на вечернем отделении журфака, но не работает. Я думаю, что ничего с ним не случится очень плохого, в крайнем случае он может пойти в «Московский комсомолец», и его там с радостью примут.
Вчера он вечер и ночь писал в моей комнате очерк по своей смоленской командировке, а я сидел на кухне и засыпал.
Дедушка несколько раз сказал мне, чтобы я вынес окурки: «от них главный запах». Я объяснял, что запах не от окурков, а от курения, но дедушка не верил и осуждающе молчал.
Мама, когда мы с ней вечером смотрели телевизор, вдруг сказала: «Ты скажи Андрею, чтобы он вымыл ноги и постирал свои носки…»
Ты, конечно, знаешь, что передача таких деталей вполне в моем вкусе, поэтому только поморщись про себя и зверски тактично растяни улыбкой губы, – но вряд ли маме надо было говорить об этом.
Папа недовольно сказал, что курить можно выходить на лестницу. Я ответил, что Андрей одновременно пишет (святое понятие!) и курит, поэтому выходить никуда не может, но моего пафоса не поняли.
Дня три назад Андрей прочел другому человеку мое письмо, которое ему, в принципе, не стоило читать. А на следующий день он написал письмо к этому же человеку (свое я еще не отправил), использовав совершенно случайно несколько «специфических» оборотов и выражений из моего. Т. е. он вовсе не думал «списывать» у меня, просто эти слова ему запомнились, и он был уверен, что выдумал их сам.
Труднее всего ему сейчас оттого, что его бросил близкий человек. Но шок уже прошел, а отношение Андрея к таким вопросам не то чтобы легкое, но свободное.
Вот, мне стало уже противно то, что я пишу, потому что выходит слишком свободно и легко. Тем более что все это выглядит как мои жалобы на человека, который доверился мне и про которого я теперь рассказываю «истории» из его личной жизни.
Маринка Логинова написала как-то, что письмо – как протянутая для пожатья рука: разве можно не пожать ее в ответ… Вот ты написала мне письмо, и я тебе отвечаю тем, что во мне сейчас есть. Хотя, наверное, то, что есть, – плохо. Однажды кто-то сказал, что ты просто очень деликатный человек – и это прекрасно. Я же груб и глуп хотя бы потому, что слишком много болтаю, и про себя самого особенно. Так что прости.
Андрей Максимов – Фурману
(записка без даты)
Великодушному Фуру
коленопреклоненный Максимов
Фурушка, родимчик!
Прости меня, нахала. Каюсь, грешен – перегрузил я тебя собой, бедненький (не я бедненький, а ты). Но тем не менее оченно хотелось бы сегодня увидеть тебя, переночевать, а завтра поработать у тебя дома – попечатать на машинке. Но не знаю, получится ли, в смысле – какая у тебя обстановка.
В связи с этим я решаюсь назначить Вам встречу сегодня, в 22:00 в метро «Пушкинская», внутри, у бюста великому русскому поэту и отцу.
Еще раз нижайше прошу простить.
Всегда Ваш…
Андрей Максимов – Фурману
(записка без даты)
Фурка!
Если тебе трудно, если ты очень устал и т. п. – можешь к университету не подъезжать. Но в жизни моей произошли некоторые – боюсь, что существенные – изменения, и разговор с тобой будет нелишним.
Но не неволь себя.
Счастливо!..
Андрей Максимов – Фурману
15 декабря 1976
Фурка, приветствую!
Мои часы марки «Полет» показывают 2 ч. (ночи, батенька, ночи – не дня), так что письмо это будет коротким.
Сейчас, Фур, произошло знаменательное событие – я закончил переделку своей пресловутой повести «Магнит детства». Получилось 56 страниц, но при нормальной перепечатке выйдет, конечно же, больше. Впрочем, дело не в этом.
Как всегда бывает после окончания какой-то большой работы, навалилась на меня черным камнем скука, точнее, не скука даже, а чувство другое, имени которому в русском языке нет, и было в этом чувстве всё, то есть все несчастья большие и маленькие, которые мучают меня, которые руководят моим ртом, когда он в крике открывается ночью.
Была в этом чувстве и горечь по потере – постепенной, но верной – клубных друзей, и боязнь – придется праздновать одному Новый год, и жуткое желание по-настоящему, крепко подружиться с кем-то, и потребность найти свой, новый, действительно интересный круг общения, и боязнь навязаться кому-либо (тебе, Фур, например), и многое-многое другое, чего словами-то не скажешь, но что грызет душу больнее и сильнее всех черных червячков, которые завелись у меня от пресловутой О. М.
Уф! Нет, ты не думай, Фур, что я в трансе, что мне плохо и что я тоскую. Нет! Как раз вышел я из этого состояния, как пробка из бутылки – с грохотом, впрочем – сам знаешь. И сейчас мне достаточно хорошо, но все эти вышеперечисленные и неперечисленные проблемы все-таки дают себя знать иногда, и хочется, чтобы скорей Новый год, всегда кажется, что за ним что-то воистину новое, но чаще всего оказывается, что все это блеф, бутафория.
Фур, ты уж прости, что плачусь тебе, может, это оттого и происходит, что больше плакаться некому, да в общем-то и не хочется особо плакать, так, иногда, когда повесть закончишь. (Сказал я, пижоня.)
Так и остаемся мы вдруг одни, хотя вокруг много людей и они – почти все – неплохо к тебе относятся, а некоторые – даже очень хорошо, они ведь обижают тебя не из зла, кто же знал, что ты обидишься. А я и не обижаюсь ни на кого, я просто становлюсь каким-то другим и переоцениваю свое отношение ко всему происходящему, становлюсь более терпимым и менее восторженным. Фур, это я все не на тебя намекаю – ты не подумай.
А вопросов никаких я задавать тебе не буду, потому как ты человек рабочий и живешь в мрачной семейной обстановке, а потому – Фур, это я без иронии – писем писать тебе некогда. Но, может, мы когда и свидимся, а?
Еще раз прости за письмо, наверно, это и не письмо даже, а страничка из дневника, и если бы не мой непреклонный принцип «Все написанные письма – отсылай», то не видеть бы тебе письма этого, как своего могучего лба.
Фур, тебе наверняка тоже несладко? Не горюй! Я понял, что даже из самых паскудных, безвыходных, казалось бы, ситуаций всегда есть выход, и библиотекарь – это не призвание, это не на всю жизнь, а с родителями жить тебе тоже не вечно, а твой брат – Фур, серьезно – и не такой уж плохой.
А письмо-то получилось не коротким. Ну все. Прости еще раз за «плаканья» и не относись ко мне плохо. Надеюсь на встречу. На ней поведаю тебе одну мою новую литературную теорию. Не пропадай, слышишь? И не грусти!
2 ч. 05 мин.
середина декабря.
ФУР, снег на дворе. Зима уже, господи, боже мой.
А. Максимов
Все тот же, но уже не тот.
Фурман – Андрею Максимову