Солнце в рукаве Романова Марьяна
Надя услышала, как мама рассказывает одной из телефонных своих подруг:
– Моя на следующей неделе переезжает. В ее комнате мы собираемся устроить спальню, а в гостиной будет салон. Будем принимать гостей. Как дворяне девятнадцатого века. Я буду читать им стихи, а Юра умеет играть на гитаре… Ты не представляешь, какая у нас будет кровать. У Юрки знакомый плотник есть, так он сделает спинку в форме ракушки. А Надькина мебель такая старая, ее давно на помойку пора.
Надя слушала все это, прислонившись к дверному косяку, и в какой-то момент не выдержала. Словно внутри нее проснулся почуявший кровь зверь, который с уверенной гибкостью метнулся вперед, выбил из маминых рук трубку модного в те годы радиотелефона и растоптал ее ногами. Мама ошарашенно смотрела на Надю, которая с перекошенным лицом уничтожала дорогой аппарат, давила его, как огромного таракана. И пластмассовый панцирь трещал под ее каблуками. Она попятилась даже. Хотя была взрослой крепкой женщиной, а Наде было всего двенадцать лет.
– Что… Что же ты делаешь?
– Значит, вы уже все решили, да?! Избавились от меня и решили все?! Значит, это он теперь будет в моей комнате спать?! – Надя орала, хрипела, всхлипывала. – А вдруг мне там плохо будет?! Почему ты никогда не думаешь обо мне?!
– Я как раз только о тебе и думаю, – грустно говорила мама, качая головой. – У бабушки ты в безопасности… А я… Ну что я? – Она развела руками, как бы призывая в качестве безмолвных аргументов и незакрытую бутылку сладкого вермута, стоявшую на липковатом столе, и чулки, валявшиеся под диваном, и даже пыль, серым облаком осевшую на подоконнике.
Бабушка Наде не сочувствовала. Считала, что она хронический истерик, а тоска по прошлой жизни – не более чем блажь капризного избалованного ребенка.
Бабушка была как сержант, принявший под ответственность новобранца, – причем сержант из американского блокбастера, из тех, что заставляют отжиматься в пять утра под проливным дождем, чтобы якобы воспитать характер.
До того июньского утра, когда появилась на свет Томочка, ее мать была рабочим мулом. В ней не было ни кокетства, ни изящества, ни даже особенной легкости, свойственной молодым. Только угрюмая готовность пахать. Даже лицо у нее было какое-то бычье: простое и суровое.
Ее отец был сельским учителем, а о матери она – так странно – ничего не помнила. Хотя мать погибла позже отца, в конце сорок второго. Вера уже взрослая была – пятнадцать лет. Психотерапевты считают, что забытая боль – это защитная реакция организма. Боль – она на то и дается, чтобы ею переболеть, перестрадать ее и отпустить. Забытая же боль растет внутри как раковая опухоль. Иногда деликатно напоминает о себе – наступит кто-нибудь на ногу в трамвае, и так обидно становится, такой ненужной и брошенной себя чувствуешь, что не хочется жить. И самой себе удивляешься – вроде бы мелочь такая, на ногу наступили, да еще и извинились потом. А это все она, затаившаяся внутри.
Но Вера Андреевна в психотерапевтов не верила, считала их учение ересью, недостойной внимания порядочного советского человека. Поэтому и странную амнезию свою считала не поддающейся логике придурью организма. Кто-то ходит во сне, кто-то влюбляется только в рыжих, а она, Вера, просто не помнит собственную мать, – ничего особенного.
Отец ее был романтиком, ушел на фронт сразу же, погиб одним из первых. Мать перевезла Веру в Ленинград – там были родственники, свободная комната в большой квартире. Знать бы заранее, как все получится. Мать – кровь с молоком, крепкая деревенская женщина, простая, резкая, толстокожая, привычная к тяжелой работе, выдержала год блокады. Сдалась, сдулась, пожелтела, усохла. Умерла тихо, во сне. Вера – худая, прямая, начитанная – выжила.
Она редко вспоминала Ленинград и войну, которую толком и не видела. Войну хотелось стряхнуть с плеч, как вышедшее из моды платье.
Она написала московской тетке – сестре отца. Та неожиданно обрадовалась и предложила переехать. У нее никого, кроме Веры, не осталось.
Вера поступила в Педагогический институт.
Послевоенная Москва расправила плечи, зацвела самодельными шляпками смешливых красавиц. Вера бродила по широким проспектам угрюмой тенью. Приютившая ее тетка сначала обрадовалась: молодая девушка в доме – это как непрекращающийся художественный фильм. Будут кавалеры, страсти, слезы, и она, мудрая советчица, наставница. Вера училась по вечерам, днем подрабатывала в школе уборщицей, танцами и кавалерами не интересовалась. Рано ложилась спать. Она была серьезная и целеустремленная, только вот цели ее казались слишком уж земными. Стать хорошим педагогом. Точка.
– Верочка, тебе двадцать три, – аккуратно начинала тетка. – Пора бы подумать, и сама знаешь о чем. Ну скажи мне, может быть, появился уже какой-то мальчик? Может быть, ты меня стесняешься? Если что, говори прямо. Я могу и к тете Кате на чай уйти, на весь вечер, я все понимаю.
– Никого у меня нет, – отвечала Вера. – И разве можно думать об этом сейчас, когда у меня еще нет даже высшего образования.
«А когда же думать? – хотелось спросить тетке. – Когда зад раздастся вширь, а на ногах вены вылезут?» Но она молчала – знала, как холодно умеет смотреть племянница, если что-то ей не по нраву.
«И угораздило же меня, – думала иногда она. – Не надо было ее приглашать. Скучная девка, странная. Себе на уме. А я все равно одна».
В послевоенной Москве школы открывались одна за другой. Вера закончила институт и стала учительницей русского языка. Прямая, стройная, скучная, желтая, в мрачном мешковатом костюме. Ученики ее не любили. Она была объективной как робот. Казалось, ее сердце защищает панцирь из засохшего репья – не пробиться к беззащитной розовой мякоти сквозь серые колючки. Ее нервы были как корабельные канаты. Ее голос был слеплен из льда и стали – ей даже не надо было его повышать, чтобы все испуганно притихли. Она была как статуя Командора – бесстрастной, грозной и статной.
Все ее уважали, и никто ее не любил. А когда выяснилось, что Вера Андреевна беременна, никто даже не поверил. Сплетничали, что у нее опухоль в животе, потому что разве возможно такое, чтобы под сердцем робота зародилась жизнь?
Верина тетка не дождалась того момента, когда у строгой племянницы появится «милый мальчик из приличной семьи». Умерла она тихо и быстро, во сне, как и мать, которую Вера не помнила. Просто однажды утром Вера зашла к ней в комнату, чтобы попросить утюг, и увидела, что тетка лежит, отвернувшись к стене, и на посеревшем ее лице застыла странная, ничего не выражающая улыбка. Словно она улыбалась чему-то такому, что для живого человека непостижимо.
Между тем Вере было уже двадцать восемь лет. Для завершения образа классической старой девы ей не хватало только кота, пегой «дули» на затылке и любви к ажурным салфеточкам. Вера носила короткую стрижку и не закрашивала раннюю седину. У нее было три почти одинаковых костюма, которые она носила попеременно. Ровная, спокойная, строгая. Она, казалось, была полностью довольна тем, как сложилась ее жизнь. Она и не мечтала о фатальных страстях и взбунтовавшихся чувствах. Она каждый день рассказывала ученикам о том, как понимали любовь Достоевский и Чехов, но при этом сама не знала – и не хотела знать – этой самой любви. А точнее – не верила в нее. Считала, что любовь – удел слабых. Снисходительно наблюдала за страстями коллег. Молоденькая химичка спит с женатым физруком. Муж директрисы изменяет ей с хорошенькой продавщицей из галантереи. А воспитательница начальных классов, похожая на задумчивую овцу, вообще много лет влюблена в известного актера и спит с его фотографией, как маленькая. И это – все? Это и есть то, ради чего плакал нервный Маяковский и страдал бессонницей Пастернак? Если так, лучше уж проводить вечера с пледом, мармеладом и «Анной Карениной».
И все-таки случилась и в ее жизни «слабинка».
Спустя полгода после тетиных похорон в ее жизни появился Володя.
Володя – ясные глаза, темные брови, бледное лицо. Его дочка – тихая серая троечница по имени Маша училась в Верином классе. Вера Андреевна ее недолюбливала – впрочем, в этом не было ничего личного, она просто почти брезгливо относилась к собственным антиподам, рассеянным, не умеющим сосредоточиться, витающим в облаках. На Вериных уроках девочка смотрела в окно, инопланетно улыбалась и рисовала большеглазых печальных красавиц на промокашке. Однажды Вера не выдержала, отобрала промокашку, порвала ее на мелкие клочки и сквозь зубы сказала: «Чтобы без родителей ты больше на мои уроки не приходила!»
И вот следующим утром в ее кабинете появился Володя – такой же печальный, бледный и сутулый, как его непутевая дочь. Такой же. Только вот было в нем что-то – что-то особенное. Или все дело в том, что он просто не был Вериным учеником, поэтому инопланетная печаль в его исполнении не раздражала, а завораживала.
Они разговорились.
И проговорили целый час, а потом Вера Андреевна, слегка разрумянившаяся, пошла на урок. В тот день она серую девочку Машу не трогала. И даже, к всеобщему удивлению, поставила ей незаслуженную четверку.
А на следующий день Володя позвонил (телефон дала та самая романтичная овца, влюбленная в киноактера) и пригласил провести вместе субботний день. И это было так неожиданно, что Вера Андреевна до самого последнего момента подозревала коллег в устройстве розыгрыша, глупого и злого. Понравилась ли она Володе как женщина, или он просто нашел в молодой и не по возрасту серьезной учительнице достойного собеседника? Надо ли ей наряжаться, не будет ли это выглядеть глупо? И самое главное – есть ли у серой девочки Маши мать?
В ночь с пятницы на субботу Вера почти не спала, и это тоже было странно. Она всегда, всю жизнь презирала таких вот романтичных невротичек, кто меняет размеренный ток своей жизни ради перспективы заполучить мужика. Проснулась бледной и больной, с синяками под глазами и отвратительным вкусом во рту, а ведь она и так красавицей не была. Рано поседевшая, желтая какая-то – обычно ей было все равно, но в то утро Вера Андреевна впервые в жизни смотрела в зеркало с каким-то вопросительным отвращением. Наряжаться, конечно, не стала. Единственным реверансом женственности стал теткин шелковый платочек, неумело повязанный на шею.
Володя ждал ее – почему-то с веткой пыльной пижмы в руке. Где он ее вообще взял? Лекарственное растение, которое с агрессией сорняка каждое лето атакует подмосковные обочины.
Вера ничего не сказала, но, видимо, в линии ее губ появилась такая многозначительная твердость, что он коротко заморгал и сказал:
– Прости, я, наверное, дурак. Ты похожа на нее. Смотри, вроде бы обычная, а такая красивая. Смотри!
И он потряс перед ее лицом терпко пахнущими желтыми шариками пижмы. Вера присмотрелась – и правда красивая, пышная, и каждый цветочек как маленькое солнышко, правда пахнет так горько, что хочется отстранить ветку от лица. Но и она сама едва ли ассоциируется с патокой. Патока и рафинад – это романтическая овца из учительской. Когда киноактер женился, она пыталась вскрыть вены маникюрными ножницами – недопустимая для советского человека слабохарактерность. А Вера – прямая, строгая, горькая.
Она молча приняла цветок, и Володя повел ее в сторону парка. Там они чинно гуляли по аллеям и почти не разговаривали. Он держал ее под локоть, как будто бы была зима и Вера могла упасть. Это немного раздражало. Вера не понимала, что мужчина может хотеть прикасаться к женщине просто так, без практического смысла. Не чтобы поддержать во время гипотетического падения, не чтобы она могла опираться на него, как на одушевленный костыль. А просто так, чтобы чувствовать ладонью тепло ее локтя.
Молчание было неловким. Бывает так, что встречаешь человека, и молчать рядом с ним уютно и просто, и есть в этом даже некая особенная близость. С Володей было по-другому. Вера, откашлявшись, поставленным учительским голосом рассказала ему о русском классицизме и даже, войдя во вкус, цитировала Сумарокова и Фонвизина. От нее веяло скукой. Может быть, поэтому в какой-то момент Володя не выдержал, схватил Веру за плечи, развернул к себе и впился губами в ее сухой твердый рот. Не потому что жаждал поцелуя, просто ее занудный монолог загипнотизировал его, как волшебная дудочка крысу, и в какой-то момент ему захотелось встряхнуться, выйти из оцепенения, и он инстинктивно выбрал самый действенный способ. Все это Вера придумала потом, через много дней, сидя на крошечной кухне, в одиночестве попивая крепкий чай с пряниками и мысленно проигрывая каждую минуту их общения – с того момента, как она втянула ноздрями горький запах пижмы, маячившей у лица, до того, как Володя нащупал под ее юбкой резинку грубых немодных трусов.
Да, она сама пригласила его. Ввела в свой дом. Она была невозмутима в прицеле злых глаз соседки. Соседка почему-то рассчитывала, что квартиру Верина тетка отпишет ей, а не угрюмой своей племяннице, которая ходит, будто шпалу проглотила, и не улыбнется лишний раз. И вот теперь худшие соседкины подозрения оправдались. Племянница мало того что угрюмая, так еще и оказалась гулящей. Маскировалась профессионально – пока тетка жива была, но еще земля на могиле не осела, как предсказуемо пошла вразнос. Мужиков водить теперь будет.
Володя смутился соседки, как первоклассник директора школы, Вера же была сама невозмутимость, будто ей приходилось делать такое десятки раз.
И ведь не то чтобы она испытывала страсть – она вообще была не склонна к безрассудству. Нет, то было любопытство биолога, препарирующего лягушку. Может, с примесью внезапной нежности.
Все случилось быстро, по-дурацки, неловко. Выключенный свет, Володя попытался толкнуть Веру в сторону теткиного дивана, но промахнулся, и они уронили вешалку для пальто. Кто-то возмущенно застучал половником по батарее, Вера кисло улыбнулась растерявшемуся Володе. Сама сняла через голову платье и ссутулилась – ей было неловко за желтизну неухоженных пяток, за увядшую кожу, за жесткие волосы на бледном лобке.
А потом Володя ушел и больше никогда в ее жизни не появлялся. Тихую троечницу Машу перевели в другую школу. Вскоре инцидент забылся, словно и не было ничего. А потом Вера обратила внимание, что ей больше не требуется покупать в аптеке вату, обматывать ее в десять слоев стерильным бинтом и упрятывать в трусы. Новость она встретила с традиционно выпрямленной спиной. Сначала прятала живот под безразмерным кардиганом, потом прямо выдерживала любопытные взгляды коллег. Стоически игнорировала шепотки за спиной. А к Новому году родилась девочка, на месяц раньше срока. Она была такой нежной, молочной, сладкой, смешной, что Вера впервые в жизни не смогла найти навернувшимся слезам рационального объяснения.
– Как будете записывать ребенка? Отца же нет?
– Запишите… Ивановна. Пусть будет так. – И добавила, помолчав, хотя никто ее уже не слушал: – Какое прекрасное русское имя – Иван… Будь он действительно Иваном, может, все иначе сложилось бы.
Марианна была как яблочный пирог, теплая, пряная, желанная и простая. Прогуливались по вечернему Страстному, и растолстевшая Надя опиралась на ее смуглый острый локоток. А все, кто шел навстречу, смотрели на Марианну именно как на яблочный пирог – кто с вожделением и даже необоснованным предвкушением, кто – с тоской диетствующего гастритчика, кто – с деловитым прищуром молодой хозяйки, а не испечь ли, мол, такое же броское чудо из собственных, природою данных черт?
Марианна была словно шапка-невидимка для идущих рядом. Все взгляды – только на нее, внимание – только ей. Она так привыкла и по-другому не умела. Чужое внимание – неважно, мимолетное ли, пустое или напряженное, болезненное, было для нее как кровь для вампира.
Но в тот вечер она не вела учет чужим взглядам, ей будто стало все равно. Она хмурила гладкий лоб, скорбно поджимала накрашенные губы, и тяжелый ее вздох, казалось, брал начало не в легких, а где-то в самом-самом центре спирали, в сердцевинке ее существа.
Марианна влюбилась, и ей казалось, что безответно. Любовник с удовольствием пользовался ее телом, но в сердце не пускал, а ей больше всего на свете хотелось прорвать оборону.
Растолстевшей Наде, в свою очередь, больше всего на свете хотелось, чтобы подруга заткнулась, заткнулась, заткнулась.
Но Марианне была чужда эмпатия, она могла вольготно дышать лишь в тандеме «актриса – зритель».
– И вот я говорю ему – когда ты все расскажешь ей о нас? Жене своей. А он смеется в ответ. Смеется, представляешь?
– Мне кажется, он недвусмысленно дает понять, что ему больше ничего не нужно, – выдавила Надя.
Говорить подобное Марианне – опаснее, чем размахивать окровавленным куском мяса под носом голодного тигра. А потом прятать мясо за спину и надеяться на оптимистичный финал мизансцены.
– Что ты имеешь в виду? – насторожился голодный тигр.
– Он хочет, чтобы ты была его субботней девушкой. Или по каким там дням в неделю вы встречаетесь. Любовницей. И не хочет, чтобы ты питала иллюзии, – смело продолжила Надя.
Марианна остановилась посреди бульвара. Вокруг нее летали белые хлопья – встревоженный тополиный пух.
– То есть ты вот так, на голубом глазу, говоришь мне, что я – говно? – почти прошептала она, но шепот тот был страшнее львиного рыка.
Надя недоуменно взглянула на нее и даже потрясла головой.
– Что? Когда это я сказала, что ты – говно?
– Ну… Ты намекнула, – сузила глаза Марианна. – Намекнула, что я – такое говно, что даже не могу влюбить в себя мужчину и увести его от тетки, которую он явно не любит.
– Ты неподражаема. – Надя добрела до грязноватой лавочки и осторожно на нее опустилась.
– Вот как? А по-моему, это ты делаешь все для того, чтобы меня обидеть. И не будь ты беременна, я бы тебя уже к черту послала.
– Ну, спасибо, что делаешь скидку на дееспособность, – усмехнулась Надя.
В сумке завибрировал мобильный, и она, воровато взглянув на мерцающий экран, увидела там именно то, чего боялась обнаружить перед подругой: имя Бориса. Мизинцем воровато нажала на отбой, а потом, не вынимая телефон из сумки, набрала эсэмэску: «Позвоню позже. Мне надо с тобой поговорить».
А Наде вдруг вспомнилось, как несколько недель назад она медленно брела по Старому Арбату – из темной, как театральный занавес, подворотни бесшумно выступила нищенка. Наде навстречу. На вид ей было не меньше ста лет, по паспорту, возможно, от силы сорок. Улица – машина времени, старит в ускоренном режиме.
Она даже не сказала ничего – когда умеешь смотреть так влажно, можно быть немой. Нищенка была красивой – не в том смысле, что она обладала набором непременных для статуса красавицы фетишей: грудь-ноги-волосы-зубы. Зубов, например, в темной щели ее рта и вовсе не было видно – должно быть, отсутствовала по меньшей мере половина. Зато она была как зрачок калейдоскопа: хотелось смотреть на нее бесконечно долго – бархатная шляпа с гроздью пластикового винограда на алой ленте, детские пластиковые кольца на заскорузлых пальцах, старинные калоши на каблучках; седые и жесткие, как войлок, волосы, надменная линия рта – хотелось смотреть и додумывать узоры. Какой была жизнь этой бродяги – всегда ли никчемной, или существовало цивилизованное прошлое, которое теперь наверняка воспринималось ею самой как жизнь на другой планете. Планете, где по утрам пьют чай с бергамотом, а по вечерам читают в свете торшера и даже не понимают, какая это благодать. Какими были ее мужчины. Как ее занесло в кровеносную систему приарбатских переулочков. Надеялась ли она выбраться, карабкалась ли. Когда поняла, что улица – это навсегда. А в том, что она поняла, сомнений не было, – в ее взгляде была мольба, но не надежда.
Надя протянула ей сторублевую купюру – одну из четырех, что у нее оставались.
– Спасибо. – Нищенка без улыбки тряхнула ватными космами, и Надя вдруг поняла, почему на нее так хочется смотреть.
Бродяжка была похожа на Марианну, как родная сестра. Та же ломаная пластика оказавшейся в неумелых руках марионетки, та же манера, прорезая воздух острым подбородком, откидывать длинную челку со лба.
Если лишить Марианну жизненных соков, оставить только посеревшую оболочку с каплей энергии на донышке – получится эта нищенка в странной шляпе.
– Стойте. – Она ухватила бродяжку за рукав драного бархатного пальто.
Та мгновенно спрятала деньги – как будто бы ее грязная юркая ладонь была кислотой, растворяющей бумагу. Наверное, боялась, что Надя пожалела об утраченном стольнике и хочет потребовать его обратно.
– Нет, деньги не нужны, – поспешила успокоить Надя. – Я просто спросить хотела… Это глупо, но важно.
– Что вам, девушка? – настороженно сдвинула седые брови бродяжка.
– Скажите, а вы… Вы всегда встречались только с женатыми мужчинами? – Последнее слово как будто бы повисло в воздухе, как семечко одуванчика. Было непонятно, утверждение это или вопрос.
– Злая вы, девушка, – помолчав, усмехнулась нищенка.
Даже улыбалась она как Марианна – щурила светлые глаза.
– Злая, потому что права?
– Да пошла ты! – Слово «пошла» она произнесла на змеино-кошачий манер, с утроенным «Ш». Ее спина даже выгнулась дугой – будто они находились не на обычной вечерней улице, а в голливудском вино со спецэффектами. Хотя, наверное, Надя все это сама для себя придумала.
Нищенка же юркнула в подворотню, поддерживая шляпу, и в стуке ее стоптанных каблуков было что-то укоризненное.
Надя потом долго не могла уснуть, почему-то осталось тяжелое впечатление.
Для Марианны всегда, с того момента, когда она себя помнила (в спущенных серых колготках, с дурацким синтетическим бантом в хилой косице, посреди детсадовской игровой комнаты), всегда чужое казалось слаще.
Сначала слаще были чужие игрушки. Она насупленно смотрела на косорылого медвежонка, которому соседская девочка пела колыбельные песенки. Каждый полдень – выходила на балкон и пела, укачивала ненастоящего мишку. Это был ее ритуал – сначала убаюкать игрушку, потом уснуть самой.
– Почему ты такая завистливая? – спрашивала мать. – Посмотри, у тебя и куклы, и медведи, и даже немецкий пупс. А у соседки что? Все старое и сломанное.
– Мишка прекрасен. – Ее интонация была взрослой.
Исполненный горечи бабий вздох по несбывшемуся. Маму это злило.
– Да этому мишке цена три копейки в базарный день.
– Ну и что.
Марианна исподлобья следила за соседкой – изо дня в день. И однажды плюшевый ангел-хранитель, который должен был оберегать целостность игрушки, отвлекся на более важные дела, зато темный ангел Марианны оказался тут как тут. Соседка забыла любимого мишку на дворовой лавочке. Когда Марианна спешила домой, прижимая игрушку к груди, сердце ее билось, как пойманная хищная птица.
Плюшевый медведь был ветхим – кое-где залатан грубыми нитками, фабричные глаза давно заменены на аккуратные черные пуговички, криво сшитые лапы лоснились от старости. Марианна закрылась в комнате, прижала игрушку к груди и затянула колыбельную. Оказалось, что это совсем не интересно. В руках соседки медведь казался волшебным артефактом, но, попав к Марианне, потерял очарование. И это было так обидно, что та стащила у матери маникюрные ножницы и с холодным любопытством патологоанатома вспорола хлипкие швы. А потом, свесившись с балкона, с некоторым необъяснимым возбуждением наблюдала, как соседская девочка, захлебываясь икотой, подбирает с земли то, что осталось от ее любимого мишки.
Потом слаще были чужие подружки.
Ее школьной подругой (помимо тихой Нади Суровой, которую Марианна немного опекала, потому что та была совсем уж рохлей, и даже немного любила, потому что та не стеснялась демонстрировать нежную мякоть ежиного своего живота, с улыбкой и без обид принимала Марианнины колкости, за которые другие дети ее недолюбливали) была некая Нина. Дочка пианистов, победителей международных конкурсов, заносчивая девочка с грузинским профилем и амбициями. Это была отчасти вынужденная дружба. Детскую популярность они делили на двоих – половина мальчиков восхищалась статной, спокойной Ниной, половина – едкой, взрывной Марианной. Врагов надо держать ближе, чем друзей, вот Марианна и держала – хотя сама была слишком юна, чтобы все это осознать.
Нина была звездой музыкальной школы. У музыкантов обычно бедняцкое детство – ни походов за мороженым, ни многочасовых сплетен с подружками, ни позвякивающего велосипедным звонком и пахнущего черемухой весеннего двора. После школы – почти ежедневная музыкалка, а потом – гаммы, ноты, репетиции. Если в двенадцать Нина еще могла повисеть на телефоне, обсуждая с Марианной поведение какого-нибудь веснушчатого дебила-десятиклассника, то в четырнадцать она была уже призером всероссийских конкурсов, со всеми вытекающими последствиями. Больше всего Марианну раздражал ее пафос предвкушения победы. Казалось, Нина ни минуты не сомневается в том, что и успех, и аплодисменты, и лучшие залы мира – уже целиком и полностью ее. Марианна относилась к жизни как к лотерее с открытым финалом, и эта неизвестность будоражила, пьянила, будила в ней хищника. Нина же воспринимала мир как банк, в котором у нее арендована законная ячейка – рано или поздно можно будет повернуть ключ и всеми своими сокровищами воспользоваться. Самое забавное, что так оно все и получилось. Марианна жила словно на американских горках – то ела на завтрак черную икру и презирала модные сумки за старческий фасон, то едва наскребала мелочь на пару новых колгот и единый проездной. Однажды (ей было уже за тридцать) на глаза ей попался журнал со светскими сплетнями, и на одной из украшающих репортаж о Венском бале фотографий она узнала Нину, подружку бывшую. Холеная, прямая, как скрипичная струна, в мехах и шелках, она держала под руку миловидного шатена. «Известная русская пианистка с мужем». Марианна потом весь вечер пила коньяк, сидя на подоконнике, – даже всплакнула в какой-то момент, а потом, утерев слезы, подвела глаза фиолетовым, что сделало ее похожей на постаревшего печального клоуна.
Но это все было потом, а тогда, в четырнадцать, ей казалось, что Нина превращается в заносчивую неприятную особу. Она не замечала, что подруга приходит в школу с синевой под глазами, – поздние репетиции, хроническое недосыпание. Не замечала, что у той пальцы иногда сводит от усталости.
Она замечала только одно: Нина почти перестала с ней общаться.
Дура.
А однажды выяснилась и причина этой холодности – оказалось, что у Нины появилась новая подруга. Тихая музыкальная девушка, без особенного таланта и перспектив, но и без амбиций тоже. В музыкальную школу Рита ходила из-под палки. Прилепилась к Нине, потому что была человеком пассивным и покладистым, а красивая грузинка однажды тепло ей улыбнулась. Собственно, и дружбы никакой не было – просто вместе обедали, обсуждали Нинины концерты. Рита, с одной стороны, говорила на одном с нею языке, с другой – не завидовала и не мечтала оказаться на чужом месте. Уже за это ее можно было приголубить, да и много ли ей надо – горсть объедков внимания, и тихоня счастлива. Дочка одинокой мамы, уютной толстушки, больше всего на свете она мечтала выйти замуж и родить малыша, и чем скорее, тем лучше.
Марианна же истолковала эти отношения с пылом хронического ревнивца. Она смотрела на блеклую улыбчивую Риточку и не понимала, как можно было променять ее, Марианну, на эту белую моль?
На Нинином пятнадцатом дне рождения она весь вечер исподлобья серьезно рассматривала соперницу. И, как это иногда бывает, вопрошающий ее взгляд в конце концов перестал спотыкаться о Ритину очевидную невзрачность. Более того, она сумела разглядеть в дурнушке божественные, как ей показалось, черты. Трогательный пушок бровей делал ее похожей на «Девушку с жемчужной сережкой» – и плевать, что никто не назвал бы натурщицу красивой, зато ее роль в кино исполнила Скарлетт Йоханссон. Застенчивое молчание превратилось в мудрость, привычка мусолить салфетку – в милый штрих. К тому же у нее были очень красивые пальцы – бледные и длинные, как у аристократки со старинного портрета.
К тому моменту, как принесли торт с пятнадцатью свечами, Марианна была влюблена и очарована.
Сблизиться с тихоней Ритой было просто, как запомнить теорему про Пифагоровы штаны, – с ней ведь никто никогда не хотел дружить, поэтому к вниманию яркой болтливой красавицы она сначала отнеслась настороженно, зато потом благодарно приняла. Бог его знает, о чем была их дружба. Но каждый вечер они созванивались, а по субботам встречались в Парке Горького, чтобы за эскимо и «Тархуном» в миллионный раз обсудить все-все подробности нехитрой своей жизни. Одно раздражало Марианну – Нина на горизонте. Нина, конечно, удивилась внезапной близости двух своих подруг, но ни любопытства, ни ревности не показала, и это почему-то было неприятно.
– Разве тебе с ней интересно? – допытывалась она у покорной Риты. – Ну вот скажи, что с ней может быть интересного? Она же такая фальшивая. Наверняка в грош тебя не ставит.
А опьяненная блеском ее глаз Маргарита, желая угодить новой прекрасной подруге, вторила.
Только вот что забавно: стоило Марианне заполучить в ближайшие подруги тихую блондинку, как она поняла – ничего интересного и тем более особенного в ней нет. Обычная серая троечница с мещанскими мелкими мечтами.
Шли годы. Теперь сладкими казались мужчины – но только чужие.
Марианна привлекала мужчин, как желтый фонарик мотыльков, но те, кто добровольно летел на ее свет, казались ей недостойными. Одни были скучны, другие – небогаты, от третьих пахло мятной зубной пастой, четвертые не умели подбирать галстук к рубашке, пятые дарили ей астры, что почему-то тоже казалось оскорбительным. Однако если вдруг выяснялось, что у мужчины есть «хозяйка», – тут и мятный аромат, и безрадостные осенние цветы становились частью шарма, и Марианна болела, страдала, завоевывала. А если добивалась, астры как по волшебству снова становились причиной истерических всполохов.
Женатый сосед по даче. Военный – загар, колючий взгляд, мышцы как сталь, мрачная немногословность. Жена, уютная украинка с ранней сединой, варила для него варенье из райских яблочек. Ева доморощенная. Яблоками его кормила жена, однако грех он вкусил с Марианной. Он прошел обе чеченские войны, но именно она, наглая и рыжая, стала его самой горячей точкой. Под душистым кустом дикой сирени, в сочной траве, оставляющей некрасивые следы на ее светлых юбках. На песчаном берегу грязноватой речки, до которой они добирались по отдельности – Марианна на велосипеде, военный – в стареньком авто. На пахнущем пылью и сушеной мятой чердаке. Весь август Марианна горела, как ведьма на инквизиторском костре. А в начале сентября ледяное сердце вояки дрогнуло, и Ева была изгнана из дачного рая – вместе с вареньем, дрожжевым тестом и перепелками, которых она разводила в сарае.
– Ведьма, проститутка! – орала она в гордо выпрямленную Марианнину спину. – Я с ним с семнадцати лет по военным городкам мотаюсь, а ты, фифа, пришла на готовенькое!
Засыпая на подушке, которая еще хранила запах волос другой женщины, Марианна была счастлива ровно четыре дня. Пока однажды утром не проснулась как ужаленная, на рассвете, чего с нею, урожденной совой, практически никогда не случалось. Она сначала посмотрела на серый дождь за окном и подумала, что на этот раз лето точно кончилось. А потом – на спящего рядом мужчину, немолодого, с мятой щекой и мутной струйкой слюны, стекающей из уголка сухого рта на подушку. Ужаснулась: «Что я здесь делаю?!» Потом на цыпочках походила по дому, собирая раскиданные вещи, и ушла, оставив под зеркалом небрежную записку с невнятными торопливыми «прости». Военный – она узнала позже – сначала решил ее застрелить, но потом одумался и просто вернулся к жене. Женатый профессор МГУ. Познакомились они старомодно – в парке. Для Марианны парк был малобюджетным способом бороться с воображаемым лишним весом – бегала по утрам вокруг пруда. Профессор же читал Бердяева на лавочке, периодически отвлекаясь, чтобы ленно проследить взглядом плавную траекторию жирных уток. И вдруг – она. Остановилась над ним, рыжая, прекрасная, румяная, с разгоряченными молодыми подмышками и ярко-вишневыми губами, словно покусанными. И банально спросила, который час. Для профессора все это было как в рассказе Бунина «Солнечный удар». Бес попутал. Смотрел на нее, как старшеклассник, и голос его стал дрожащим, как у молодого козла, хотя он был красивым нестарым мужчиной, вполне уверенным в себе. Они разговорились. Марианна любила более поверхностных мужчин. Ей не хватало гуманитарного образования, чтобы в человеке, цитирующем Бердяева, отличить глубину от патологического занудства. Поэтому с подобными людьми она предпочитала не связываться в принципе, да и те обычно не жаловали ее вниманием. Но профессору повезло поставить все фишки на правильное число. Может, интуиция, может, случайность, а может, и слабая попытка уберечься от рыжей бесовки – но в какой-то момент он упомянул любимую жену. Которая когда-то была студенткой на его кафедре, самой красивой девочкой на курсе. И на дне Марианниных глаз тотчас же проснулись русалки.
Как бы она ни тасовала колоду, все равно на ее долю выпадали только женатые короли. Сама Марианна считала, что это ее злой рок, Надя же была уверена, что есть в этом и немаленькая доля особенного мазохистского кайфа.
Женатый писатель. Женатый банкир. Женатый заводчик лабрадоров. Женатый менеджер среднего звена.
Однажды Марианна решила пойти судьбе наперекор и выбрать совсем молоденького мальчика – пошла в недорогой бар и познакомилась со студентом юридического института, блондинистым, худеньким и ясноглазым. Но первым же общим утром он, покраснев и потупившись, сообщил неприятную новость. Он женат, уже полтора года. На однокурснице. Она ребенка ждет.
По совету какой-то подруги Марианна записалась на прием к психотерапевту. Полная и спокойная блондинка долго расспрашивала о детстве, а потом выдала, что все дело в ее отношениях с отцом. Отца забрала другая женщина, у которой тоже была дочь. Марианнин отец удочерил чужую девочку. И та быстро стала для нее ближе, чем родная Марианна, которую он видел только по субботам. Отсюда и неосознанный интерес к чужому.
– Теперь, когда мы разобрались с причинами, вам будет гораздо легче себя контролировать, – радовалась психотерапевт.
Но ничего в Марианниной жизни не изменилось.
Только добавились внезапные вспышки ненависти к давно умершему отцу.
Марианнин отец был из тех условных отцов, которые почти не общаются с собственным ребенком, однако сентиментально носят его фотографию в бумажнике и при случае охотно и даже как будто бы с гордостью демонстрируют ее кому попало. В том числе и молоденьким любовницам – а для большинства из них эта нежная показуха становится дополнительным эротическим аргументом. Он улыбается, когда смотрит на фотографию дочери, – значит, порядочный, неравнодушный, может быть, даже немного несовременный.
И плевать на то, что он оставил семью, когда малышке этой не было и года, когда она еще только распрямила неуверенные пухленькие ножки, чтобы пойти, цепляясь за мебель розовыми ладонями. За четыре дня до первого произнесенного ею «мама» и восемнадцать месяцев до первого «папа» (слово оказалось непригодившимся по причине отсутствия им обозначенного объекта). Когда она еще была ангелом с румянцем и кудряшками. Что до всего этого, ведь каждой уважающей себя молоденькой любовнице ясно, из-за чего мужчины уходят из семьи. Причина элементарна как дважды два – сучья натура бывших жен.
Бывшие жены – особенная социальная группа. С точки зрения молоденьких любовниц, они все как под копирку – глуповатые стервы, истерички, одомашненные кошки, забывшие вкус воли и крови. Все они носят халаты в катышках, скандалят из-за ерунды, требуют больше денег, занимаются любовью только во вторую субботу месяца (разумеется, в миссионерской позе), годами не моют чашки, ревнуют ко всем попало, включая восьмидесятилетнюю глуховатую консьержку.
Также молоденькие любовницы не принимают в расчет тот печальный факт, что малышка с бантиками в его кошельке – уже давно фантом. Ее не существует уже лет как минимум десять. Ангелочек вырос, запрыщавел, проколол пупок, научился курить взатяг и произносить слово «жопа» с той особенной безразличной интонацией, которая сразу выдает людей ранимых и мнительных. И ее отношения с отцом уже давно существуют в диапазоне от безразличия до легкой неприязни.
Ничего страшного – всем известно, что у подростков трудный характер.
«У нее был день рождения, И я подарил ей санки. Она сказала, чтобы я забирал свое барахло и проваливал», – обиженно рассказывает условный отец.
Молоденькая любовница сочувственно вздохнет; возможно, пробормочет что-нибудь вроде: «Дети такие жестокие» и поправит лямочку соблазнительного лифчика.
И даже не задумается о том, что «ребенку» – четырнадцать, на санках он не катается уже лет семь, а мечтал о сноуборде, о чем честно и сказал отцу пару месяцев назад. Собственно, тогда и был его день рождения. На который отец-герой не пришел, потому что как раз в это время вывозил молоденькую любовницу на кемерские пляжи.
В общем, отца Марианна не видела больше двадцати лет, да и раньше он появлялся в ее жизни эпизодически.
Вот он стоит на пороге в заснеженной шапке, улыбается как сказочный король, достает из шуршащих пакетов подарки и сладости, а она, Марианна, с визгом носится вокруг папиных ног, как спятивший пудель, – еще чуть-чуть и описается от восторга. Отец поднимает ее на руки, кружит, подбрасывает под потолок. А мать суетится вокруг и брюзжит: опять ты пришел слишком поздно, ей уже пора спать, и куда ты схватил ее в уличной одежде, и зачем принес конфеты, у нее же диатез, ты завоевываешь дешевую популярность, а мне потом лечить. Нытье раздражает и Марианну, и папу – они заговорщицки перемигиваются и запираются в детской.
А потом… Как-то постепенно все сошло на нет.
Уже в двенадцать Марианне хотелось быть взрослой, у нее начала расти грудь и появилась первая губная помада, отца же это почему-то пугало. Наверное, ему казалось, что подрастающая дочь приближает его кончину, а вместе с нею и то, чего мужчины вроде него боятся гораздо больше смерти, – ненужность и половое бессилие. Пока дочь носит банты и ходит с заклеенными пластырем тощими коленками, он – молодой отец трогательного ребенка. А когда она набивает лифчик ватой и томно рассказывает о каком-то десятикласснике, который ей звонит и сопит в трубку, отец – человек другого поколения. Жизнь теперь принадлежит этой зеленоглазой нагловатой девчонке, а вовсе не ему, как он привык считать. У нее теперь музыка, которую он не понимает; одежда, на которую ему тошно смотреть; друзья, которые говорят на другом языке.
– Возможно, я латентная лесбиянка, – однажды заявила отцу тринадцатилетняя Марианна, которая как раз находилась в возрасте естественного желания эпатировать.
А он не понял, вышел из себя, накричал на нее, скомкал встречу. К тому времени они и так виделись не чаще раза в месяц.
Марианну это обидело. Она считала, что отец не имеет права делать ей замечания. Эту точку зрения азартно поддерживала ее мать. «Где он был, когда я лечила тебя от кори? Где он был, когда я работала в две смены, чтобы отправить тебя в пионерский лагерь? Появлялся раз в неделю, отдаривался сраной шоколадкой и уходил к своим девкам. Так ему и передай – ты имеешь право меня видеть, но не имеешь никакого права меня воспитывать».
Марианна так и передала. После этого отец не появлялся в ее жизни полгода. Сначала она переживала, потом привыкла, только осталась какая-то инерционная грусть. Потом они еще раз повздорили по телефону. Марианна хотела попросить деньги на концерт «металлической» группы (ей нравилась не столько тяжелая музыка, сколько мрачные мальчики в клепаной коже), а он сказал, что металл – это вообще не музыка, а какофония, и если он ей что и купит, то абонемент в Концертный зал Чайковского. Тогда Марианна и сказала, нарочито легкомысленно: «Пап, а не пойти бы тебе в жопу?» И больше они не виделись.
Ей было уже за тридцать, когда она случайно узнала, что отца нет в живых, причем довольно давно. Попал под машину, перебегая ночью Ленинградский проспект, – очередная молоденькая любовница отправила его в палатку за мартини.
В сентиментальном порыве Марианна даже съездила на его могилу – с двумя белыми розами и фляжкой виски. С гранитного памятника на нее смотрел чужой отечный мужик с залысинами. Он не был похож на того, в заснеженной шапке, который подкидывал ее вверх, ловил на лету, а потом подкармливал запрещенными конфетами. Он не был даже похож на того унылого и сутулого, которого Марианна послала в жопу, а когда он исчез, плакала от бессильной злости.
Он был совсем чужим, этот умерший в две тысячи втором мужчина, памятник которому был подписан именем ее отца. Он был чужим, и это пугало, но и радовало почему-то тоже.
Марианна положила розы на землю, заботливо взрыхленную чьими-то руками, – наверное, одной из состарившихся любовниц. Выпила виски, наслаждаясь умиротворенной кладбищенской тишиной. И уехала в Москву, и больше в ее разговорах имя отца не всплывало никогда.
В женской консультации было душно. Обшарпанные стены, старые плакаты, рекламные брошюры на журнальном столике. Надя, быстро осмотревшись по сторонам, вжалась в стену и уткнулась в биографию принцессы Дианы. Оказывается, Диана, чтобы ее не подслушали, по ночам бегала звонить в ближайший к резиденции телефон-автомат. Почему-то Надя это ясно видела: настороженная принцесса прячет белокурые волосы под шелковый платок и быстро идет по темным улицам Лондона, прямая, нервная, руки в карманах черного плаща. Хотя, возможно, на самом деле никакого плаща и не было. Но Надя в такой ситуации непременно надела бы платок и плащ.
Другие беременные отчего-то казались пустоголовыми. Они переругивались, пытаясь пролезть без очереди, рассказывали друг другу что-то эксгибиционистски физиологическое: о взбунтовавшейся молочнице, фиолетовых растяжках, акушерках, молокоотсосах. В солнечном сплетении пульсировало горячее раздражение. Хотелось выйти на середину и с азартом миссионера-проповедника на всех наорать: вы что, не понимаете, беременность – это интимно, нельзя о ней так буднично и запросто, и лишь бы кому!
Какая-то бело-розовая молоденькая блондинка в инфантильной футболке с мультяшками скорбно рассказывала соседке, что с ней больше не спит муж. Срок небольшой – всего четыре с половиной месяца. А он боится. Смотрит на нее как на священную корову, творог с рынка носит, поддерживает под локоть, когда она поднимается по лестнице. Подруги говорят – золотой мужик, заботится. А ей хочется, чтобы не заботился, а трахал. Сорвал с нее дурацкий сарафан для беременных и отымел прямо на кухонном столе. Он так делал, когда они только познакомились.
Надя усмехнулась.
Ей самой хотелось как раз, чтобы Данила был заботливым, чтобы демонстрировал понимание. И благодарность. А он вел себя так, словно ничего не произошло, словно Надя – это все та же Надя, «свой парень», самоотверженный кулинар, вечерний собутыльник.
– Поедешь с работы, заскочи в гастроном, – невозмутимо просил он. – У нас картошка закончилась. А так хочется… С лучком.
– У меня ноги отекли. Я на каблуках весь день, – пробовала Надя достучаться до его совести.
А Данила имел наглость пользоваться, как щитом, пошлейшей поговоркой: беременность не болезнь.
Разумеется, не болезнь, дурень ты стоеросовый.
Беременность – это монотеистическая религия, а я – божество, многорукий Шива-разрушитель в огненной гормональной колеснице.
Неделей раньше Надю вдруг одолела внезапно нагрянувшая сентиментальность. Весь вечер она смотрела «Унесенных ветром», ела сливочное мороженое, а потом улеглась в постель в пижаме с мишками и с жирной маской для лица.
Ей было спокойно и хорошо.
До тех пор, пока в кровать не пришел наигравшийся в «Doom» Данила. Сначала он, дежурно поцеловав ее, вляпался губами в вязкую горечь маски для лица. Притом повел он себя так, словно встретился с космическим пришельцем. Подпрыгнул на кровати и заверещал: «Что это, что это, что это?!»
А потом ладонь его наткнулась не на привычное тепло Надиной кожи, а на толстую ткань старомодной пижамы. Он был возмущен и оскорблен – будто Надя в этой самой пижаме не лежала в собственной постели в начале второго ночи, а пришла знакомиться с его родителями.
– Мне нужна женщина! – бегал по комнате он. – Женщина, а не клуша!
Наде было обидно.
У нее рос живот, а она камуфлировала его туниками и шалями. Почти никто не замечал беременности. Все говорили – она похорошела, расцвела. У Нади отекали ноги, но она продолжала носить любимые итальянские туфли на каблуках. Она часто просыпалась с чувством усталости, но ни разу не задержалась под одеялом лишние четверть часа в ущерб мытью волос и легкому макияжу.
Она была современной, активной беременной, она, в конце концов, практически одна содержала семью. А он посмел придраться из-за какой-то пижамы.
А вот дебелой блондинке не хотелось, чтобы ей носили творог и грели тапочки, ей хотелось лежать в кружевах возле равнодушного к ее состоянию мужика.
Рядом с Надей села беременная цыганка, и она инстинктивно отстранилась, поддавшись архетипическому страху шуршащих цветных юбок и огненных черных глаз. Цыганка это поняла и рассмеялась. На вид ей было не меньше сорока пяти, но она была из обладателей молодого серебряного смеха, в котором как в сладком коктейле замешаны и жажда жизни, и особенная жадность до впечатлений, и умение пить каждый день залпом, почти захлебываясь.
В конце концов, молодость – это не отсутствие морщин и седины. Молодость – это когда с легкостью можно отшвырнуть вчерашний день во имя завтрашнего. Молодость – это когда вчерашний день воспринимается бесконечной репетицией завтрашнего, когда ты точно знаешь, что все самое главное еще впереди.
У цыганки были желтоватые, как тростниковый сахар, крепкие зубы.
Надя улыбнулась в ответ.
– Волнуешься? – Цыганка бесцеремонно положила ладонь на ее живот.
Как ни странно, это не показалось раздражающим. Что-то было в ней, в цыганке этой.
– Девочка. – Она удовлетворенно улыбнулась. – Имя придумала уже?
– Откуда вы знаете? Я ходила на ультразвук, мне сказали, не видно ничего. Она попой повернулась.
– А врачи мало что понимают.
– Но что же вы сами тогда тут делаете?
Цыганка не обиделась. Весело тряхнула серьгами.
– Ты, главное, не волнуйся. Несчастной не будешь. – Помолчав, она добавила: – Скорее всего.
Надя разочарованно вздохнула. Волшебный смех обманул – цыганка оказалась обычной мошенницей.
Витиевато начала издалека, но все равно плавно выведет к сакраментальному «позолоти ручку». Может быть, она даже не беременная, просто ходит по женским консультациям с искусственным животиком под многослойным тряпьем, пугает впечатлительных.
– Ну, ну. – Чуткая к чужим настроениям цыганка все поняла. – Деньги – не главное. Я же просто вижу. Я не виновата, что вижу. Мне что, молчать? Даже если ты мне нравишься?
– Ага. – Надя уткнулась в книгу.
– Ты, главное… Уходи от него. И чем раньше, тем лучше. Нервы сбережешь.
– Ну что еще? – Надя устало вскинула глаза. – От кого я должна уйти?
– От мужа, от кого же еще, – невозмутимо фыркнула «предсказательница». – Гуляет он от тебя. Давно.
Надя отодвинулась от цыганки так резко, что больно врезалась спиной в стену. Другие беременные, на секунду замолчав, зашушукались, неприязненно глядя на цыганку. Та с кривой усмешкой отошла в сторону и отвернулась к окну.
– Как вам не стыдно?! – выкрикнула Надя в ее покрытую разноцветной шалью спину. – Нашли, у кого деньги вымогать.
Цыганка медленно повернулась, черные глаза блестели насмешливо.
– Разве я что-то сказала о деньгах, деточка? А то, что муж гуляет, ты и сама, милая, знаешь… Я же вижу, что знаешь… Я просто говорю тебе: приготовься. Чтобы врасплох не застали. Вот и все, милая.
Иногда Наде казалось, что у нее есть всего один, зато редкий, врожденный талант – умение терпеть. Ее умение терпеть было не выстраданным, не закаленным в боях, не ограненным мудростью и опытом, а значит – драгоценным, естественным, беспафосным. Надя умела терпеть не как пионер-герой под пыткой, а как буддийский монах, сидящий у реки, который точно знает, что все пройдет, и умеет преходящему улыбнуться.
Должно быть, именно этим объяснялось то, что когда-то давным-давно она не выгнала из дома мужа, впервые ей изменившего. Она вовсе не была из тех циничных пофигисток, с готовностью несущих транспаранты: «Мужчины полигамны!» и «Главное, что возвращается он всегда ко мне!» Ей было обидно, не по себе. Вернулось давно забытое детское ощущение пошатнувшегося пола, которое появлялось всякий раз, когда мать снова ее обманывала. Она растерялась, расплакалась, обиделась, у нее началась мигрень и упало давление, но все-таки она стерпела, потому что точно знала, что все пройдет. Возможно, то была фатальная ошибка, потому что после того, как все действительно прошло и семейная жизнь возвратилась в стадию привычной безоблачности, Данила снова ударил под дых.
После каждой измены, когда штормовой скандал оборачивался неприветливой моросью Надиных бессильных слез, Данила, отменив все дела, бросал якорь у ее ног, варил для нее какао с красным перцем, массировал оливковым маслом ее ступни, поправлял шаль на ее плечах и смотрел глазами больного сенбернара. И шептал как трагик – больше никогда, никогда, никогда.
Это пылкое «никогда» не было полноценным спасательным кругом – скорее надувным мячом, то и дело выскальзывающим из рук, но позволяющим кое-как держаться на плаву. Внизу – черный омут, дешевый коньяк с «Дошираком» в качестве закуски, антидепрессанты, мешки под глазами, одинаковые серые дни. Над головой – радуга, хоровод солнечных зайчиков, мартини с вишенкой, джаз, платья с летящими юбками, особенный свет в глазах.
И Надя где-то посередине, с никчемным скользким «никогда».
Такие «никогда» случались и раньше.
А потом…
Глупо было ненавидеть тех женщин. Надя не ненавидела, просто констатировала. Вела скорбный учет. Много их было, разных.
Была балерина с хрупкой детской спиной и печальными глазами оленя. Балерину он возил в Рим, а Наде врал, что командировка, но она потом нашла билеты.
Была продавщица из парфюмерного – душистая пряничная пышка. Были и еще – рыжеволосая учительница французского, студентка с пухлыми коленками, холеная маникюрша с татуированным лобком. О татуировке он сам ей рассказал: почему-то ему казалось, что после исповеди проще начать с чистого листа.
Мутноглазая байкерша по имени Ассоль (это был не псевдоним, а настоящее имя, полученное от маргинальных родителей, прохипповавших все семидесятые и сожженных пламенем непотушенной сигареты в восемьдесят восьмом) зарулила к Даниле на чашку чая. «Чашкой чая» байкеры называли в лучшем случае бутылку дешевого вискаря – Наде это всегда казалось инфантильным малодушием, Даниле же, в свою очередь, казалось, что она придирается.
Данилы не оказалось дома. Надя – из вредности – предложила незваной гостье настоящего чаю – с бергамотом и травами, заваренного в английском фарфоровом чайничке. Еще и овсяное печенье в хрустальной вазе подала, и варенье абрикосовое разложила по розеткам. Хотя виски дома был, и Ассоль об этом прекрасно знала – все косилась в сторону книжного шкафа, где за собранием сочинений Льва Толстого хранился нехитрый алкогольный запас семьи. Надя невозмутимо разливала по чашкам ароматную бурую жижу. Почему-то казалось стилистически верным спросить у растрепанной пропыленной Ассоль (которой романтичное имя шло еще меньше, чем тонкая чашка с розами) что-нибудь вроде: «Сударыня, как благодатно нынче лето, не правда ли?»
Ассоль быстро съела варенье – сначала из своей розетки, потом – из Надиной. А потом так же быстро и уныло рассказала:
– А у Данилы-то твоего – новая пассия.
– Что? – прищурилась Надя. – Глупости.
– Вернее, старая новая пассия, – невозмутимо продолжила Ассоль. – Наши ребята даже ставки делали, когда же это случится.
– Да о чем ты?
Пьянчужка подняла чумазые ладони в примирительном жесте:
– Если что, я была на твоей стороне. То есть я ставила на то, что этого не произойдет. Даня ее перерос, перестрадал.
– Ее – это кого? – устало уточнила Надя, которая пусть и не отнеслась к словам байкерши всерьез, но все же констатировала: ледяная иголочка почти нежно ткнулась в пульсирующую мякоть ее сердца.
– Лерку, кого же еще, – хохотнула Ассоль. – К кому же еще он всегда возвращается, нагулявшись. Приворожила она его, что ли, не пойму.