Солнце в рукаве Романова Марьяна

Тридцать недель беременности.

Данила признался, что давно любит Леру. Всю жизнь. Они впервые встретились, когда Лере было всего двадцать лет.

Солнечные, смешливые, мускусные двадцать.

Бессонные ночи, розы ветров на московских крышах, дешевое пиво, рок из старенького магнитофона, поцелуи в Серебряном Бору, ее татуированные руки и татуированные крылья на спине. Потом он узнал, что все, кроме крыльев, – подделка, в те годы в Москве как раз вошли в моду временные тату.

Двадцатилетняя Лера была смешной. Она претендовала на увлеченность Карлосом Кастанедой, японскими самураями, средневековой корейской поэзией и славянской узелковой письменностью. О своих поверхностных знаниях она пыталась доложить миру, нанося рисунки на тело. В итоге получилась разноцветная мешанина, возмутительная эклектика, кричащая пошлость – разноцветные овощные очистки собрали в корыто для свиней. Впрочем, сама Лера была довольна – она предпочитала носить кожаный жилет на голое тело, обнажая загорелые разрисованные руки перед любопытными взглядами.

Данила, как выяснилось, не видел разницы между пошлостью и смелостью. Он клюнул на эти руки, как карась на ароматный хлебный мякишек.

Он и не думал, что все это так надолго затянется. Но годы шли, а он так и не смог отпустить. Это была нездоровая привязанность. Отношения без будущего. Какое там будущее, когда оба без царя в голове. Они пытались расстаться – тысячу раз. У Данилы были другие женщины, в том числе и она, Надя. О, как ему хотелось, чтобы на этот раз все было всерьез. Как он в это верил, и как больно было ему признаться себе в том, что ничего не получилось, опять.

«Больно? – думала Надя, на голову которой он все это беспощадно вывалил. – И он рассказывает мне о том, как это больно? Мне? Сейчас?»

Данила стоял перед ней на коленях и говорил быстро-быстро, как умалишенный.

Он запутался. Он так больше не может. Не знает, что делать. Он спит с Лерой уже несколько недель. Чувствует себя при этом подлецом. Но ничего сделать не может. И Лера – тоже. Не надо думать, что она беспринципная фамм-фаталь. Она за Надю переживает – за Надю и за малыша. Но это похоже на наваждение. Как будто бы в их сердца вшили мощные магниты.

– Что ты хочешь сказать? – спросила Надя, обескураженная.

Данила опустил глаза. Надя вдруг заметила, что на столе ни ноутбука, ни сканера.

– Я принял решение. Так будет лучше для нас всех.

– А почему ты не посоветовался со мной, как будет лучше для меня?

– Потому что… Надюша, прости, но я просто не мог… Не мог. Мы сняли квартиру позавчера.

Как будто бы невидимые ладони обхватили ее горло.

– Что?

– Я сейчас пойду… Чтобы еще больше тебя не расстраивать… Но я же от вас не отказываюсь. Я помогу тебе… и малышу. – Он улыбнулся. – Не оставлю вас.

Надя схватила первое, что попалось ей в руки – цветочный горшок из-под давно усопшего кактуса, – и швырнула в мужа. Тот успел уклониться – горшок стукнулся о стену и разбился на десятки осколков. Надю трясло, а Данила отшатнулся с изумлением и неприязнью.

– Вот ты как, значит… Надь, я же по-хорошему хочу.

– По-хорошему? – Она ушам своим не верила. – Убирайся! Убирайся, убирайся, убирайся! Мне надо было послушать их! Цыганку! Ассоль!

– Ты сошла с ума? – Данила пятился к входной двери. В руках у него непонятно как очутилась набитая спортивная сумка. Заранее, значит, все спланировал, собирался.

– Убирайся вон! Если ты посмеешь хоть на шаг ко мне приблизиться, я вызову милицию!..

– Я же хотел по-человечески, – прошептал он уже от входной двери.

Без Данилы квартира, на тесноту которой она привыкла беззлобно жаловаться, казалась огромной и пустой. Готический замок с подземельями, лабиринтами и минотаврами. И заблудившаяся в нем беременная принцесса.

– Раз он так с тобой поступил, он тебе не нужен, – сказала Марианна.

Она всегда любила рубить с плеча. И свою жизнь, и чужую, оказавшуюся в поле ее зрения. Ей казалось, если не обращать внимания на оттенки серого, принимая в расчет лишь два безусловных полюса, будет проще.

– Ты радуйся, что избавилась от него так рано.

– Кто от кого еще избавился, – покачала головой Надя.

– Ты молодая, сильная и способна еще сто раз восстать из пепла.

Звучало это поэтично и даже почти вдохновляюще, но Надя не была уверена, что она способна восстать из пепла и единожды.

Однажды приехал Борис.

Это был единственный раз, когда они встретились на чьей-то личной территории, и Надя немного нервничала, что (как ей самой казалось) было хорошим знаком. Если она способна нервничать из-за мужчины, значит, ее душа не выжжена. Значит, возможно, она и правда птица Феникс.

Борис привез виноградный сок и старомодные пирожные – помнил, что Надя любила именно такие. Они сидели на полу, на подушках, пили чай из восточных пиал, и Борис пытался ее рассмешить, а Надя пыталась сделать вид, что смеется искренне. Получалось плохо.

– Мне кажется, мы знакомы всю жизнь, – сказал вдруг Борис. Ни с того ни с сего, чуть ли не прервав на середине собственную фразу.

Он качнулся в сторону Нади. В какой-то момент ей показалось, что он собирается ее поцеловать, и словно невидимая пружина сжалась внутри. Надя тоже немного подалась вперед, чуть прикрыла глаза ненакрашенными белесыми ресницами, задержала дыхание, как спортсмен перед прыжком с десятиметровой вышки.

Но он почему-то отстранился и сказал:

– Ладно. Расскажи мне.

– Что? – Вернуться в реальность было трудно. Ее как будто разбудили среди ночи и заставили доказывать сложную теорему.

– Как обычно. Что хочешь. Расскажи мне о своей маме. О своей бабушке. О своем муже.

– Нет, только не о нем, – поморщилась Надя. Волшебная медовая сладость растаяла, как утренний туман.

– Я же говорю, о чем хочешь. Это тебе поможет. Расслабит тебя. Давай, я точно знаю.

– Ну… Могу рассказать о моем первом красивом платье, – неуверенно улыбнулась Надя.

– Пойдет, – подмигнул Борис.

Наде было пятнадцать. Она посмотрела документальный фильм о Софи Лорен – оказывается, для конкурса красоты, на котором ее заметили, Софи сшила платье из старых тюлевых штор.

Надя нашла в бабушкином шкафу пестрые дачные занавески, которые та привезла в Москву постирать позапрошлым летом, да так о них и забыла. Несколько минут хмуро рассматривала легкую ткань – из этого получилось бы отличное платье в стиле пятидесятых. А если еще купить в свадебном магазине дешевый синтетический подъюбник, эффект будет полным.

Надя представила, как она появляется на пороге школы, в огромных темных очках, с ниткой жемчуга на шее и с челкой, как у Одри Хэпберн, а вокруг ее коленей кружится разноцветная юбка.

И плевать, что нет у нее ни огромных очков, ни изящества и оленьих глаз Хэпберн.

Только вот что скажет бабушка. Она ревностно относится к своим тряпочкам, ничего никогда не выбрасывает, даже старые трусы. «Все когда-нибудь пригодится, – любит ворчать она, распарывая по шву какие-нибудь ветхие хлопковые кальсоны. – Из этого получится хорошая тряпка для пыли».

На одной чаше весов – Софи Лорен и Одри Хэпберн в жемчужных бусах. Они укоризненно улыбаются – неужели ты упустишь возможность сыграть на нашем поле из-за мещанского бабушкиного страха, что однажды из магазинов пропадут все готовые половые тряпки, и вот тогда настанет звездный час всех этих парашютообразных трусов, которые аккуратно лежат в специальном ящичке? На другой чаше – искаженное от злости бабушкино лицо. И приговор, к которому никак не можешь привыкнуть, хотя каждый день тебе выплевывают его в лицо. Никчемная, никчемная, никчемная тупица.

Софи и Одри выиграли. Задыхаясь от собственной смелости, Надя раскроила шторы. Она работала быстро и вдохновенно. Швейная машинка уютно стрекотала, управляемая ее ловкими руками. Через несколько часов платье было готово, и оно получилось даже лучше, чем Надя могла надеяться.

Она включила музыкальный телеканал, накрасила губы и танцевала, подражая голливудским дивам.

Надя была Одри Хэпберн минут сорок пять, после чего домой вернулась бабушка. И застала ее, счастливую, румяную и танцующую. Сначала она даже не поняла, в чем соль праздника непослушания, и отругала Надю за беспечность и веселый пофигизм. Слово «пофигизм» вошло в моду в девяностых, и бабушка его почему-то полюбила. Ей казалось, что оно отражает Надину суть. Бабушка выключила музыку и принялась привычно нудеть, что скоро экзамены, надо их сдать хотя бы на четыре, – может, Наде удастся вызвать жалость в экзаменаторах, ведь она так никчемна и тупа, только вот жалость на фоне нулевых знаний не имеет смысла. А если она выучит хоть что-то… То есть ежу понятно, что в хороший институт она все равно не поступит, и надо было идти после девятого класса в медицинское училище. Тогда у нее был бы шанс устроиться санитаркой в коммерческую клинику, а в перспективе выйти замуж за пациента. Конечно, старика, потому что молодые приличные мужчины на санитарках не женятся. Но старик все же лучше, чем ничего. А теперь шанс упущен. Гипотетический старик женится на другой санитарке, счастливой, а Надя так и сдохнет в одиночестве, да еще и без профессии, которая всегда принесла бы ей кусок хлеба.

Надя слушала, почти не обижаясь. За три года она почти привыкла к бабушкиным монологам о ее, Надиной, ничтожности. Вера Андреевна как будто бы читала заунывный рэп единственному благодарному слушателю.

Так она говорила, говорила и вдруг умолкла на полуслове – заметила юбку. Вернее, заметила свои бывшие шторы в новой Надиной юбке.

– Это… что?

Надя принялась объяснять – суетливо, в заискивающей интонации. Она чувствовала себя жалкой, потому что точно уже по выражению бабушкиного лица знала наверняка, что объяснения не помогут. Так и получилось. Бабушка выслушала, а потом спокойно сказала:

– Ты должна это распороть. Немедленно.

– Но… Куски будут слишком маленькими. Шторы все равно нельзя вернуть, – попробовала спорить Надя.

– Это уже мои проблемы. Не думала, что ты еще и воровка.

– Да эти шторы пылились в твоем шкафу три года! И еще столько же пропылились бы! – не выдержала Надя. – А мне нечего носить. И еще… Мне эта юбка для учебы нужна.

– Для чего? – прищурилась бабушка.

– Я буду поступать в текстильный институт. Я люблю шить. Хочу этим заниматься.

– Ну-ну, – криво усмехнулась бабушка. – Посмотрим, как ты туда поступишь. Максимум, на что ты способна, – продавать одежду, а не создавать ее.

И ведь как в воду бабушка глядела. Но, разумеется, тогда, почти двадцать лет назад, Надя не могла об этом знать.

– В общем, ты знаешь, где лежат ножницы. Ты должна распороть свое безвкусное платье и вернуть то, что не тебе принадлежит. Мою ткань.

Надя не посмела возразить. Глотая слезы, она осторожно распарывала швы.

Когда все было готово, бабушка удовлетворенно кивнула, а потом аккуратно сложила ткань в пакет.

– Вот. Когда пойдешь завтра в школу, занеси с утра на помойку. Не думаю, что из этих обрезков получится что-то приличное.

Надя сидела у кровати умирающей бабушки, пила черничный компот и читала Ирвина Ялома. В семьдесят пять лет он написал книгу о смерти – о том, как не отрицать ее и не бояться. А бабушка уже две недели не разговаривала ни с кем. Она по-прежнему отказывалась от сиделки – как только об этом заходила речь, сдвигала брови и складывала пальцы в узловатую артритную фигу. Ходить ей становилось все труднее. Путь до туалета занимал пятнадцать минут. Она шла вперед, и у нее было выражение лица альпиниста, покоряющего Эверест. Упрямая воля к победе. Только альпиниста ждали впереди ослепительные вершины, завораживающие пропасти да бьющая в глаза небесная синева. А бабушку – старенький унитаз, польская кафельная плитка и выматывающий обратный путь.

Присутствие родных ее вроде бы развлекало. Хотя смотрела она неласково, а когда с нею заговаривали, сжимала губы в жесткую серо-желтую черту и отворачивалась к стене. Но каждый раз, когда Надя собиралась уходить, бабушка смотрела на нее с таким жалобным ужасом, с такой влажной мольбой, словно она впервые в жизни проснулась, осознала бессмысленность всего, что было до, и сразу же, глаза в глаза, встретилась с чудовищем, черной дырой, с самой смертью. И пыталась сказать Наде глазами: не оставляй меня с этим наедине.

«Я все понимаю, – пыталась молча сообщить Надя. – Я не уверена, что люблю тебя, но я понимаю и сочувствую. И если ты захочешь попросить прощения, но думаешь, что это мелко, глупо и несвоевременно, то… Это ничего не изменит, но будет многое значить для меня».

Были дни, когда бабушка будто бы понимала.

Так они молча и смотрели друг на друга, и со стороны выглядели просто молчащими женщинами, но на самом деле Надя была исповедником, отпускающим грехи. Ну или просто хотела в это верить.

А может, ничего такого и не было. Может, она все придумала, а бабушка так и не поняла ничего.

Наде хотелось крикнуть в эти угасающие глаза, блеклые, как застиранная штора: почему ты так со мной? Кто дал тебе право? Почему ты всю жизнь заземляла меня, обрубала мне крылья? Видишь, в кого ты превратила меня? Видишь, я стала тем, кем ты меня всю жизнь видела. Я тебе не верила, а ты оказалась права – но не потому, что предсказывала будущее, а потому, что сама его лепила. Лепила из меня. А стала я никем. Ничтожеством.

Стоп.

Нельзя так.

Это уже не та бабушка, которая била ее по щекам. Не та бабушка, которая заставила распороть прекрасное платье. Это другой человек, слабый, желтый, почти не существующий.

А прошлого в любом случае не вернешь.

Надя где-то прочла, и ей понравилось: «Только тогда мы по-настоящему становимся взрослыми, когда перестаем мечтать о лучшем прошлом».

Вера Николаевна никогда не слыла сентиментальной. Совсем даже наоборот – ученики девятого «Б», над которым ей было навязано классное руководство, прозвали ее Сухарь Бородинский, за эмоциональную скупость, бедность реакций и воспетую школьным фольклором жесткость.

Вера Николаевна понимала, что отчасти они правы. Однако когда крошечный человечек, вчерашняя часть ее плоти и сегодняшнее совершенно самостоятельное существо, серьезно взглянул на нее припухшими загноившимися глазами, а потом улыбнулся, доверчиво и беззубо, что-то оборвалось у нее внутри. Как будто под сердцем тихо запела волшебная виолончель. И это было так неожиданно, так восхитительно, больно и сладко, что Вера Николаевна, посерев лицом, осела на стул. Вокруг нее засуетились больничные нянечки, кто-то пихнул ей под язык таблетку валидола – она вяло попыталась оттолкнуть руку, но ее не слушали. Крошечного человечка унесли, волшебная виолончель, всхлипнув, умолкла.

Потом одна из соседок по палате – одышливая, дебелая и светлобровая, похожая на гибрид молочного поросенка и личинки гигантской мухи, снисходительно объяснила: это была ненастоящая улыбка.

Младенцы, которым от роду два с половиной дня, не умеют улыбаться осознанно, просто когда отходят газики, у них расслабляется рот. Шутка природы. Рефлекс. Биология.

Вера молчала, сжав под одеялом кулаки.

Ей хотелось сорваться с места, орлом упасть на кровать соседки и бить ее кулаками по лицу. Чтобы она замолчала, чтобы не смела говорить такие страшные обидные вещи. «Это у твоей дочки газы, – неслышно бормотала она, отвернувшись к стене. – Потому что сама пердишь всю ночь. Спать невозможно. А моя – улыбается. Никакой биологии, только интеллект и любовь. Но тебе не понять. Тварь. Тварь».

Конечно, она ничего не сделала. Она же не торговкой сухофруктами была, а учителем русского языка и литературы. Пыталась привить трудным подросткам любовь к Толстому (которого в глубине души считала тяжеловесным) и Достоевскому (которого, как и всех нытиков, недолюбливала).

Потом эта внезапная чернокрылая ярость не раз возвращалась.

Ярость была поводырем согревающей нутро виолончели, шла с нею рука об руку. За нежные вибрации струн приходилось платить застилающей глаза ледяной мутью.

Томочке три года. У нее огромные глаза и боттичеллиевские кудри, она уже умеет читать по слогам и выговаривает все буквы, даже трудную «щ». Она рисует, высунув кончик маленького розового языка, напевает под нос песенки из мультфильмов, бормочет что-то детское, и это так трогательно. Она не похожа на сверстников, она – совершенство.

А какая у нее пластика, какая богатейшая мимика, как она отбрасывает золотые локоны коротким движением головы, как она смеется, как закусывает губу. Всем этим Вера Николаевна была готова любоваться целыми днями. Даже когда дочь засыпала, она часто замирала над маленькой кроваткой и, сложив ладони у сердца, прислушивалась к нежному медовому дыханию, присматривалась к подрагиванию детских бархатных ресниц. О чем думает ангел, что ему снится?

К семи годам Томочка Сурова уже была маленькой женщиной. Волосы по пояс, изящество заморской статуэтки, балетная спина, гордо вздернутый подбородок, космические блестящие глаза. Разумеется, Тома отправилась в ту школу, где учительствовала ее мать.

И вдруг однажды (первая четверть ее первого учебного года подходила к концу) застенчивая молоденькая Маргоша, учительница начальных классов, робея, обратилась к Вере в коридоре:

– Мне бы с вами поговорить… Насчет дочки вашей.

Верины губы растянулись в улыбку. О дочери она могла говорить часами. Наверное, эта милая девочка, вчерашняя студентка, хочет Тому похвалить. Лично поблагодарить Веру за такую ученицу. Отметить ее особенность.

Так и вышло:

– Ваша дочь… особенная… – На щеках Маргоши проявился свекольный сочный румянец.

– Так и есть, – кивнула Вера Николаевна, – она всегда была такой, с самого рождения. Читать слоги научилась в два с половиной года.

– Понимаю, только вот… Трудно с ней, – наконец выдавила учительница. На ее высоком лбу выступили бисеринки пота.

– Что вы имеете в виду? – нахмурилась Вера.

– Она… неусидчивая. Может посреди урока встать и выйти из класса. А когда я говорю – сядь, мол, на место – смеется мне в лицо.

– Может, ей надо было в туалет? – с некоторым раздражением предположила Вера Николаевна. – Она, наверное, спросила, а вы не услышали. Она же ребенок.

– Нет, вы не понимаете… – Маргоша чуть не плакала. – Если бы это случилось один раз… Но почти на каждом уроке. Она может пойти в игровой уголок и повернуться ко всем спиной. Совсем ничего не хочет делать. Ее прописи… Вы видели ее прописи?

– Видела, – с достоинством кивнула Вера. – И что? У нее почерк творческого человека. Я и сама всегда писала неразборчиво.

– А математика… Она не может сложить «один» и «четыре», начинает на пальцах считать.

– Так, может, дело в том, что вы не в состоянии объяснять? Вот скажите мне, Маргарита… не помню вашего отчества…

– Васильевна, – шепотом подсказала та.

– Маргарита Васильевна. Вы считаете себя хорошим педагогом? Сколько лет вы уже у нас работаете?

– Третий год… Но другие дети все понимают и все выполняют.

– Вот что, дорогая моя. Томочка уже в три года умела читать. Во всех детсадовских спектаклях играла главные роли. Она вундеркинд. А если вы этого не понимаете, дело не в ней, а в вас. Надеюсь, в институте вам объяснили, что к каждому ребенку нужен особенный подход. Тем более, если речь идет о таком особенном ребенке, как моя Тамара. Вы меня поняли?

И Маргарите Васильевне, которая вдруг почувствовала себя нашкодившей первоклашкой, оставалось только кивнуть.

За все четыре года начальной школы она больше так и не рискнула связаться с грозной Томиной мамой, готовой всегда встать на защиту непутевой дочери.

Но когда Тамарочка перешла в школу среднюю, сразу начались проблемы. Веру вызвала сначала учительница математики, седая строгая Валерия Петровна. Она была дамой холодной и опытной, и Верина ярость ее не пугала и не смущала.

– Это возмутительно, – хорошо поставленным голосом сказала она. – Ваша дочь – уникум. Я не знаю, чему ее учили в начальной школе, но она не вынесла ровным счетом ни-че-го. Самая отстающая девочка в классе. К тому же избалованная хамка. На вашем месте я бы поговорила с ней с помощью пучка крапивы.

«На твоем месте я бы заткнулась, а то у тебя изо рта чесноком воняет, – сжав кулаки, подумала Вера Николаевна. – Старая тварь!»

Другие учителя тоже были недовольны Томочкой. А простодушная географичка даже посоветовала перевести ее в другую школу, для сложных детей. И еще по наивности сформулировала это так:

– Там, конечно, жесткие условия… Зато, может, человеком станет… А то смотрите, сейчас она еще маленькая, а потом подрастет – и что? В подоле принесет?.. Ой, Вера Николаевна, вам что, плохо? Валокординчику накапать?

– Не надо, – сквозь зубы ответила та.

Черная соленая пелена застила глаза, а горло словно сжали чьи-то когтистые лапы. Ни вздохнуть, ни выдохнуть. И это было страшно.

Шли годы, Томочке исполнилось четырнадцать. Это была самая красивая девочка в школе, самая живая, смешливая, остроумная. Она была как бокал новогоднего шампанского, в котором танцуют золотистые пузырьки. Сердце пело у Веры, когда она смотрела на дочь – как та смеется, как танцует и поет. К Томиным четырнадцати стало ясно: ученица она нерадивая, невнимательная и несмышленая. Все домашние задания выполняла за дочь Вера – но даже так Томе едва-едва удавалось учиться на троечки.

Вера Николаевна считала: если Бог в одном месте недодал, то в другом – точно отвалил в избытке. Бог же не дурак и любит гармонию. К слову, в Бога она никогда не верила, но в сложившейся ситуации это было неважно. У нее была дочь, очаровательная, медово-сливочная маленькая женщина, с мягкими волосами, каких у самой Веры даже в нежном возрасте не было, с гибкими руками, тонкой талией и оленьими ресницами. Живая кукла, которую ей так нравилось наряжать и баловать и которую впереди ждал – и это было для Веры аксиомой – ошеломляющий успех.

Весь последний школьный год Томочка готовилась поступать во ВГИК или ГИТИС. Подготовка заключалась главным образом в том, что она тренировалась ходить на высоких каблуках и подводить глаза, как Мирей Матье, а репетиторами ее были девочки из ПТУ бытового обслуживания, с которыми она познакомилась во дворе. Нельзя сказать, чтобы Вера Николаевна была в восторге от такой дружбы – девки грубые, курящие, их речь приправлена матерком. Зато они, будущие парикмахерши и маникюрши, взбивали волосы ее дочери в такое воздушное безе, рисовали на ее ногтях такие порочные туберозы, и главное – все это так радовало Томочку, что Вера предпочитала не выпускать переживания за двери своего сердца.

Конечно, никуда Тома не поступила. Провалилась в первом же туре. Возглавлявшая комиссию старая красивая актриса брезгливо поморщилась при виде Томиных кудрей и обтянутых ажурными колготками ног. Басню в ее исполнении даже не дослушали. Она произнесла несколько слов и услышала насмешливое: «Спасибо».

Провал дочери Веру не насторожил. Кто же это поступает в такие институты просто так, с улицы, без всякого блата, с первого раза? Было решено расслабиться и насладиться годом свободы, а следующей весной – вернуться и всех покорить. Тома устроилась на полставки в районную библиотеку и приступила к самозабвенному и почти истерическому прожиганию жизни. У нее появился взрослый женатый любовник, которого она (по наивности, как казалось Вере) называла женихом. Любовник дарил цветы и платья, водил в рестораны и катал на теплоходике по Москве-реке, а потом в их дверь позвонила разъяренная женщина с ночным горшком в руках. Жена, подслушавшая телефонный разговор. На Томочку («Тварь малолетняя!») были вылиты помои.

Год пролетел быстро. Весной Тома снова никуда не поступила, но в этот раз формулировка была более жестока. Полная профессиональная непригодность. Нефотогеничное лицо. Никакого артистизма. Сплошной пафос. Пошлость. Переигрывание.

Тамара плакала, но недолго. Она была перекатиполем и не умела переживать долго. Вся ее жизнь могла показаться беспрерывным движением вперед, но на самом деле была истерическим бегом по кругу. У нее появился новый женатый любовник, а потом еще один. После – был холостой, молодой, перспективный. Вера надеялась, что оказавшаяся никчемной дочь найдет хотя бы пресловутое женское счастье, кого-нибудь родит, немного размордеет, подобреет, успокоится.

И дочь действительно немного размордела, а потом и родила «кого-нибудь» – Надю, тощую крикливую девочку с глазами немного навыкате; только вот предложения выйти замуж ей так и не поступило. Холостой и перспективный обнаружил в себе еврейские корни и срулил в Израиль.

Когда Вера Николаевна впервые поняла – вернее, нашла смелость признаться самой себе, – что ее любимая девочка – пустышка? Избалованное создание, слишком тепличное для борьбы; слишком капризное для того, чтобы держать удар; слишком ленивое, чтобы честно и бесхитростно работать?

Должно быть, это случилось, когда Надя уже ходила в детский сад. До того Вера Николаевна кое-как, но все-таки надеялась. Но ничего не менялось – шло время, а главными реалиями Томочкиной жизни так и оставались любовники, сменяющие один другого. Ей было наплевать на все, кроме поиска, в который она превратила свою жизнь. Со стороны она казалась почти счастливой – такая красивая, всегда идеально причесанная, смешливая, остроумная, моложавая, игривая. Внутри была пустота, о которой мало кто догадывался. На собственного ребенка ей было плевать, и это Веру Николаевну почему-то ранило. Хотя особенной любви к этой новой девочке, совсем не похожей на ту медовую малышку, которой когда-то была дочь, она не испытывала. Не могла себя заставить полюбить, умиляться ею. Но очень боялась, что Тома превратит ее в такой же пустоцвет, каким была сама. Томочка ласкала дочь, а у Веры сердце кровью обливалось, она-то знала, что бывает, когда отдаешься слепой любви.

О, на этот раз она не могла позволить себе выпустить реальность из цепких рук. Честно отмечала каждый недостаток подрастающей девочки, старалась не кормить ее сахарными иллюзиями и учила трезво оценивать свои возможности, которые казались ей ничтожными. Девочка любила шить и что-то там лепетала про текстильный институт, но Вера так живо помнила, как горели глаза ее дочери, когда та представляла себя кинозвездой. «Больше никакой богемы в нашей семье! Ты должна получить нормальную, обычную специальность. Ту, которая тебе подходит!»

Девочка обижалась, сжималась вся, и иногда Вере казалось, что та ее ненавидит, и все никак не могла понять за что?

В середине июля случилось в целом нечто предсказуемое. Мамина вечная мерзлота отступила. Мама познакомилась с мужчиной по имени Павел Антонович, обладателем михалковских усов с проседью, флегматичного темперамента и двух грациозных печальных доберманих, которые его с мамой, собственно, и свели.

Мама гуляла по Фрунзенской набережной. Она всегда любила гулять пешком. Летний воздух был как психоделические кактусы: вдыхаешь – и краски становятся ярче, голоса – громче, мысли – глубже.

Незнакомая черная собака подбежала к маме и ткнулась носом в подол ее желтого плаща. В другой день это, возможно, ее бы разозлило – и порода «серьезная», а бегает без намордника, и плащ испачкала, а химчистка дорогая. Но дурманный июльский воздух возымел эффект: она просто положила ладонь между нежных собачьих ушей и рассмеялась.

– Ну что же ты, дурень? Бегаешь тут один. А вдруг машина?

– Это девочка, – сказал подбежавший рослый мужчина. – Грета.

На поводке у него был еще один доберман. Тоже девочка, Соня. У нее была течка, поэтому ей не разрешали свободно бегать. Она была в смешных мужских трусах, красных, полосатых, как у рисованного алкоголика из журнала «Крокодил».

Павел Антонович любил доберманих, как детей. Больше у него никого не было. Жена умерла почти десять лет назад – меланома; полгода носил фрукты в онкодиспансер, продал машину и вручил деньги какому-то ушлому башкирскому предсказателю, который тряс шаманским бубном над черно-белой фотографией жены. Жена на фотографии была молодой и легкомысленной, в синтетическом голубом платье. То есть это только Павел Антонович помнил, что платье – голубое. Шаман кинематографично выпучивал глаза и что-то бормотал над подрагивающим огоньком церковной свечи. Павел чувствовал себя дурак-дураком. Но не уйдешь же просто так. Деньги уже отданы, восемь тысяч долларов.

Ничего не помогло.

Хоронил как в тумане, потом уехал в пансионат на Валдай – в квартире было тошно, разбирать вещи жены не было сил и помочь некому – и там пробовал утопиться. Это казалось правильным, но не хватило сил. Оказывается, это непросто – вдохнуть под водой. Вечерами он много пил, преимущественно дешевый коньяк. Санаторные врачи смотрели на него презрительно. Павел Антонович обрастал щетиной и начинал попахивать камамбером и сыростью. Из пансионата вернулся не посвежевшим, а словно поросшим склизким мхом.

Впрочем, коньячный туман все-таки пошел на пользу. Пьяным было просто складывать в купленную на вьетнамском рынке клетчатую сумку то, что напоминало о жене. Книги, платье, вышивание и даже коробка с ее любимым травяным чаем, – все было аккуратно сложено в сумку и оставлено на пороге какой-то церкви.

А когда квартира опустела, ему как-то полегчало. Он начал обживаться в одиночестве – понемножечку.

У них был взрослый сын – но как будто ненастоящий. Формальность, дающая право, если кто-то спросит: «А у вас есть сын?» – ответить: «Есть». Сын был фотокарточкой и голосом в телефонной трубке. Он давно жил в Америке, в городке Портленд, с женой и детьми, которые по-русски ничего не понимали. Как и многие эмигранты в стрессе, сын стал русофобом. Павлу Антоновичу казалось, что это защитная реакция. А сын был уверен, что Америка – рай. Каждую вторую субботу месяца они по этому поводу вяло переругивались. Сын ни разу не пригласил родителей в гости. И даже не приехал на похороны матери.

Так и плыл Павел Антонович по течению. К одиночеству с годами привык. Записался в библиотеку, научился сносно готовить, своими руками сделал в квартире ремонт, завел собак. И даже ежемесячные перебранки с сыном с годами научился воспринимать как благодать.

И вдруг – женщина на набережной, смешливая и ласковая, в желтом плаще. Играет с его собаками, по-свойски чешет их за шелковыми ушами. А те и рады – улыбаются ей по-своему, по-собачьи, и пытаются поставить лапы на грудь.

Сложилось все как-то быстро. Приглашение в кофейню – заказали по фруктовому салату и сначала один чайник пуэра на двоих, а потом, когда стало понятно, что вместе – хорошо, еще и мартини с консервированной вишней. Женщина так заразительно смеялась, что и Павел Антонович неожиданно для себя самого заулыбался, приосанился, начал выдавать полузабытые шутки. Они проговорили четыре с половиной часа. На следующий вечер вместе смотрели фильм – никто из них не запомнил, какой именно, потому что на пятнадцатой минуте пахнущая духами «Ангел» белокурая голова опустилась на его плечо, а потом как-то само собою вышло, что они начали целоваться, и это было одновременно очень глупо и очень здорово. Еще через несколько дней женщина впервые вошла в его дом, и в законсервированной квартире словно началась весна. Ее ужаснула казенная атмосфера и пыль. Впрочем, это не помешало ей не только принять приглашение остаться на ночь, но и даже это самое приглашение спровоцировать.

Она была обычной немолодой женщиной – с легким варикозом, суховатой шеей, бледным валиком жира на животе и осенними желтеющими пятками, и весь вечер Павел Антонович думал, что в их возрасте трудно быть страстными. Однако стоило волшебной женщине, щелкнув выключателем, с какой-то детской пластикой стянуть через голову платье, как время потеряло значение, и темная кровь потекла давно не хоженными потайными тропами к центру его вселенной. И все было так, как бывало в его жизни (не сегодняшней, а той, которую он считал условно прошлой) сотни раз. А потом они курили в постели, как герои мелодрамы, режиссеру которой не хватает фантазии на нетривиальные ходы. А потом босиком стояли на балконе, встречали рассвет, и ее запах – пыльноватые духи «Ангел», вишневые сигариллы и распаренная кожа – почему-то казался почти родным.

Еще через две недели Павел Антонович решился предложить ей оптом все и сразу, что он мог предложить женщине в принципе. Руку, сердце, место на левой половине кровати, купленные на пенсию сочные тюльпаны, вечера у мерцающего телеэкрана, зимний Суздаль и летний Геленджик.

И женщина – немолодая женщина, которую не портило увядание, – приняла все эти скромные дары с благодарностью.

– Мама, что значит – ты выходишь замуж?

Беспомощная улыбка, орлиный размах разведенных рук, ветер треплет кокетливую челку. И слова, которые она говорила дочери сотни раз, с одной и той же раздражающе блаженной улыбкой, с одной и той же интонацией:

– Он тебе понравится. Мы решили сдавать наши московские квартиры, а жить на его даче, под Коломной. Еще и деньгами тебе будем помогать.

Тамара Ивановна не понимала, что в эту минуту в Надиной голове словно захлопнулась невидимая дверь, превратив мир из бескрайнего цыганского поля в тесную тюрьму.

– Мам, но вы знакомы всего ничего.

– Ты же знаешь, я всегда полагаюсь на интуицию. И люблю спонтанные решения.

– Мне почему-то хотелось верить, что с годами ты поняла – интуиция у тебя хреновая.

Мама не обиделась. Она, возможно, была неисправимой эгоисткой, ну уж никак не черствым сухарем. Можно ли обижаться на бледную беременную женщину, увлажнившиеся глаза которой походили на протухшие лесные болотца?

– Мы же договаривались. Мы же планировали. Ты, значит, готова поселиться на даче под Коломной с первым встречным, в тот момент, когда мне так нужна помощь! Впервые в жизни помощь нужна. – Надя погладила себя по животу, будто пыталась успокоить ребенка, хотя тот невозмутимо спал, не чувствуя ее взвинченного настроения.

– Павел Антонович – не первый встречный. Павел Антонович – мое все. – Мама едва ли понимала, насколько оскорбителен вкус ее спонтанных признаний.

– Но почему нельзя подождать? Просто подождать – три-четыре месяца. – Надя, конечно, понимала, что диалог становится похожим на потерявшую вкус дешевую польскую жвачку, но зачем-то по инерции, без надежды на чудо, продолжала уговаривать. – Если он твое «все», он никуда не убежит.

– Наденька, мне уже не тридцать и даже не сорок, – грустно улыбнулась мама. – Это от тебя жизнь не убежит, а от меня – умчится галопом, стоит только отпустить. И мужчин у женщин моего возраста уводят только так. Сама знаешь, сколько в Москве хищниц.

Это многозначительное «сама знаешь», замешанное в коктейль с по-совиному округлившимися глазами, видимо, намекало на ту женщину, о которой Надя старалась не думать вовсе. Леру.

Она все-таки не выдержала:

– Да кому он нужен, твой псориазный хрен?!

Мамино снисходительное печальное спокойствие было обиднее оплеухи. Надя почувствовала себя жалкой.

Да, она жалка – настолько, что на нее невозможно обидеться даже в том случае, если она спляшет пасадобль на чьей-то кровоточащей мозоли. Ее все равно пожалеют, погладят по голове, а потом уйдут в свою уютную жизнь, оставив ее, маленького грустного воина, наедине со стоглавым кровожадным чудищем, которое еще не выпустило стальные когти, но уже жадно принюхивается, вытягивая шею навстречу жертве.

Надя не поступила в текстильный институт.

Экзамены запомнились эйфорическим пунктиром. На других абитуриентов, своих соперников, она смотрела почти с обожанием, снизу вверх. Они были похожи на обитателей ее детства – художников, за которыми Надя так любила наблюдать в мастерских Бульварного кольца и на которых она так мечтала быть похожей. Они были ее ровесниками, но в свои шестнадцать Надя – дитя, а они все – такие свободные и взрослые. Как будто были взращены на другой плодородной почве, напитаны свободой так, что она сочится теперь из каждой поры, намекает о себе каждым поворотом головы и кокетливым взмахом самодельных серег. Бранные слова, которые Надя привычно считала стыдными для озвучивания, они вставляли в дерзкий ток речи настолько изящно, что хотелось улыбаться и аплодировать. Пространство, которое, казалось, было особенно к ним дружелюбно, – эти дети садились прямо на асфальт, скрестив ноги и продолжая болтать; жестикулировали, как глухонемые; громко смеялись. Они настолько ясно представляли свое место в мире. У Нади – мечты, фантазии, у них – четкие планы. Они были такими серьезными и даже категоричными, но при этом не казались смешными.

Разве могла Надя противопоставить этой энергии свой скудный опыт – опыт нищей мещанской девочки не без амбиций? Вот есть старые джинсы и есть моток выцветшей кружевной тесьмы. Надо так переставить слагаемые, чтобы на выходе получилось нечто, что можно носить в школу без риска стать объектом насмешек одноклассников.

Не найдя свою фамилию в списке, Надя, конечно, расстроилась, но все же решила, что это справедливо. Они – достойны, она же – могла рассчитывать только на удачу. Но ей не повезло.

Был июнь – тополиный пух, душное марево, стертые ноги и огромные очереди у квасных бочек. Надя зачем-то приехала не в Ясенево, к бабушке, а в Большой Палашевский. Но матери дома не оказалось, а своих ключей у Нади не было. Вот и стояла посреди улицы – дура-дурой. Жмурилась на солнце. Одинаково сильно желала холодной минералки и сдохнуть от жалости к себе. Что она теперь будет делать? Впереди – год, пустой и никчемный. Готовиться ко второй попытке? Но, во-первых, сможет ли она за год стать такой же яркой и богемной, как почти все, с кем ей удалось познакомиться на экзаменах? А во-вторых (и это главное), на что она будет жить этот год? Бабушка ясно дала понять – финансово поддерживать идиотские идеи она не намерена. На маму рассчитывать тоже не приходилось – слишком ненадежна, деньги ей руки жгут, как только появляются – сразу спускаются на чулки и туфли.

У нее была таксофонная карточка – позвонила Марианне.

Марианнин мир взорвал телефонную трубку громкой музыкой и сочным смехом. Вечная попрыгунья-стрекоза, конечно, никуда и не думала поступать – вот еще, тратить нежность своих шестнадцати лет, одну из самых бьющих под дых вёсен жизни непонятно на что – зубрежку, библиотеку, репетиторов, ложный адреналин крысиного забега. Высшее образование – для обычных людей, а ее, Марианну, и без того ждет блестящее будущее. В то лето у нее случился роман – сейчас Надя уже и не помнила, с кем именно, но это точно был кто-то взрослый, бесшабашный и богатый, по крайней мере по меркам неискушенной школьницы.

– Я не поступила, – кричала Надя в трубку. – Слышишь меня? Не поступила!

– Что? – смеялась Марианна, и по тембру смеха становилось понятно, что это, скорее, не естественная реакция, а поза, «вот_как_чертовски_очаровательна_я_когда_хохочу». – Аааа! Валер, отстань, не трогай меня… Надь, прости, ко мне Валерка заехал, родителей нет. Что там у тебя?

– Я не поступила в институт. – Надя вдруг почувствовала, что сейчас расплачется, впервые за весь день.

– И все? – Новая порция серебряного смеха. – Нашла чему печалиться… Мы с тобой работать пойдем!

– Что? – Надя на всякий случай подула в трубку: слово «работать» казалось несовместимым с образом подруги. – Куда работать?

– Не на завод, разумеется! Есть отличная вакансия – младшие продавцы в магазин парфюмерии. Потом расскажу. Двоюродная тетка моя открывает магазин такой. Там и работы-то – сидеть в хороших костюмах в красивом помещении. Покупателей нет почти. А платят нормально.

– Но я не хочу быть продавщицей. Я модельером быть хочу.

– Ладно, Надюш… Мать на три часа всего ушла, войди в положение. Потом поговорим. – И Марианна отключилась, а Надя снова осталась на солнечной улице одна.

Правда, ненадолго – ее заметила появившаяся со стороны Патриарших мать. Тамара Ивановна, как всегда, была смешлива и легка – в шифоновом сарафане, с взбитыми в пену кудряшками, в облаке жасминовых духов. Она вприпрыжку подбежала к дочери и чмокнула ту в нос. В мамином присутствии солнце сияло ярче.

– Ребенок, а что ты тут делаешь? Мы разве договаривались?

Надя покачала головой. Ее покрасневший нос (все-таки всплакнула) и понурые плечи остались вне зоны маминого внимания. К Тамаре Ивановне негатив не лип, она предпочитала концентрироваться на хорошем. В детстве Надя считала, что это дар, потом – что наказание. Возможно, это было и тем, и другим. Как в «Том самом Мюнхаузене» – смех удлиняет жизнь тому, кто смеется, а не тому, кто шутит. Для мамы – дар, она всегда словно в воздушном шаре, наполненном веселящим газом. Для окружающих – боль, а как иначе, если тебе плохо, а самый близкий человек легкомысленно смеется в лицо?

– Ладно, пришла так пришла. Пойдем же ко мне. У меня есть пирожные. Знаешь, мне тут подруга мужчину сосватала, а он кондитер. Ты обалдеешь. Я таких пирожных никогда в жизни не пробовала.

Надя позволила отвести себя домой. Притулившись на шаткой табуретке знакомой кухни, раздвинув горы грязной посуды (мама была маниакальной чистюлей по отношению к своему телу, но в ее доме всегда было возмутительно грязно; посуда не мылась неделями, а окна – годами), она без удовольствия выпила бледноватый чай из засаленной чашки и, не чувствуя вкуса, сжевала предложенный эклер. А вот мамин аппетит был отменным – ее крупные сахарные зубы впивались в нежное тесто, губы пачкал жирный крем. Насытившись, она наконец заметила:

– А ты что-то грустная сегодня. Женские дела?

Она, конечно, знала про вступительные экзамены, но объема ее памяти не хватило на то, чтобы запомнить точную дату.

– Я не поступила в институт.

– И расстроилась? – преувеличенно бодро воскликнула Тамара Ивановна. – Полно тебе, это ерунда. Ты же не мальчик, армия тебя не ждет.

– А что ждет? – Надя подняла на маму влажные глаза. – Я не знаю, что делать дальше. Наверное, надо поступать в следующем году. А чем весь год заниматься?

– Хорошо, что ты сразу ко мне пришла! У меня есть идея. Помнишь, тетю Нину? Ну, Нину Карачарскую?

Надя помнила. Нина Карачарская и ее волосы. Нина Карачарская и ее браслеты – много-много, серебряных, тонких, при каждом взмахе рукой они словно смеялись. В далеком Надином детстве Карачарская была уже немолода – сильно за сорок. Возраст был ей к лицу, к тому же в какой-то момент ей удалось сделать из времени ручного пуделя. Она перестала меняться, и в кулуарах, конечно, поговаривали о бешеных тысячах, заплаченных пластическому хирургу, но явных улик не было. Нина всегда была на виду, никогда внезапно не исчезала на пару недель, чтобы потом объявиться с отекшим лицом, гипсом на носу и проработанной легендой об автомобильной аварии.

Нина была художницей, не очень удачливой. И четыре персональные выставки (одна – в Париже), светлая мастерская в мансарде старого московского особняка, соболья шуба до пят и посверкивающие сквозь толщу тяжелых, как у индианки, волос, брильянты – все это дали ей мужчины. Мужчины ее боготворили, женщины – презирали. Даже Тамара Ивановна Сурина, обычно беззлобная и не склонная к пустой зависти, говорила: «Без яркой внешности наша Нинка была бы в полной жопе», а все, кто это слышал, поддакивали, причмокнув.

Однако в середине девяностых все изменилось. Вялая, как морская черепаха, Нина Карачарская проснулась, расправила плечи, повела носом, хищно принюхиваясь к аромату свободных денег, гуляющему по растерянной стране. Потом купила у вьетнамцев футболку и три ночи вручную расшивала ее бисером, а то, что получилось, продала жене какого-то посла. Хорошие руки, трудолюбие и связи – прошел год, и она зарегистрировала фирму, наняла пятерых помощниц, а потом открыла небольшой магазин.

– Нине нужна помощница. Как раз вчера об этом речь зашла. У нее уволился человек, и ей срочно нужна замена. Могу тебя пристроить.

– Правда? – обрадовалась Надя. – Мам, пожалуйста!

– Нет проблем. – Тамара Ивановна улыбнулась, как фокусник, который вот-вот выпустит из цилиндра белых голубей. – Ты могла бы и шить, подмастерьем будешь, и бумагами заниматься. Набьешь руку, посмотришь, как устроено производство, и в будущем году тебя в твоем текстильном с руками оторвут.

Договорились, что мама свяжется с Ниной Карачарской в тот же вечер, а наутро позвонит Наде.

Страницы: «« ... 4567891011 »»

Читать бесплатно другие книги:

Прозаик, драматург, сценаристРассказы грустные, полные натурализма, в которых каждый найдёт знакомые...
«Буря» – одна из самых удивительных пост-шекспировских пьес Застырца. В ней всего два действующих ли...
Эта книга расскажет о жизни в целом: такая, какая она есть. Ни хорошая, ни плохая. Любовь, предатель...
Книга предназначена для широкого круга читателей, но будет интересна и специалистам психологам, андр...
Люди попали в сложную ситуацию на корабле пришельцев и должны выбраться из неё, вернувшись домой. Ни...
Из обычной деревни Лизяки, расположенной на окраине королевства, каждую весну отправляются обозы с т...