Борис Пастернак. Времена жизни Иванова Наталья

Поэт ревновал ее – к погибшему жениху, к окружению, к двоюродному брату, своему приятелю Штиху и даже к общественной активности. Летом Елена Виноград записалась в группу по созданию органов самоуправления и уехала в глубь России, в Саратовскую губернию. Он писал ей почти каждый день – по обычаю, сложившемуся еще в Москве, когда после свиданий и длинных прогулок ночью сочинял письма для ее утреннего чтения. Теперь он долго не получал ответа, до него дошли какие-то странные слухи, он в них поверил – и отослал ей резкое, злое, несправедливое письмо.

В ответ она сообщила, что не желает его больше видеть.

Но он рванулся – через вздыбленную анархическую Россию – и, пробыв у Елены четыре дня, вернулся в Москву.

Она написала ему – и он прочел в письме особо важное, страшное для него слово: судьба. Вернее, не судьба. Возможное счастье с Пастернаком – измена погибшему. А брак с нелюбимым – продолжение ее несчастья; такова схема, которой она решила подчинить свою жизнь. Схема, конечно же, «достоевская», литературная, – но именно в первые два десятилетия XX века литературные сюжеты отчаянно воплощались в жизнь.

Рождение книги Пастернак пережил одновременно не только с потрясением общества и государства, но и с потрясением любовным, с дрожью от поездок, объяснений и разрывов.

Анархия усугублялась, в Москве ввели военное положение; зайдя на Волхонку, Пастернак вынужден был пробыть там три дня. Телефон молчал, электричество отключили, дом на Волхонке обстреливался с двух сторон. Это был октябрьский переворот. И уже в ноябре Пастернак пишет с грустной иронией Ольге Збарской на Урал: «Скажите, счастливее ли стали у Вас люди в этот год, Ольга Тимофеевна? У нас – наоборот, озверели все, я ведь не о классах говорю и не о борьбе, а так вообще, по-человечески. Озверели и отчаялись. Что-то дальше будет». Дальше будет много хуже, только Пастернак этого еще не знает.

Книгу «Сестра моя жизнь» поэт окончательно скомпоновал в 1919 году для издательства «Искусство молодых» (ИМО), во главе которого стоял Маяковский. (В «Охранной грамоте» Пастернак вспомнит, что по прочтении «Сестры моей жизни» Маяковскому «услышал от него вдесятеро больше, чем рассчитывал когда-либо от кого-либо услышать».) Чуть отличный вариант был подготовлен для государственного издательства – ГИЗа. А напечатана она была только через три года в издательстве Гржебина – в 1922 году в Москве, в 1923-м – в Берлине. Посвящение книги Лермонтову Пастернак объяснит в письме 1958 года:

...

«Я посвятил „Сестру мою жизнь“ не памяти Лермонтова, а самому поэту, как если бы он еще жил среди нас, – его духу, все еще действенному в литературе. Вы спрашиваете, чем он был для меня летом 1917 года? Олицетворением творческой смелости и открытий, основанием повседневного свободного утверждения жизни».

И сама книга, и мироощущение Пастернака аполитичны, не по букве (упоминается единожды Керенский), а по духу. Головокружительно свободная, полная свежести воздуха, расцветшая, как душа, книга. В сравнении с двумя предыдущими гораздо более ясная при всем пастернаковском «своеобразном складе души» и поэтики. Пастернак отказывается от романтизма – в литературе и жизни:

...

«По крови я еврей, по всему остальному за ее вычетом – русский. Института рыцарства не знала история ни одного, ни другого народа. …Мы наверное разойдемся с тобой в понятиях о благородстве и мужественности, в которых я всегда расхожусь с теми, кто в них замешивает романтизм. С последнего для человека начинается слабость и туман. Я не люблю ни того, ни другого»

(А. Штиху, 21 декабря 1917 г.).

Пастернак предпослал книге эпиграф из Ленау – в подстрочном переводе на русский смысл строк Ленау таков: «Бушует лес, по небу пробегают грозовые тучи, тогда в движении бури мне видятся, девочка, твои черты». В эпиграфе совпадают с уже излюбленно, маркированно пастернаковскими сами глаголы, обозначающие действия стихии («бушует», «пролетают»), стихии развивающейся, динамичной и находящейся в самом непосредственном контакте, во взаимосвязи с человеком: «мне видятся… твои черты». В зеркальном отражении. И первое же стихотворение книги, «Памяти Демона», также преисполнено этой нарастающей динамикой стихии:

Но сверканье рвалось

В волосах и, как фосфор, трещали.

И не слышал колосс,

Как седеет Кавказ за печалью.

От окна на аршин,

Пробирая шерстинки бурнуса,

Клялся льдами вершин:

Спи, подруга, – лавиной вернуся.

«Сестра моя жизнь» составлена из десяти циклов, каждый из которых имеет свое название; в целом они, как главы, развивают сюжет одного романа: «Не время ль птицам петь», «Книга степи», «Развлеченья любимой», «Занятье философией», «Песни в письмах, чтобы не скучала», «Романовка», «Попытка душу разлучить», «Возвращение», «Елене», «Послесловье». Сюжет книги – из вечных: от влюбленности – через любовь – к разрыву. Именно в динамике стихии («мне видятся… твои черты») Пастернак видит единственный аналог чувству.

Но не только – аналог. Повторяю, что времена года – весна, лето, осень, зима – ежегодно и навсегда станут для Пастернака-поэта событиями чрезвычайной важности.

Февраль-март – пора писать стихи и жить «навзрыд», «чем случайней, тем вернее». Горящий, сгорающий снег, весна света – открывают и первый цикл книги после «ледникового», студеного «Памяти Демона» («в синеве ледника», «седеет Кавказ», «клялся льдами вершин», «лавиной»).

Начало – «Не время ль птицам петь» – это прорывающаяся сквозь зиму весна освобождения, открытия, откупоривания. Например, помещения. Выхода из комнаты – на улицу. Двери и окна настежь – из замкнутого прежде пространства.

На тротуарах истолку

С стеклом и солнцем пополам.

Зимой открою потолку

И дам читать сырым углам.

Задекламирует чердак

С поклоном рамам и зиме,

К карнизам прянет чехарда

Чудачеств, бедствий и замет.

Именно так и поэт «отворяется» пространству, миру, выходит из погруженности в замкнутость своего тесного «дома», населенного литературными тенями:

Кто тропку к двери проторил,

К дыре, засыпанной крупой,

Пока я с Байроном курил,

Пока я пил с Эдгаром По?

Пространство мира просветляется, проясняется: «с… солнцем пополам», «открою», «солнце есть», «свет», «разгулявшийся денек прояснит», и наконец, выздоравливающий поэт (голос) обращается «сквозь фортку» (а не диктует) именно к «детворе», то есть к вновь родившемуся, обновленному за время после Рождества («Галчонком глянет Рождество») миру. Чтобы выйти в пространство, надо уточнить время:

В кашне, ладонью заслонясь,

Сквозь фортку кликну детворе:

Какое, милые, у нас

Тысячелетье на дворе?

Сколько раз эти «аполитичные» строки предъявят Пастернаку как идеологическую улику!

Следующее стихотворение цикла – «Тоска» – игровой экзотический эпиграф для всей книги:

Для этой книги на эпиграф

Пустыни сипли,

Ревели львы и к зорям тигров

Тянулся Киплинг.

В одном из автографов сохранился и эпиграф из Библии к этому стихотворению: «…и поставил на востоке у сада Едемского херувима и пламенный меч обращающийся, чтобы охранять путь к дереву жизни». А в третьем стихотворении, начинающемся со слов, которыми названа книга, – «Сестра моя жизнь и сегодня в разливе…», объясняется и ее суть: «про эти стихи» – опять через природные образы весенней стихии, стремящейся к прямо обозначенному маю («Что в мае, когда поездов расписанье Камышинской веткой читаешь в купе, оно грандиозней Святого Писанья и черных от пыли и бурь канапе»).

В «Сестре моей жизни» девочка просвечивает сквозь девушку, сквозь образ любимой. Девочка, иркутская барышня, впервые увиденная поэтом в 1910 году в подмосковном Спасском, на даче у А. Штиха, кузена, потом намекавшего на особые с ней отношения. (Девочка в тринадцать лет – возраст, отмеченный Пастернаком и в «Детстве Люверс».) Тогда, видимо, это было: и трюмо, и качели, на которых раскачивалась Елена. Кажется, что цикл «Не время ль птицам петь» посвящен Елене тринадцатилетней – «рисую, девочка, твои черты».

«Детворе», с которой поэт разговаривает (спрашивая) через «фортку», противопоставлены чуждые поэту «старшие», высокомерные («высоко брюзгливы») и язвительные («вежливо жалят, как змеи в овсе»).

Пространство открывается дальше, раздвигается шире – за горизонт, через «поезд» (единый со стихией, проявляющий стихию – «черных от пыли и бурь канапе»), становится библейским («грандиозней Святого Писанья»), космическим, где наравне с поэтом действуют – солнце и звезды: «солнце, садясь, соболезнует мне», «рушится степь со ступенек к звезде».

В новом пространстве и времени, в новом хронотопе действующие лица разнорядны, но объединены пластикой поведения: например, сердце («…сердце, плеща по площадкам, вагонными дверцами сыплет в степи»), или сад («Ужасный! – капнет и вслушается»), или земля («давится внятно от тягости отеков»). Этот пространственно-временной мир вбирает предмет в стихию и сообщает ему неожиданную действенность: «несметный мир семенит», «ломится жизнь», «ломается в призме»:

В трюмо испаряется чашка какао,

Качается тюль, и – прямой

Дорожкою в сад, в бурелом и хаос

К качелям бежит трюмо.

«Зеркало»

Дважды повторенное, однокорневое движение («качаются», «качели») связано еще и кольцевым словом («трюмо»), начинающим и завершающим строфу. Сквозь упорядоченный хаос («в сад, в бурелом и хаос… бежит») качели «круговым» движением раскачивают строфу – и возвращают к исходной точке. К неназванному «зеркалу». Образ трюмо («стекла») начинает и заканчивает все пронизанное зеркальным отражением стихотворение, раскачивающееся еще и россыпью праздничной, нарядной рифмы, состоящей из слов разнограмматических рядов: прямой – трюмо, саднят – палисадник, по маете – читает тень, лекарств – кварц, зале – залил, нахлынь – не пахла, связать – в слезах (замечательно в начале рифмующихся слов Пастернак играет с аллитерацией, переворачивая «св», «вс»), отчизне – слизни, чирикнув – черникой.

Ритмически, лексически, сюжетно продолжается «Зеркало» в следующем стихотворении – «Девочка»:

Из сада, с качелей, с бухты-барахты

Вбегает ветка в трюмо!

Огромная, близкая, с каплей смарагда

На кончике кисти прямой.

Сад застлан, пропал за ее беспорядком,

За бьющей в лицо кутерьмой.

Родная, громадная, с сад, а характером —

Сестра! Второе трюмо!

Пастернаковские излюбленные наречия («чем случайней, тем вернее») здесь продолжает разговорное домашнее: «с бухты-барахты». Часть не только приравнена к целому – в оптике Пастернака она это целое обгоняет, опережает, застит (отражение ветки в трюмо равновелико целому саду).

Начало мая (грозу) сменяет его середина – цветение сада: «намокшая воробышком сиреневая ветвь».

А середину мая сменяет – в поэтическом календаре книги – жасминовый, потом липовый расцвет лета. В своем календаре неистовый Пастернак природно точен.

– Ночь в полдень, ливень, – гребень ей!

На щебне, взмок – возьми!

И – целыми деревьями

В глаза, в виски, в жасмин!

Осанна тьме египетской!

Хохочут, сшиблись, – ниц!

И вдруг пахнуло выпиской

Из тысячи больниц.

Теперь бежим сощипывать,

Как стон со ста гитар,

Омытый мглою липовой

Садовый Сен-Готард.

«Дождь»

Стихотворением, описывающим послегрозовой сбор липового цвета, Пастернак перебрасывает мостик (циклы книги не разделены резкими границами) к последующей «Книге степи», открывающейся всегодовым, круговым «До всего этого была зима», а затем – умаляющим и в то же время увеличивающим жизнь поэта до книги («Как с полки, жизнь мою достала и пыль обдула») стихотворением «Из суеверья».

Здесь в главе – лето в его жаре и полном расцвете:

Лазурью июльскою облит,

Базар синел и дребезжал…

.

В природе лип, в природе плит,

В природе лета было жечь.

Пекло, и берег был высок…

Вдоль облаков шла лодка. Вдоль

Лугами кошеных кормов…

Он незабвенен тем еще,

Что пылью припухал,

Что ветер лускал семечки,

Сорил по лопухам.

.

А уж гудели кобзами

Колодцы, и, пылясь,

Скрипели, бились об землю

Скирды и тополя.

В «Развлеченьях любимой» лето – в зените, а век меньше ночи: небывалая оптика поэта повторяет его парадокс времени, который в конце творчества запечатлеется в строке «И дольше века длится день». В «Сестре моей жизни» век меньше соловьиной ночи: «Это ведь значит – века напролет, ночи на щелканье славок проматывать!» Но здесь уже в счастье, в дрожь счастья любви, естественно развивающегося любовного, сопричастного природному, календаря врывается трагедия – сначала предвестием («пыль»), потом реальностью («сушь»), просвеченной сквозь шекспировские образы:

Когда случилось петь Офелии, —

А жить так мало оставалось, —

Всю сушь души взмело и свеяло,

Как в бурю стебли с сеновала.

«Уроки английского»

(Именно отсюда, кстати, идет непосредственная линия, связывающая раннего Пастернака со стихами из «Доктора Живаго», и все стремления литературоведов расчленить поэта на независимые периоды перечеркиваются этой связью высоко-просторечных «Уроков английского» с просторечно-возвышенной «Магдалиной».)

«Занятье философией» – это жар одиночества, кризис оставленности и одновременно попытка заговорить надвигающийся хаос: «Нашу родину буря сожгла. Узнаешь ли гнездо свое, птенчик?» Рифма становится отчетливей, синтаксис – тверже, семь строк стихотворения «Определение поэзии» начинаются словом «это». Пастернак равняет творчество (как ветку – супротив сада) с величием мира:

И сады, и пруды, и ограды,

И кипящее белыми воплями

Мирозданье – лишь страсти разряды,

Человеческим сердцем накопленной.

«Определение творчества»

«Песни в письмах, чтобы не скучала», «Попытка душу разлучить», «Возвращение» и «Послесловье» развивают поэтику, счастливо найденную в первых циклах книги, переинтонируя ее в «жалобу» и «тоску», настойчиво перебирая мотивы разлуки.

Но, останавливаясь на «страсти разрядах», нельзя понять, почему книга так актуальна, так свежа (по сей день). В чем ее неожиданное, незапрограммированное, невычисленное совпадение со временем, с ломающейся эпохой? В поэтической свободе? Во времена революционных потрясений и испытаний Пастернак пишет не о революции в стране, а о перевороте в себе самом: «Любимая – жуть! Когда любит поэт, влюбляется бог неприкаянный…»

Нужна ли в революционно смятенной России столь изысканная наблюдательность? «Давай ронять слова, как сад – янтарь и цедру, рассеянно и щедро, едва, едва, едва».

Исключительная тяга к оттенкам, подробностям? «Не надо толковать, зачем так церемонно мареной и лимоном обрызнута листва».

Вопросы риторические. Нет, все это революции не нужно.

«Кому ничто не мелко», «кто погружен в отделку»? «Всесильный бог любви», поэт – и Бог: «Не знаю, решена ль загадка зги загробной, но жизнь, как тишина осенняя, – подробна». Заканчивается книга «Сестра моя жизнь» осенью. Осенью природы, осенью отвергнутого, мучительно изживаемого чувства. Депрессией. Подавленностью. Нежеланием жить: «Ах, как и тебе, прель, мне смерть как приелось жить!». От апреля – к прели. Так завершается сюжет любовный, так завершается (увяданьем, прелью) сюжет природный. И – сюжет русской революции: подавленностью, депрессией, разочарованием. Но книга оставляла чувство силы света, а не увяданья – именно из-за связанности чувства и природы, неизменно воскресающей. Обещающей и осуществляющей воскресенье – всегда.

В начале 1918-го Пастернак начинает писать роман, в центре которого должна была стоять женская судьба. «Прочти начало романа, о котором слышал отзывы самые противоречивые», пишет он С. Боброву (июль 1918-го).

Расстояния между первым просверком художественной мысли и ее окончательным воплощением у Пастернака занимают (бывает) десятилетия. Например, родителям из Тихих Гор 7 февраля 1917-го он пишет: «Чем нравственно всякое истинное искусство? Тем, что оно никогда не спит». Не отсюда ли – «Не спи, не спи, художник»? От первых упоминаний о романе до «Детства Люверс» дорога не длинна – но продлится она до «Доктора Живаго».

После выхода «Детства Люверс» Горького поразит «изумительная глубина проникновения» Пастернака «в психологию девочки, перед которой раскрывается мир» в один из самых критических моментов ее жизни – превращения в девушку. Пастернак написал об этом с невероятной точностью психологического сопереживания. Сопереживания – и самоотождествления: недаром он назвал свою героиню Женей, наделил обоеполым именем. Фамилия – Люверс – тоже не подлежит изменению в женском или мужском роде. «Женя Люверс» с таким же успехом мог бы быть и мальчиком. Недаром Пастернак назвал свою книгу лирики «Сестра моя жизнь» (книгу Елене и о Елене: сестра, а не любимая). Он чувствовал судьбу и сущность женщины не только как мужчина, муж и любовник, но и по-братски. И поэтому в чувстве Пастернака к женщине любовь всегда смешана с состраданием.

Продолжение романа – 250 страниц – Пастернак сожжет в печке на той же Волхонке, где пережил три дня октябрьского переворота. Сожжет при расставании с первой женой.

Но в его сознании осталась нить, приведшая впоследствии к роману «Доктор Живаго». «Мальчики и девочки» – первоначальное заглавие знаменитого романа. Девочкой он впервые увидел Елену Виноград…

Энергия, накопленная за время тихого и порой скучного сидения на Урале, прорвалась в лето 1917 года – в эпоху, уместившуюся между двумя революциями.

В эпоху, начавшуюся в феврале, – когда ему исполнилось двадцать семь. В этом возрасте, иронически пожевывая вишню, стрелялся на дуэли и был убит Михаил Лермонтов, которому посвятил книгу «Сестра моя жизнь» вступающий в свое двадцатисемилетие Борис Пастернак.

Апрельская послезимняя пыль, цветущая сирень, майская гроза, запах жасмина, мальвы у плетня, полуденный зной южной степи, чад и грязь поезда, ночное катанье на лодке, луг в росе, керосиновая лампа, освещающая дощатые стены домика, расцветшие подсолнухи, комары, малина, мокрая листва. Такими же событиями-знаками в его жизни (и в поэзии) навсегда останутся названия железнодорожных станций – Мучкап и Ржакса. А с Урала навсегда запечатаны в стихи и прозу Ивака и Вильва.

Семь лет перед тем звуковыми сигналами, знаками психологических состояний стали для Бориса Пастернака названия станций петербургско-балтийской железной дороги – Вруда и Тикопись, – станции, которые он проезжал вместе с Ольгой Фрейденберг. Но в стихи они тогда не перешли, оставшись в письмах.

Дважды он навещал Елену Виноград в Романовке, звал с собой, «вымаливал» – по стихам можно восстановить его маршруты, повторявшие маршрут его писем.

И хотя над ним проносилась буря революции, в этот год жизнь казалась ему близкой и родной как никогда.

Да, конечно, одухотворенность действительности («Меж мокрых веток с ветром бледным шел спор. Я замер. Про меня!») он с восторгом ощущал и раньше. В Венеции или в Марбурге, где после объясненья он «избегал взглядов» лип, булыжника, ветра, улиц.

Но теперь – теперь он осознает себя на равных с природой; он принят как свой среди своих.

И это равенство было для него чуть ли не дороже свобод и декретов, объявленных новой революционной властью. Хотя попервоначалу и декреты произвели на него впечатление – нового, свежего, небывалого слова.

Возвращаясь домой на Сивцев Вражек после вынужденного трехдневного пребывания у родителей во время переворота, купил газету: постановления новой власти были лаконичны и звучали как лозунги. Именно Тютчева («Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые…») он и вспомнил, держа под фонарем газету, вырываемую из рук ветром и осыпаемую мелкой снежной крупой. Потом он опишет это в «Докторе Живаго», отдав герою свои ощущения темного октябрьского вечера.

...

«– Не надо сдачи, – сказал доктор. Мальчик еле отделил прилипший к кипе сырой листок, сунул его доктору в руки и канул в метель так же мгновенно, как из нее вынырнул. Доктор подошел к горевшему в двух шагах от него уличному фонарю, чтобы тут же, не откладывая, пробежать главное.

Экстренный выпуск, покрытый печатью только с одной стороны, содержал правительственное сообщение из Петрограда об образовании Совета Народных Комиссаров, установлении в России Советской власти и введении в ней диктатуры пролетариата. Далее следовали первые декреты новой власти и публиковались разные сведения, переданные по телеграфу и телефону.

Метель хлестала в глаза доктору и покрывала печатные строчки газеты серой и шуршащей снежной крупою. Но не это мешало его чтению. Величие и вековечность минуты потрясли его и не давали опомниться.

Чтобы все же дочитать сообщения, он стал смотреть по сторонам в поисках какого-нибудь освещенного места, защищенного от снега. Оказалось, что он опять очутился на своем заколдованном перекрестке и стоит на углу Серебряного и Молчановки, у подъезда высокого пятиэтажного дома со стеклянным входом и просторным, освещенным электричеством, парадным.

…Юрий Андреевич громко разговаривал с собой.

– Какая великолепная хирургия! Взять и разом артистически вырезать старые вонючие язвы! Простой, без обиняков, приговор вековой несправедливости, привыкшей, чтобы ей кланялись, расшаркивались перед ней и приседали».

Правда, «великолепная хирургия» оборачивалась и другим. Сначала – через быт.

...

«…И год этот – ужасный, и город этот голодный, смертоносный и разрушающийся, не произведший за этот срок ни одной живой пылинки, – все это, взятое вместе, способно лишить жизни хоть кого. Ведь нас десять дней сплошь бомбардировали, а теперь измором берут, а потом, может статься, подвешивать за ноги, головой вниз, станут»

(О. Т. Збарской, декабрь 1917 г.).

Воздух пахнет смертью

Замысел романа о французской революции отозвался в прозаическом отрывке «Диалог», входящем в ряд утопий и антиутопий русской литературы XX века, появившихся сразу после революции – как реакция на нее.

Дело происходит во Франции, в историческом будущем. Арестован некто, Субъект. Он прибыл из страны, образ жизни в которой резко отличен от буржуазного. Здесь, во Франции, жизнь подчинена рутинным законам. Поэтому русского, по всей видимости, Субъекта арестовывают за то, что он, забыв о своем пребывании за границей, взял в магазине дыню, не заплатив. У него на родине – все иначе. Все бесплатно. Его родина – «будущее вселенной». Все работают, отдают себя родине до последнего усилья. Французский чиновник ехидно спрашивает: как же можно уехать оттуда, где все так замечательно устроено? «Именно любовь к родине приводит нас по временам за границу», – отвечает Субъект. Современное, увы, умозаключение.

«Диалог» Пастернака двусмыслен. Эта двусмысленность отношения к будущему вызвана нарастающим скептицизмом. Русский герой воодушевлен, но голоден. Он любит родину, но предпочитает оказаться за границей…

В то время, когда Борис Пастернак писал свой «Диалог», родители стали помышлять об отъезде. Хотя Леониду Осиповичу Пастернаку была оказана особая честь: в мае 1918-го его пригласили в Кремль для портретирования членов правительства и деятелей революции. Новое государство хотело приобрести черты некоторой светскости.

Зимой 1917/1918-го Пастернаку пришлось переехать к родителям – началось уплотнение, то есть подселение в квартиры новых жильцов, а ему не хотелось, чтобы на Волхонке поселились чужие. Борис Пастернак поступает на службу. Гонораров на жизнь – несмотря на значительное количество публикаций – не хватает. Работа его заключается в оформлении «охранных грамот» Комиссии по охране культурных ценностей – художественных коллекций, музеев и библиотек. Жалованье более чем скромное; приходится взяться еще и за переводы. Для издательства «Всемирная литература», созданного Горьким, Пастернак переводит драмы Клейста.

Горький лично (и очень жестко) отредактировал его перевод комедии Клейста «Разбитый кувшин» еще в 1915 году, – не зная о его участии, Пастернак послал тогда возмущенный протест. Пожаловался Горькому на Горького (они были знакомы с зимы 1905 года, когда вместе с отцом заходили к нему, приехавшему ненадолго в Москву; потом и Горький несколько раз бывал дома у Пастернаков).

Теперь знакомство возобновилось.

Почти каждую неделю в газете «Новое время» появляются резко критикующие деятельность большевиков «Несвоевременные мысли» Горького.

В январе, ворвавшись в больницу, революционные матросы расстреляют в упор двух бывших министров Временного правительства, депутатов Учредительного собрания. Это уже террор.

«Великолепная хирургия» оборачивает Пастернаку свое беспощадное лицо.

Мы у себя, эй, жги, здесь Русь да будет стерта!

Еще не все сбылось; лей рельсы из людей!

Лети на всех парах! Дыми, дави и мимо!

Покуда целы мы, покуда держит ось.

Здесь не чужбина нам, дави, здесь край родимый,

Здесь так знакомо все, дави, стесненья брось!

Теперь ты – бунт. Теперь ты – топки полыханье

И чад в котельной, где на головы котлов

Пред взрывом плещет ад Балтийскою лоханью

Людскую кровь, мозги и пьяный флотский блев.

Семьдесят с лишним лет эти стихи пролежат не только неопубликованными – о них вообще никто, кроме самых близких, не узнает. Но и в цикле стихов о любви «Разрыв» (1918 г.) Пастернак определит состояние России: «А в наши дни и воздух пахнет смертью: открыть окно, что жилы отворить». Ему представлялось, что вместе с режимом рухнут и уйдут в небытие вульгарность и фальшь окололитературных (псевдолитературных), отвратительно пошлых отношений. Что буря истории будет очистительной. Однако действительность опровергла его ожидания. В «Письмах из Тулы» (апрель 1918) он зафиксировал это свое отвращение:

...

«Дорогой друг! Мне тошно… Чад, который они подымают, – мой, общий наш чад. Это угар невежественности и самого неблагополучного нахальства… Вот их словарь: гений, поэт, скука, стихи, бездарность, мещанство, трагедия, женщина, я и она».

За кручением словес напрочь оставлялись такие вечные понятия, как стыд («стыд подмок повсеместно и не горит») и совесть. Герой «Писем из Тулы» вспоминает, что он находится сейчас на земле, связанной с памятью Толстого. «На территории совести».

К весне 1918-го Пастернаки поняли, что, несмотря на академический «паек», надеяться можно только на самих себя, – и вскопали в Подмосковье небольшой участок земли. Посадили картошку и овощи. Целыми днями в рубашке с распахнутым воротом Пастернак копался в огороде, – а вечером, несмотря на физическую здоровую усталость (а может, и благодаря ей) садился писать новую книгу стихов, получившую в дальнейшем название «Темы и варьяции». Отчасти в нее вошли драматические стихи, отсеявшиеся от «Сестры моей жизни», которую ему удастся издать только в 1922 году.

К зиме 1918/1919 года продуктов уже не хватало. А в декабре Пастернак слег с тяжелым гриппом.

Затянувшаяся болезнь и долгое выздоровление не прошли бесследно: он много читал и думал.

...

«Книга, – четко формулировал он в своих записях того периода, – есть кубический кусок горячей, дымящейся совести – и больше ничего» («Несколько положений»).

«Новое» искусство? Новые имена? Когда ему называют Гумилева или Мандельштама, он в ответ смеется – вроде бы добродушно, но немного как людоед, позавтракавший младенцами. Они… ну если бы как в настоящую карету запрягали игрушечных лошадок.

Мандельштам относится к Пастернаку намного великодушнее. «Стихи Пастернака почитать, – запишет он в начале 20-х, – горло прочистить, дыханье укрепить, обновить легкие: такие стихи должны быть целебны от туберкулеза».

Даже в гриппозном жару Пастернак продолжает спорить с теми, кто считает главным в искусстве переделку мира.

Сначала разбить реальность на куски и фрагменты, а потом «строить» из этих кусков то, что они считали новой реальностью. Техника была их Богом.

А его Богом оставались жизнь, природа, действительная красота мира. Плачущий за окном дождь; стучащая в стекло, набухшая влагой ветка; виолончельное гудение шмеля; леденящее душу завывание ветра; чья-то свеча в окне; вкусный хруст голубого снега; горький запах мандариновой кожурки. Он вбирал звуки и запахи, складывал их в свою кладовую, впитывал, как губка. И мир входил в него. Мир, который, несмотря ни на что, оставался чудом.

...

«Символист, акмеист, футурист? Что за убийственный жаргон!»

«Живой, действительный мир – это единственный, однажды удавшийся и все еще без конца удачный замысел воображения».

В декабре 1918 года над Москвой проносились снежные бураны. Темный, неосвещенный Кремль высился над молчащим городом, городом с умолкшими колоколами.

Исчез уют, исчез утешающий свет настольной лампы, исчезли спокойные и размеренные семейные чаепития, так раздражавшие его раньше, исчезли грудные удары напольных часов.

Кризис болезни, жар, разочарование в настоящем, окончательный разрыв с Еленой – все совпало. Он ощущал с ужасом, как поддается жизни, ее новым полууголовным законам.

Он был далек и от просоветских, и от антисоветских компаний. Футуристы считали Пастернака своим, а он в это время братаний с чекистами, «безобразного пьянства и полного оголтения», как запишет в воспоминаниях современник, ходил показывать свою прозу Борису Зайцеву. Зайцев, позже эмигрировавший безо всякого сожаления, в то время был председателем кооперативного издательства, для приработка вместе с Бердяевым работал в Лавке писателей.

Пастернак был вынужден продавать свою библиотеку. Голодной зимой его повстречала на Моховой Марина Цветаева: Пастернак тащил на продажу «Историю России с древнейших времен» Соловьева. В доме не хватало на хлеб.

С чувством отвращенья и брезгливости Пастернак слушал разговоры о списках на «распределение», об академических «пайках». Он мечтал о независимом от системы подачек существовании. О заработке трудовом, заслуженном. Но на этот заработок (хотя он более чем напряженно работал – за семь месяцев переведено более чем десять наименований, – писал стихи и прозу, представил к печати большой том стихов) прожить даже впроголодь было невозможно.

...

«Тут советская власть постепенно выродилась в какую-то мещанскую атеистическую богадельню. Пенсии, пайки, субсидии, только еще не в пелеринках интеллигенцию и гулять не водят парами, а то совершенный приют для сирот, держут впроголодь и заставляют исповедовать неверье, молясь о спасенье от вши, снимать шапки при исполнении Интернационала и т. д. Портреты ВЦИКа, курьеры, присутственные и неприсутственные дни. Вот оно. Ну стоило ли такую кашу заваривать.

Не стану я писать Вам о своих литературных делах. А то Вы, чего доброго, вообразите, что я им какую-нибудь цену придаю. Нет. Мертво, мертво все тут, и надо поскорее отсюда вон. Куда еще не знаю, ближайшее будущее покажет куда. Много заказов, много звонких слов, много затей, но все это – профессиональное времяпрепровожденье в вышеописанном приюте без Бога, без души, без смысла. Прав я был, когда ни во что это не верил. Единственно реальна тут нищета, но и она проходит в каком-то тумане, обидно вяло, не по-человечески, словно это не бедные люди опускаются, а разоряются гиены в пустыне. Вообще – безобразье. А ведь и у вши под микроскопом есть лицо»

(Д. В. Петровскому, 6 апреля 1920 г.).

Он все-таки вынужден был подать прошение о пайке. Написал его, не утаив своей оскорбленной ходатайством гордости.

...

«Основанье для получения академического пайка – художественное значенье соискателя, его одаренность. Здесь кончается мое заявленье.

Член президиума Профсоюза поэтов Б. Пастернак».

Он не хотел идти на службу. Но окружающая действительность была такова, что, несмотря на скромность, даже аскетичность его образа жизни, обстоятельства вынудили устроиться на работу в газету «Гудок».

Именно в этой газете железнодорожников будут работать в 20-е годы те, кто составит славу русской литературы XX века.

Пастернак проработал в «Гудке» всего четыре месяца. Ни строчки для газеты он сочинить так и не смог. То, что блестяще получалось, скажем, у Михаила Булгакова, Пастернаку было не под силу.

Последний раз перед смертельной болезнью в Москву приезжал Блок. Уже совсем не тот плотный молодой человек с копной рыжеватых волос, каким запомнил его Пастернак десять лет назад по вечеру в диковинном доме Морозовых на Воздвиженке. Блок – с застывшим, как будто обожженным морозом лицом, в глухом белом свитере. Его считали уже «отжившим», немодным, кричали на эстраду, что он «мертвец». Пастернак и Маяковский, узнав о готовящейся обструкции Блоку, кинулись на вечер – защищать его.

Хотя… Маяковский все-таки не мог удержаться, вел себя, как и всегда. Нарочито громко зевал. Громко подсказывал Блоку рифмы.

Старой интеллигенции становилось ясно, что делать в революционной России нечего.

Летом 1921-го в Берлин уезжает сестра Жозефина, чтобы успеть подать бумаги в университет.

В августе 21-го (отмеченного расстрелом Гумилева и смертью Блока) родители Пастернака окончательно собрались за границу. Разрешение на отъезд (!) было получено от властей по протекции Осипа Брика. В первом же письме сестре за границу Пастернак сравнивал ее отъезд с освобождением из тюрьмы (Бастилии – Пастернак упоминает роман Диккенса «Повесть о двух городах»). Отметим еще раз: издалека, из 1921 года тянется ниточка к «Доктору Живаго» (Пастернак упомянет Диккенса наряду с Достоевским, говоря о стилистике, о поэтике своего романа).

У отца катастрофически ухудшается зрение, требуется операция, иначе он полностью потеряет возможность профессиональной деятельности. Немецкие визы для родителей получены благодаря наркому просвещения Луначарскому.

Страницы: «« 345678910 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Легкий способ сбросить вес – теперь еще легче и еще эффективнее.«Начни худеть сейчас» – новая, допол...
Мечта стала явью. И обернулась кошмаром.Человечество, преодолев множество препятствий, в конце концо...
Что делает обнаженная девушка в лютый мороз на кладбище автомобилей? Почему люди постоянно погибают ...
«Это история любви пожилого мужчины и шестнадцатилетней девушки…» – так можно начать предисловие к р...
«Легкий способ бросить курить» Аллена Карра оказался самым эффективным методом порвать с никотиновой...
Виктор Бахтин: «В ноябре 1999 года я изменил рисованию, ибо случилось со мной литературное наваждени...