Борис Пастернак. Времена жизни Иванова Наталья
Война. «Мы чувствуем себя свободней»
В первую же ночь войны – с 21 на 22 июня – в Переделкино доносились гул и грохот налета. Но Пастернак был уверен в скорой победе, в отличие от Зинаиды Николаевны. Она вернулась из Москвы в тяжелом настроении: мгновенно выстроились очереди за хлебом, в магазинах пустые полки. У нас ведь свой огород, утешал ее Пастернак, своя картошка и даже клубника. Они выживут. Победа будет скоро…
Но реальность разрушила надежды на быструю победу; Зинаида Николаевна уехала в эвакуацию в Чистополь вместе с младшим сыном; «Зину взяли работницей в эшелон, с которым эвакуируют Ленечку…» (О. М. Фрейденберг, 9 июля 1941 г.). Старший сын Евгений ушел на фронт («в армии, где-то в самом пекле»).
Однако, несмотря на естественное чувство тревоги за близких, Пастернака не оставляло и чувство подъема, посетившее его непосредственно перед войной, когда он был вновь буквально захвачен стихами (цикл «Переделкино»). Он написал стихотворение «Русскому гению», в котором подчеркивал национальный смысл сопротивления. Он много думал о тождестве русского и социалистического начал. О «советскости». «Советскость» он начал понимать чрезвычайно широко – как народность. Еще перед войной почувствовал особую тягу к России – может быть, и связанную с его полудеревенским образом жизни; тягу и вкус к русской истории. Вот где было истинное спасение от узости классовых теорий, от борьбы «групп» и «группировок», от удручающей идеологизированности общества. «Трагический период войны был живым периодом и в этом отношении вольным, радостным возвращением чувства общности со всеми», – напишет он позже. Это чувство общности позволило ему переносить тяготы войны легче, чем гнет предвоенной жизни.
В Москве в начале войны Пастернак дежурил по ночам вместе с отрядом противовоздушной обороны на крыше дома в Лаврушинском. При нем в сентябре 1941 года две фугасные бомбы разрушили фасад.
Несмотря на трудности быта, Пастернак усиленно работал. Стремился писать «просто, здраво и содержательно», сочинял для газет заметки и статьи. Он писал о России, «потому что Россия это для нас не только имя нашей страны, но имя наших сестер, матерей и жен». Убеждения Пастернака всегда были свободны от какого-либо налета национализма, – тем не менее бдительными редакторами, контролирующими идеологическую безупречность, ему были предъявлены упреки в… шовинизме! Слово «Россия» из его стихов вымарывалось. «Как ни скромно и немногочисленно сделанное мною незадолго до войны и в первые ее месяцы, ничего из этого не попадает в печать, и дальше это только будет ухудшаться. Итак, я снова волей-неволей сведен к переводам». Опять Шекспир? В задуманной в эти дни собственной пьесе он хотел описать московскую оборону. Подавая заявку в Комитет по делам искусств, Пастернак писал, что она «будет написана по-новому свободно». Он уповал на свободу, чувствуя ее дыхание в военном времени: гнет режима на этот период был ослаблен. Отсюда – неожиданное чувство счастья, возникающее у Пастернака. «Я пережил эту зиму счастливо и с ощущением счастья среди лишений, – писал он сестре из Чистополя, куда вылетел 17 октября 1941 года (это был один из самых тяжелых дней войны: падение Москвы казалось неизбежным). – Здесь мы чувствуем себя свободней, чем в Москве, несмотря на тоску по ней…» Пастернаку нравилась уральская природа – и ощущение удаленности и независимости:
«Так мне хотелось написать Вам о великолепии здешних холодов, которое все заметили. В ту войну я две зимы прожил на Урале и в Вятской губ. Всегда кажется, в особенности когда грешишь искусством, что твои воспоминания прикрашены и разрослись за тридцатилетнюю давность. Нынешней зимой я убедился, что гиперболизм в отношении впечатлений того времени был уместен и даже недостаточен.
Потом, когда сложилась наша правленческая пятерка, мне хотелось рассказать Вам, и в особенности Всеволоду, о наших попытках заговорить по-другому, о новом духе большей гордости и независимости, пока еще зачаточных, которые нас пятерых объединили как по уговору.
Я думаю, если не все мы, то двое-трое из нас с безличьем и бессловесностью последних лет расстались безвозвратно».
«Несказанно облегчает наше существованье та реальность, которую мы здесь впятером друг для друга составляем, – я, Федин, Асеев, Тренев и Леонов. Нам предоставлена возможность играть в Союз писателей и значиться его правленьем, и так как душа искусства более всего именно игра, то давно я ни себя, ни Леонова и Федина не чувствовал такими прирожденными художниками, как здесь, наедине с собой за работой, в наших встречах и на наших литературных собраньях. Мы здесь значительно ближе к истине, чем в Москве, где в последние десятилетья с легкой руки Горького всему этому придали ложную серьезность какой-то инженерии и родильного дома или богадельни. В нравственном отношении все сошли с котурн, сняли маски и помолодели…»
(Т. В. и В. В. Ивановым, 12 марта 1942 г., Чистополь).
Зинаида Николаевна сняла в Чистополе небольшую комнату, и Пастернак вставал в шесть утра, ходил по утрам на колонку за водой, топил печку, наскоро готовил себе что-нибудь перекусить, иногда по несколько раз в день приходил в детский сад, где работала жена. Ему было легче на душе от того, с каким жаром работала она, не отказываясь ни от какой тяжелой работы, – он всегда считал, что физический труд помогает перенести и моральные лишения:
«Жил я разнообразно, но в общем прожил счастливо. Счастливо в том отношении, что (тьфу-тьфу, чтоб не сглазить), насколько возможно, я старался не сгибаться перед бытовыми неожиданностями и переменами и прозимовал в привычном труде, бодрости и чистоте, отвоеванных хотя бы у крестьянского хлева. Меня в этом отношении ничто не останавливало. Три дня я выгружал дрова из баржи и сейчас сам не понимаю, как я поднимал и переносил на скользкий берег эти огромные бревна. Надо было, и я чистил нужники и наколол несколько саней мерзлого человеческого кала. Я тут бреюсь каждый день, и круглый день в своей выходной черной паре, точно мне все это снится, и я уже и сейчас испил это все до дна и нахожусь где-нибудь в Парк-Тауне. То вдруг в столовой подавали гуляш из баранины (хотя суп представлял подогретые помои), то там принимались кормить неочищенными конскими внутренностями, – я это называл гуляшем из конюшни, то вдруг все прекращалось и я недели существовал кипятком и черным хлебом, то – о чудо! – меня принимали на питание в интернат, – то столь же неожиданно с него списывали, – но как бы то ни было, это, по счастью, никогда не достигало остроты бедствия. Никогда это не омрачало мне дня, никогда не затмевало мне утреннего пробуждения с радостной надеждой: сегодня надо будет сделать то-то и то-то, – и благодарного сознания, что Бог не лишил меня способности совершенствовать свое старанье и одарил чутьем того, что именно есть совершенство»
(А. Л. Пастернаку, 22 марта 1942 г.).
«Одно окно у меня на дорогу, за которою большой сад, называемый „Парком культуры и отдыха“, а другое – в поросший ромашками двор нарсуда, куда часто партиями водят изможденных заключенных…»
Чтобы понять, насколько быт Пастернака в Чистополе отличался от быта других советских писателей, заметим, что иные из них снимали целые дома, скупали на рынке мед бочками, а то отхватывали и целого быка, нанимали специальных сторожей, охранявших их имущество.
Пастернак не любил говорить об этом. Он жил своей жизнью. «Пока же я свободен, торопливо пишу, переписываю и уничтожаю современную пьесу в прозе…» Он работал так много, что перегрузил руку, и врачи запретили ему писать – чтобы выйти из положения, он научился писать левой.
Он отмечал конъюнктурность работы коллег. «Ампир всех царствований терпел человечность в разработке истории, и должна была прийти революция со своим стилем вампир», – писал Пастернак Т. В. и В. В. Ивановым в Ташкент, комментируя конъюнктурного Грозного работы Алексея Толстого.
…А если после войны Сталин-Грозный выстроит всех в шеренги и станет командовать еще круче?
«Если после войны останется все по-прежнему, я могу оказаться где-нибудь на севере среди многих своих старых друзей, потому что больше не сумею быть не самим собой…»
Знает ли Сталин о преступлениях, творящихся от его имени? Ведь надежда на «доброго царя» не исчезала и в 30-е, и в 40-е годы; и этот вопрос мучил многих.
«Если он не знает, то это тоже преступление, – говорил Пастернак. – И для государственного деятеля, может, самое большое…»
Переводя Шекспира (вслед за «Ромео и Джульеттой» – «Макбета»), он особенно много размышлял о злодеяниях. «Нет, не надо об этом, это слишком страшно», – скажет он своему собеседнику при обсуждении Шекспира. Все попытки Пастернака напечатать то, что было в тон времени, оказывались безрезультатными.
«Пока я был в Москве, я с большой охотой и интересом разделял все новое, что сопряжено было с налетами и приближеньем фронта. Я очень многое видел и перенес. Для размышлений, наблюдений и проявления себя в слове и на деле это был непочатый край. Я пробовал выражать себя в разных направленьях, но всякий раз с тою долей (может быть, воображаемой и ошибочной) правды и дельности, которую считаю для себя обязательной, и почти ни одна из этих попыток не имела приложенья. Между тем надо жить.
Сюда я привез с собой чувство предвиденности и знакомости всего случившегося и личную ноту недовольства собой и раздраженного недоуменья. Пришлось опять вернуться к вечным переводам»
(О. М. Фрейденберг, 18 июля 1942 г., Чистополь).
Одним из самых тяжких потрясений для Пастернака стало самоубийство Марины Цветаевой 31 августа 1941 года. Потерявшая мужа и дочь в сталинских лагерях, с шестнадцатилетним сыном на руках, она мечтала оказаться в Чистополе, ближе к Пастернаку. В работе даже судомойкой собратья-писатели ей отказали.
Пастернак винил и себя за то, что не отговорил ее возвращаться в Советский Союз. Он считал ее смерть «нашим общим преступлением». Спас ли он еще кого-нибудь, кроме себя и своей семьи? Никто не предъявлял ему счета, никто не звал его покаяться в содеянном или, лучше сказать, в несодеянном. Этот счет он предъявлял себе сам. И еще: разочарование в иллюзии «военной» свободы.
«Я обольщался насчет товарищей. Мне казалось, будут какие-то перемены, зазвучат иные ноты, более сильные и действительные. Но они ничего для этого не сделали. Все осталось по-прежнему – двойные дела, двойные мысли, двойная жизнь»
(Е. В. Пастернак, 16 сентября 1942 г.).
Вернувшись в Москву в 1943-м, Пастернак не нашел архива. Сундук, в который он сложил рукописи, в том числе рукопись романа, а также работы отца, сгорел вместе с соседней дачей, куда сундук перетащили солдаты.
По возвращении в Москву Пастернака вновь охватывает – нет, уже не иллюзия, но острое желание «пролезть в газеты», которым он поделился с Ольгой Фрейденберг 5 ноября. «Я поздно хватился, но мне хочется обеспечить Зине и Леничке „положенье“. Зина страшно состарилась и худа как щепка», – он ощущает своего рода вину перед семьей, по сравнению с семьями других писателей – соседей по Переделкину, – жившей более чем скромно. И все-таки эти слова никак не подтверждались «делом», обеспечить «положенье» было практически невозможно, в газетах его все равно не печатали, славы Эренбурга ему не достичь, Пастернак, как ни насилуй себя и свой талант, все равно остается Пастернаком.
«Вы ошибаетесь, думая, что я со своим миром и люди, подобные мне (даже с большими именами), кому бы то ни было нужны и на деле заслуженно известны. Ничего подобного. Обидная курьезность нашего явленья достаточно определилась именно в последнее время и дальше будет только расти. Я никогда не возвеличивал интеллигента и не любил его, как и романтика; но не поклонялся и невежеству. Темнота самоутвержденная и довольная собой ни к чему меня не склонит.
Я не верю в успешность своих нынешних усилий. Вы спрашиваете о поэме. Я начал ее с другими надеждами. Но общий тон литературы и судьба отдельных исключений, отмеченных хоть какой-нибудь мыслью, обескураживают. Проработали Зощенку, навалились на Асеева, после многих лет пустоты и холода позволившего себе написать по-человечески, кажется, очередь за Сельвинским. Я теперь никого не люблю»
(Д. С. Данину, 31 декабря 1943 г.).
В 1943 году вышла книга стихов «Земной простор», куда вошли «переделкинский» цикл и стихи о войне, которые написал Пастернак после поездки на фронт.
В этой книге сквозь реалии военной жизни и испытаний явственно, отчетливо проступают новозаветные христианские мотивы и знаки. Воинский долг и сопротивление рассматриваются в христианских аспектах подвига, жертвы, мученичества, а уничтожение врага, «нечисти» – как святая обязанность.
Враг – «как Ирод в Вифлееме» («Страшная сказка»), пугающий детей:
Мученья маленьких калек
Не смогут позабыться.
Наша армия
Крестом трассирующих пуль
Ночную нечисть в небе метит.
«Застава»
Защитников России защищает особая броня – стихия (вспомним пушкинский «ветер») и святители:
Ветер вам свистел в прикрытье:
Ты от пуль заворожен.
И тогда, чужие миру,
Не причислены к живым,
Вы являлись к командиру
С предложеньем боевым.
«Смелость»
Знаковые слова в книге – «подвиг», «обитель» («обители севера строгого»), «жертва» («своею жертвой путь прочертишь»). Чужие миру – не от мира сего. Не причислены к живым – но причислены к святым.
В стихотворении «Памяти Марины Цветаевой» Пастернак хоронит и поминает Цветаеву по христианскому обряду – а не так, как на самом деле все случилось в Елабуге. Есть и отпевание:
И только верой в воскресенье
Какой-то указатель дан, —
и «зима, как пышные поминки», с приготовленной кутьей –
Прибавить к сумеркам коринки,
Облить вином – вот и кутья, —
уже изготовленный памятник –
Пред домом яблоня в сугробе.
И город в снежной пелене —
Твое огромное надгробье,
Как целый год казалось мне.
Лицом повернутая к Богу… —
это открытый выход, итог мысли, сравнение живой и ушедшей в памяти Пастернака (это стихотворение, которое Пастернак читал на своих вечерах, цензурой было выброшено из сборника; первая публикация – только 1965 год, «Новый мир». Но мотивы объединяют его со всем «военным» циклом).
Пастернак преображает реальные факты (среди его бумаг в архиве сохранился «Дневник боевых действий» штаба армии с донесениями, совпадающими с сюжетами стихотворений). Христианские мотивы расцвечивают и маленькую поэму «Зарево» («на улице светло, как в храмине» – это может идти через сравнение), и «Смерть сапера» с афористичным итогом:
Жить и сгорать у всех в обычае,
Но жизнь тогда лишь обессмертишь,
Когда ей к свету и величию
Своею жертвой путь прочертишь.
Свои разведчики (в одноименном стихотворении) избавлены
…от пуль и плена
Молитвами в глуби отечества.
Апофеозом христианства в книге являются, конечно же, победоносные стихи о Сталинграде, столь откровенно отличающиеся от всей советской «военной лирики» религиозным пафосом и эмоциональным подъемом. Вид разбомбленного города представляется ему ожившей церковной фреской в невероятных размеров храме, а воин – святым Георгием:
Земля гудела, как молебен,
Об отвращеньи бомбы воющей,
Кадильницею дым и щебень
Выбрасывая из побоища.
Где герой – воин – мог видеть эти ужасные картины? Только в церкви, на фреске, изображающей Страшный Суд, а самого себя – как фреску о Георгии:
И вдруг он вспомнил детство, детство,
И монастырский сад, и грешников…
.
На темной росписи часовни
В такие ямы черти прыгали.
.
И мальчик облекался в латы,
За мать в воображеньи ратуя,
И налетал на супостата
С такой же свастикой хвостатою.
А дальше в конном поединке
Сиял над змеем лик Георгия…
«Ожившая фреска»
Он гордился тем, что генералы и старшие офицеры из всей писательской братии выделяли именно его, Пастернака. Сохранилась фотография, сделанная на фронте. Пастернак в гимнастерке, в пилотке – лицо напряженное, смотрит не в объектив, а как будто в глубь самого себя. Лицо молодое – хотя Пастернаку уже пятьдесят три. Они ездили тогда на Орловщину – землю, которая родила Толстого и Тургенева. Деревенские девушки напоминали ему героинь классической русской прозы. На фронте он встретил генерала, который в молодости работал слесарем в мастерских на заводе во Всеволодо-Вильве. Что восхищало Пастернака – стойкость людей, их единство перед общей угрозой.
Когда он приехал в Чистополь, на Каму, в его памяти воскресла снежная зима во Всеволодо-Вильве, уютные вечера в доме у Збарских, лицо красавицы Фанни, ночь на Каме, охота… Весь этот уклад кончился, растворился в исчезающем, как пейзаж за окном скорого поезда, пейзаже истории. Но природа была все той же.
Торжественное затишье,
Оправленное в резьбу,
Похоже на четверостишье
О спящей царевне в гробу.
Переделкино в прошлом было имением известного славянофила Юрия Самарина, с потомком которого Дмитрием Пастернак дружил еще в десятые годы. Так что Переделкино тоже связывалось в его сознании с живой историей России. Пастернак страстно желал считаться именно русским писателем. Происхождение не было определяющим в его духовном составе. Он вообще не любил обсуждать свое еврейство, избегая этой темы, полагал, что евреи должны ассимилироваться в России. Провинция дала ему ощущение глубинной мощи русской жизни, жизни, которую не может одолеть никакой режим. Еще перед войной он написал об этом стихи, как будто предчувствуя близящиеся испытания и благословляя этот народ, на глубине своей свободный и не подвластный временщикам.
Сквозь прошлого перипетии
И годы войн и нищеты
Я молча узнавал России
Неповторимые черты.
Превозмогая обожанье,
Я наблюдал, боготворя.
Здесь были бабы, слобожане,
Учащиеся, слесаря.
В них не было следов холопства,
Которые кладет нужда,
И новости и неудобства
Они несли как господа.
«На ранних поездах»
Чувство близости с жизнью, окрепшее у Пастернака за годы войны, не имело ничего общего с пустозвонством официальной, псевдонародной риторики. Свободное чувство независимого человека, никакого отношения к «литературе» не имеющего. Брезгливо от нее отстраняющегося.
«Горе мое не во внешних трудностях жизни, горе в том, что я литератор, и мне есть, что сказать, у меня свои мысли, а литературы у нас нет и при данных условиях не будет и быть не может. Зимой я подписал договоры с двумя театрами на написанье в будущем (которое я по своим расчетам приурочивал к нынешней осени) самостоятельной трагедии из наших дней, на военную тему. Я думал, обстоятельства к этому времени изменятся и станет немного свободнее. Однако положенье не меняется, и можно мечтать только об одном, чтобы постановкой какого-нибудь из этих переводов добиться некоторой материальной независимости, при которой можно было бы писать, что думаешь, впрок, отложив печатанье на неопределенное время»
(О. М. Фрейденберг, 30 июля 1944 г.).
31 мая 1945 года в Оксфорде умер Леонид Осипович Пастернак. Перед смертью он вспоминал сына. Сын не мог поехать на его похороны, это было исключено. Жизнь была несправедлива. Смерть – тем более.
Пастернак мучительно и тревожно думает о том, как фантастическая плодовитость, осуществленность всех замыслов, которой была наполнена жизнь отца, отличается от его собственной жизни, разбросанной, с неоправданными обещаньями, с малочисленностью, как ему казалось, сделанного. «Мне в первый раз в жизни хочется написать что-то взаправду настоящее», – признается он в письме Ольге Фрейденберг от 23 декабря 1945 года. Все уже осуществленное представлялось ему не стоящим внимания. Книгу «Земной простор», в грубой серой обложке, напечатанную на шероховатой бумаге, он не любил. А собственный стиль до 1940 года представлялся ему манерным и претенциозным.
Ведь в 1928 году, подвергнув жестокой переделке стихи начального периода, он казнил себя самого. Уже потом, после этой собственноручно организованной смерти, поэтического самоубийства, он родился заново – во «Втором рождении». Но и этого ему было мало – только в «переделкинских» стихах 1940 – 41 гг. он стал (как сам полагал) собой…
Несмотря на смерть отца, на смерть пасынка, несмотря на все страданья и потери, он начал «большую прозу». Хотел «вложить в нее то, из-за чего у меня „сыр-бор“ в жизни загорелся»: судьбу века.
«Неожиданно жизнь моя (выражусь для краткости)… активизировалась. Связи мои с некоторыми людьми на фронте, в залах, в каких-то глухих углах и в особенности на Западе оказались многочисленнее, прямее и проще, чем мог я предполагать даже в самых смелых мечтаниях. Это небывало и чудодейственно упростило и облегчило мою внутреннюю жизнь, строй мыслей, деятельность, задачи, и так же сильно осложнило жизнь внешнюю. Она трудна в особенности потому, что от моего былого миролюбия и компанейства ничего не осталось. Не только никаких Тихоновых и большинства Союза нет для меня и я их отрицаю, но я не упускаю случая открыто и публично об этом заявлять. И они, разумеется, правы, что в долгу передо мной не остаются. Конечно, это соотношение сил неравное, но судьба моя определилась, и у меня нет выбора…»
(Н. Я. Мандельштам, ноябрь 1945 г.).
Главное – избежать существованья «в нашей сов. литературе, застарело (со времени Маяковского) трусливой и лживой» (И. С. Поступальскому, 10 ноября 1945 г.).
Он отрывался от прозы («Я пишу ее слишком разбросанно, не по-писательски, точно и не пишу» – 24 февраля 1946 г.) на переводы, на предисловие к двухтомнику переведенных им пьес Шекспира. «Подобно оригиналу, перевод должен производить впечатление жизни, а не словесности», – написал он в предисловии. Прочитав статью о Шекспире, Ольга Фрейденберг прозорливо заметила: «Сказать о Шекспире – это отчитаться в прожитой жизни, встрясти молодость, высказать поэтическое и философское credo».
Жизнью, а не словесностью стал для него роман под первоначальным заглавием «Мальчики и девочки». Роман, в котором он хотел заново прожить жизнь – но не ту, которую прожил в реальности, она представлялась ему нетрагической и недостойной, особенно в сравнении с трагедией Мандельштама, Цветаевой, Ахматовой.
Бездомный Мандельштам окончил свои дни в лагере. Оттуда, из вечности, из которой никто не возвращается в сиюминутность, Пастернак получил письмо, написанное им из ссылки в 1937 году. Неотправленное письмо. В 1944 году его передала Пастернаку Ахматова.
«Дорогой Борис Леонидович!
Когда вспоминаешь весь великий объем вашей жизненной работы, весь несравненный жизненный охват – для благодарности не найдешь слов».
Эти незаслуженные, как считал Пастернак, слова были прочитаны им как задача, завещание для новой работы.
«Весь несравненный жизненный охват» – задача была сформулирована.
«Я знал всегда, – написал Пастернак вдове Мандельштама, – что для настоящей ноты, нравственной и артистической, мало прижизненного поприща… Теперь мне больше нельзя оставаться и тем, что я есть, и как недостает мне сейчас Осипа Эмилиевича, он слишком хорошо понимал эти вещи, он, именно и сгоревший на этом огне!»
Стать больше своего поприща. Повернуться лицом к судьбе. Вернее, вызвать ее на себя. Совершить «благо гибельного шага».
Часть IV Время жизни: осень
Дождь дороги заболотил.
Ветер режет их стекло.
Он платок срывает с ветел
И стрижет их наголо.
Листья шлепаются оземь.
Едут люди с похорон.
Потный трактор пашет озимь
В восемь дисковых борон.
Черной вспаханною зябью
Листья залетают в пруд
И по возмущенной ряби
Кораблями в ряд плывут.
Брызжет дождик через сито.
Крепнет холода напор.
Точно все стыдом покрыто,
Точно в осени – позор.
Точно срам и поруганье
В стаях листьев и ворон,
И дожде, и урагане,
Хлещущих со всех сторон.
«Ненастье»
К роману
Пастернак считал роман своей первой настоящей работой. Сама работа окрашивала жизнь по-новому. Вот ее стадии – запечатленные в письмах и близким людям.
«В моей жизни сейчас больше нет никакой грыжи, никакого ущемленья. Я вдруг стал страшно свободен. Вокруг меня все страшно свое»
(О. М. Фрейденберг, 23 декабря 1945 г.).
«У меня есть сейчас возможность поработать месяца три над чем-нибудь совершенно своим, не думая о хлебе насущном. Я хочу написать прозу о всей нашей жизни от Блока до нынешней войны, по возможности в 10 – 12-ти главах, не больше. Можете себе представить, как торопливо я работаю и как боюсь, что может что-нибудь случиться до окончания работы! И как часто приходится прерывать!
У меня сейчас очень странно складывается жизнь. Это вовсе не дань привычке все без оснований углублять и преувеличивать, если я скажу, что помимо моей воли вещи очень большого смысла входят в круг моей судьбы и попадают в мои руки. (…) Простите, что я так открыто и много (хвастливо, как сказала бы моя жена) говорю о себе. В противоположность всем сменявшимся течениям последних лет на мою жизнь опять ложится очень резкий и счастливый личный отпечаток»
(Н. Я. Мандельштам, 26 января 1946 г.).
«А твои слова о бессмертии – в самую точку! Это – тема или главное настроение моей нынешней прозы. Я пишу ее слишком разбросанно, не по-писательски, точно и не пишу. Только бы хватило у меня денег дописать ее, а то она приостановила мои заработки и нарушает все расчеты. Но чувствую я себя как тридцать с чем-то лет тому назад, просто стыдно»
(О. М. Фрейденберг, 26 февраля 1946 г.).
«…С июля месяца я начал писать роман в прозе „Мальчики и девочки“, который в десяти главах должен охватить сорокалетие 1902–1946 г., и с большим увлеченьем написал четверть всего задуманного или пятую его часть. Это все очень серьезные работы. Я уже стар, скоро, может быть, умру, и нельзя до бесконечности откладывать свободного выражения настоящих своих мыслей. Занятия этого года – первые шаги на этом пути, – и они необычайны. Нельзя без конца и в тридцать, и в сорок, и в пятьдесят шесть лет жить тем, чем живет восьмилетний ребенок: пассивными признаками твоих способностей и хорошим отношением окружающих к тебе, – а вся жизнь прошла по этой вынужденно сдержанной программе»
(О. М. Фрейденберг, 5 октября 1946 г.).
«Собственно, это первая настоящая моя работа. Я в ней хочу дать исторический образ России за последнее сорокапятилетие, и в то же время всеми сторонами своего сюжета, тяжелого, печального и подробно разработанного, как, в идеале, у Диккенса или Достоевского, – эта вещь будет выражением моих взглядов на искусство, на Евангелие, на жизнь человека в истории и на многое другое. Роман пока называется „Мальчики и девочки“. Я в нем свожу счеты с еврейством, со всеми видами национализма (и в интернационализме), со всеми оттенками антихристианства и его допущениями, будто существуют еще после падения Римской империи какие-то народы и есть возможность строить культуру на их сырой национальной сущности.
Атмосфера вещи – мое христианство, в своей широте немного иное, чем квакерское и толстовское, идущее от других сторон Евангелия в придачу к нравственным.
Это все так важно, и краска так впопад ложится в задуманные очертания, что я не протяну и года, если в течение его не будет жить и расти это мое перевоплощение, в которое с почти физической определенностью переселились какие-то мои внутренности и частицы нервов» (О. М. Фрейденберг, 13 октября 1946 г.).
«Я сделал, в особенности в последнее время (или мне померещилось, что я сделал, все равно, безразлично), тот большой ход, когда в жизни, игре или драме остаются позади и перестают ранить, радовать и существовать оттенки и акценты, переходы, полутона и сопутствующие представления, надо разом выиграть или (и тоже целиком) провалиться, – либо пан, либо пропал.
И что мне Смирнов, когда самый злейший и опаснейший враг себе и Смирнову – я сам, мой возраст и ограниченность моих сил, которые, может быть, не вытянут того, что от них требуется, и меня утопят?»
(О. М. Фрейденберг, 24 января 1947 г.).
«Я пишу сейчас большой роман в прозе о человеке, кот. составляет некоторую равнодействующую между Блоком и мной (и Маяковским и Есениным, мож. быть). Он умрет в 1929 году. От него останется книга стихов, составляющая одну из глав второй части. Время, обнимаемое романом, 1903–1945 гг. По духу это нечто среднее между Карамазовыми и Вильгельмом Мейстером»
(З. Ф. Руофф, 16 марта 1947 г.).
«А теперь я с такой же бешеной торопливостью перевожу первую часть Гетевского „Фауста“, чтобы этой гонкой заработать возможность и право продолжать и, может быть, закончить зимою роман, начинание совершенно бескорыстное и убыточное, потому что он для текущей современной печати не предназначен. И даже больше, я совсем его не пишу, как произведение искусства, хотя это в большем смысле беллетристика, чем то, что я делал раньше. Но я не знаю, осталось ли на свете искусство, и что оно значит еще. Есть люди, которые очень любят меня (их очень немного), и мое сердце перед ними в долгу. Для них я пишу этот роман, пишу как длинное большое свое письмо им, в двух книгах. Я рад, что довел первую до конца. Хочешь, я пришлю тебе экземпляр рукописи недели на две, на месяц?»
(О. М. Фрейденберг, 29 июня – 1 октября 1948 г., Переделкино).
«Часто жизнь рядом со мной бывала революционизирующе, возмущающе – мрачна и несправедлива, это делало меня чем-то вроде мстителя за нее или защитником ее чести, воинствующе усердным и проницательным, и приносило мне имя и делало меня счастливым, хотя, в сущности говоря, я только страдал за них, расплачивался за них.
Так умер Рильке через несколько месяцев после того, как я списался с ним, так потерял я своих грузинских друзей, и что-то в этом роде – ты, наше возвращение из Меррекюля летом 1911 года (Вруда, Пудость, Тикопись), и что-то в твоей жизни, стоящее мне вечною уликой.
И перед всеми я виноват. Но что же мне делать? Так вот, роман – часть этого моего долга, доказательство, что хоть я старался»
(О. М. Фрейденберг, 30 ноября 1948 г.).
Весною 1946-го в Колонном зале Дома Союзов на встрече московских и ленинградских поэтов он читал стихи – после Ахматовой. Стоило запнуться, как зал напоминал слова. Ахматова держалась на сцене статуарно-величественно; Пастернак свободно двигался по эстраде, шутил, откровенно получая радость от встречи со своими читателями; перемещался то в правую, то в левую сторону от Ахматовой. Он, по словам присутствовавших там знакомых, «обнаружил полное владение законами эстрады». Ахматову чествовали как героиню. Когда она появилась на сцене, зал встал и устроил овацию.
По Москве гулял анекдот: когда Сталину донесли об этом, он грозно спросил: «Кто организовал вставание?»
Это было признаком более чем недовольства – надвигающейся бури. Слишком рано интеллигенция почувствовала себя независимой. Да и солдаты, и офицеры, народ, увидевший «проклятый Запад» воочию, «космополитизировались». А ведь если какие-то поэты известны на Западе, то ничего хорошего это еще не означает. Скорее наоборот. Для того чтобы неповадно было встречать поэтов овациями, а тем более «организовывать вставание», власти нужно было издать новый львиный рык.
Известность и даже культ Пастернака и Ахматовой становились для власти нетерпимыми. Их известность на Западе – тоже.
Приехавший в Москву летом 1945 года английский литературовед Исайя Берлин на приеме в британском посольстве познакомился с советскими литераторами. Он мечтал о встрече с Пастернаком, которому привез от его сестры из Оксфорда ботинки. Посылка – повод для встречи, и ранней осенью он приехал в Переделкино. Вручил злополучные ботинки; Зинаида Николаевна в ответ язвительно поинтересовалась, оправляется ли Англия от военных разрушений. Зинаида Николаевна не могла ударить в грязь лицом перед иностранцем. Зашедшая на дачу к Пастернакам Лидия Сейфуллина очень даже некстати заметила, что русские писатели похожи «на жителей Помпеи, внезапно засыпанных пеплом с оборванной фразой на устах». Погребенные заживо… Если это было шуткой, то очень мрачной. По крайней мере, так показалось англичанину, мирно беседовавшему с «погребенными» в прекрасный день бабьего лета в Переделкине.
Но мрачные слова соседки подтвердились в очень скором времени. Постановлением о журналах «Звезда» и «Ленинград» имена Ахматовой и Зощенко должны были быть вычеркнуты из литературы, из печати, из сознания читателей.
Постановление ударило и по Пастернаку. Подготовленное к печати (и даже отпечатанное) «Избранное» так и не появилось: тираж пошел под нож. Издание двухтомника Шекспира в его переводах было остановлено. Поэзия Пастернака вновь подверглась уничижающему разбору: «скудные духовные ресурсы» поэта не способны «породить большую поэзию». Грубость и глупость обвинений задевали, но дальше «передней» он свои эмоции не пускал.
«Чувствую себя хорошо, настроение у меня по-обычному бодрое, несмотря на участившиеся нападки»; «Разумеется, я всегда ко всему готов. Почему… со всеми могло быть, а со мной не будет? Ничего никому не пишу, ничего не отвечаю. Ничего. Не оправдываюсь, не вступаю в объяснения»
(О. М. Фрейденберг, 26 марта 1947 г.).
Лето 47-го Пастернаки проводили, как всегда, на даче. Стояла настоянная на смолистом сосновом запахе переделкинская жара. Крашенная коричневой краской двухэтажная дача высилась над аккуратным картофельным полем, как корабль; в нижних комнатах ощущалась прохлада. Белая полотняная скатерть с мережкой на столе. Зинаида Николаевна в белой панаме, в сарафане, постаревшая, грузная; черные от загара плечи, мощные, как у борца. «Пока Борис не сделает заявления, его дела не поправятся», – резко сказала она зашедшей на дачу Лидии Чуковской. И когда та робко напоминает о достойном всяческого уважения молчании Ахматовой – в ответ на нападки, – Зинаида Николаевна резко парирует: «Борис – человек современный, вполне советский, а она ведь нафталином пропахла».
Когда Ахматова приехала из Ленинграда в Москву и вызвала такси, Пастернак предложил ей талоны для оплаты – привилегию немногих. Значит, его допускали к привилегиям, и он от них не отказывался.
И тем не менее – Пастернак бесповоротно освобождался от советскости, отчасти – мимикрийной, отчасти – выбранной как жизненная стратегия, – благодаря работе над романом. В нем уместились и судьба гимназистки под вуалью (история отношений Зинаиды Николаевны с Милитинским и сестры Лидии со Скрябиным нашла свое воплощение в сюжетной линии Лара – Комаровский); и воспоминания о московском детстве, о революции 1905 года; и уральские впечатления времени Первой мировой войны; и память о первых революционных днях в Москве; и воспоминания о голодной жизни времен войны гражданской.
Понять, собрать, переосмыслить опыт «серебряного века» с его блестящим искусством, с салонами, в которых новейшие религиозные философы столь необычно рассуждали о христианстве, что православная церковь все больше отдалялась от них… И конечно же, главный герой должен быть поэтом. Но – не по профессии, не по «поприщу», а по судьбе. Поприще у него будет другое: например, врач. Доктор. ( Доктор Фауст , который постоянно был в это время в сознании Пастернака, безусловно, присутствует в названии романа – отзвуком – тоже.) Он не может быть деятельным участником событий – ни с одной, ни с другой стороны. Он будет независим от любой идеологии. И – он же, как врач и как поэт, станет диагностом своей эпохи. Доктор Живаго. Живаго – распространенная московская фамилия, однако же достаточно оригинальная, дабы остановить внимание читателя и даже впечатать ее в сознание. А еще – слово «живаго» есть родительный падеж слова «живой» в древнеславянском языке. Церковном языке. В молитве сказано: «…И духа живаго». Живаго – не умирающий, бессмертный дух. Даже с физической смертью героя он не исчезнет из России.
По мере окончания глав Пастернак читал их знакомым. В редакции «Нового мира» он познакомился с Ольгой Всеволодовной Ивинской, работавшей в отделе поэзии журнала.
Ольга Ивинская – последний период его жизни, его акмэ. Взлет – роман, дважды роман. Необыкновенная – не по возрасту – сила чувств, взаимная страсть. Понимание, радость, новая жизнь. По просьбе молодой женщины, вскоре ставшей его ненаглядным другом, читал главы и у ее знакомых. Ольга вызвала у него чувство доверия. В облике Лары, наряду с историей Зины, начали проступать черты белокурой красавицы с драматическим прошлым. Первый муж Ивинской покончил жизнь самоубийством, второй умер от туберкулеза; на ее руках остались двое детей и мать. Женщина без прошлого не представляла для Пастернака интереса, – его властно влекли тайна, страдание, которыми наряду с красотой обладала в его глазах Ольга Ивинская.
Пастернак расценивал роман как завершение работы, которую он начал еще в 10-е годы. Тогда героиней была Евгения Истомина, повзрослевшая Женя Люверс из «Детства Люверс», написанного в 1917–1918 годах. Образ Истоминой еще раз явственно показывает, на какой тип женщины с болью и участием откликался Пастернак, какой женский тип был ему наиболее интересен как художнику и наиболее близок как человеку. Это «девочка из другого круга».
«Истомина единственная из нас была человеком с откровенно разбитой жизнью. Она всех полнее отвечала моему чувству конца. Не посвященный в подробности ее истории, я в ней угадывал улику времени, человека в неволе, помещенного во всем бессмертии его задатков в грязную клетку каких-то закабаляющих обстоятельств. И прежде всякой тяги к ней самой меня потянуло к ней именно в эту клетку».
Сближение с Ивинской было стремительным. Она покорила его не только необыкновенной белокурой красотой и откровенно разбитой жизнью, усиливающей в его глазах ее женскую прелесть, но и тем, что впервые он смог разделить с близкой ему женщиной свои литературные интересы – она работала хоть и на маленькой должности, но все-таки в редакции самого влиятельного журнала и была в курсе литературных и окололитературных событий.
Ивинская в своих воспоминаниях («Годы с Борисом Пастернаком. В плену у времени») оставила нам послевоенный портрет Пастернака, каким он ей запомнился на вечере в библиотеке Исторического музея: «Стройный, удивительно моложавый человек с глухим и низким голосом, с крепкой молодой шеей, он разговаривал с залом как с личным своим собеседником».
Ивинская была совсем иной, более раскованной, свободной, нежели другие знакомые Пастернаку женщины: она не чуждалась и пивного бара на углу Страстного бульвара, куда заходила с Сергеем Васильевым, и вечеринки в роскошном номере гостиницы «Метрополь»; откликалась на приглашения грузинских писателей, посещавших Москву.
Пастернак появился в «Новом мире» у рабочего столика Ивинской в октябрьский сумрачный денек 1946 года, – и уже на следующий день она получила пять книг его стихов и переводов в подарок. А с апреля 1947 года началось их «Лето в городе», их почти ежедневные встречи: