Борис Пастернак. Времена жизни Иванова Наталья
Сын думает об отъезде родителей отчасти с облегчением.
Манера обращения родителей со старшим сыном оставалась прежней, невзирая ни на какие революции. Если у него сидел гость, они могли, не постучав, не поздоровавшись, лишь скользнув взглядом, прошествовать через его комнату (он жил в проходной) на выход.
«Когда я теперь пытаюсь вспомнить его точный облик, ясно вижу его в последние годы перед нашей разлукой сидящим за столом, за работой, в шерстяном свитере, ноги в валенках, перед ним кипящий самовар, стакан крепкого чая, до которого легко можно дотянуться рукой. Он его постоянно доливал, пил, продолжая писать. Я вижу еще, как он присел перед голландской печкой, мешая поленья, – этого он никому не доверял делать, – или как он идет тихо, не спеша, аккуратно несет полную лопату горящего угля из одной печи в другую, потом старательно подметает упавшие куски; я вспоминаю, что так однажды у него загорелись валенки»
(Лидия Пастернак-Слейтер).
И все-таки… Помните, в «Диалоге»: так отчего ж вы уехали, если любите свою родину? Начался голод, ученые и литераторы организовали комитет помощи голодающим. Возглавил его лично московский комиссар Лев Каменев.
В августе все члены комитета, собравшиеся на очередное заседание (разумеется, кроме Каменева), были арестованы.
Их не разделили по одиночкам. Они даже получали посылки, могли играть в шахматы и читать друг другу лекции.
Когда в камеру на Лубянке зашло тюремное начальство и отпустило Бориса Зайцева, который как раз в этот момент говорил о русской литературе, он ответил почти недовольно: «Ну да, да, вот кончу сперва лекцию…»
Не все аресты завершались столь благополучно.
Уезжая, семья Пастернаков сфотографировалась на прощанье.
Последний раз – все вместе: совсем седая Розалия Исидоровна, измученная приступами стенокардии; все еще импозантный, с неизменным белым бантом вместо галстука Леонид Осипович, отныне освобожденный от настоятельной рекомендации писать «совпортреты»; взрослые дети.
Борис Пастернак остался в России – и был захвачен новым чувством: к Евгении Лурье. Он пригласил молодую художницу на Волхонку – без дела пропадали оставшиеся от отца великолепные краски. Это было всего лишь поводом. Он ставил самовар, читал ей свои непонятные стихи. Легкая, изящная, несколько анемичная (всегда были проблемы со здоровьем), с выпуклым лбом, балетной походкой (в разбитой Москве она умудрялась еще и балетом заниматься), Евгения готова была слушать его часами: натура утонченно-художественная. Он читал ей и «Детство Люверс». Она щурила узкие глаза, улыбаясь своей странной, чудесной улыбкой – загадочной улыбкой, запечатленной потом на редких семейных фотографиях. Уже на грани расставания с нею он наконец опишет
Художницы робкой, как сон, крутолобость,
С беззлобной улыбкой, улыбкой взахлеб,
Улыбкой огромной и светлой, как глобус,
Художницы облик, улыбку и лоб.
Героиню прозы Пастернака тоже зовут Женей. Он читал ей и загадывал: станет ли эта Женя его женой. Когда он сделал предложение, она вдруг попросила его сменить фамилию Пастернак на ее девичью. Борис Лурье – разве плохо звучит? Лучше, чем какой-то там овощ. Он опять восхитился ее детскостью. Втолковывал, почему неловко менять фамилию, – ведь его отец известный художник…
Она подарит ему свою фотографию – шестилетней, с куклою в руках. Однажды он посадит ее на плечи и вынесет на общую кухню – знакомить с вынужденными соседями, Фришманами и Устиновыми, которые терпеть не могли друг друга. Она веселится – опять-таки как дитя.
Она станет самой одаренной и самой необычной из всех близких в его последующей жизни женщин. Но близость с нею выпадет на самое не-, вернее, анти-лирическое время – до конца 20-х – начала 30-х. Поэтому у Пастернака, который в эти годы пытался создать вещи эпические, так мало стихов, связанных с ее образом. Даже так: ее образ потребует прояснения в его лирическом сознании тогда, когда он, этот образ, начнет уходить, уплывать, размываться, властно сменяясь другим.
Позже, в воспоминаниях, наблюдатели их совместной жизни отметят, что ей «вовсе не улыбалось пожертвовать своим призванием, как это сделала в подобных обстоятельствах мать Бориса, выдающаяся пианистка Розалия Пастернак».
Они проживут вместе всего восемь лет.
Москва – Берлин – Москва
Борис Пастернак выступал в читальнях на поэтических вечерах – его знали, стихи его переписывали от руки. В «Кафе поэтов» на Тверской выступил дважды: 20 июня 1920 года со стихами, а ровно через неделю читал «Мысли о прозе и поэзии», впоследствии изданные как «Несколько положений».
Посетителей было немного. Когда юноша, присутствовавший при всех событиях этого вечера, поблагодарил его, у Пастернака, по воспоминаниям, на глазах выступили слезы.
Ради истины надо отметить, что глаза его увлажнялись часто. Он вообще знал это за собою: порывистость, внезапные слезы, сентиментальность. Был способен неожиданно поцеловать нового знакомого. Невероятно сентиментален он бывал и в письмах. В первом (из дошедших до нас?) письме А. М. Горькому он кается перед адресатом до слез, так, что закрадывается подозрение о какой-то чудовищной вине, – нет, он просто в 1915-м резко отреагировал на замечания Горького по его переводу Г. Клейста. Ну и что? А вот что: «Я страшно виноват перед Вами, я без вины перед Вами виноват, и этой вины я ни изжить, ни искупить не в состоянии: не знаю как. Горечь этого сознанья не оставляет меня…» – и т. д., и т. п.
«Бацилла моральной горечи», «линия безвыходности» и даже – «казнит жизнь»! Чувствителен, сверхэмоционален, порывист.
Так он поцеловал на прощанье того самого юношу, который восхитился его разбросанными мыслями, изложенными в «Кафе поэтов».
Этот же юноша, близорукий и круглолицый Николай Вильмонт, в будущем знаток немецкой литературы, а прежде всего Гете, переводчик с русского на немецкий и с немецкого на русский, впоследствии автор блестящей книги «Достоевский и Шиллер», – рассказал ему о гражданской войне в Крыму, о случайной встрече в Севастополе с Гумилевым, о блеющем от голода скоте, об исхудалых девушках, которые ходят с палочками, чтобы не упасть… Ему пришлось участвовать в стычках. Стрелять наугад, не целясь… Чтобы не убить ненароком.
Потом этот рассказ отзовется в знаменитом эпизоде из «Доктора Живаго»:
«…Жалость не позволяла ему целиться в молодых людей, которыми он любовался и которым сочувствовал. А стрелять сдуру в воздух было слишком глупым и праздным занятием, противоречившим его намерениям. И, выбирая минуты, когда между ним и его мишенью не становился никто из нападающих, он стал стрелять в цель по обгорелому дереву. У него были тут свои приемы.
Целясь и по мере все уточняющейся наводки незаметно и не до конца усиливая нажим собачки, как бы без расчета когда-нибудь выстрелить, пока спуск курка и выстрел не следовали сами собой как бы сверх ожидания, доктор стал с привычной меткостью разбрасывать вокруг помертвелого дерева сбитые с него нижние отсохшие сучья».
Этот эпизод вызовет особый гнев редакционной коллегии «Нового мира» в 1956 году (ее официальное письмо будет обнародовано только в 1958-м, с началом нобелевского скандала). Кантовское определение искусства – «целесообразность без цели» – было всегда ближе Пастернаку, чем идеологическая целеустремленность и целенаправленность литературы, уподобленной «колесику и винтику», «приводному ремню».
Но вернемся в начало 20-х.
Пастернак продолжает встречаться с друзьями по прежней «Лирике», собираются, как и прежде, у Анисимовых, на втором этаже деревянного домика в Мертвом переулке; обстановка иная, чем до октября 1917-го, но характер встреч оставался тем же.
Из мебели – лишь пара стульев; зато стену украшают старинные рисунки. Книги грудой в углу. Вторая комната, та, где читали стихи, обставлена получше: есть даже рояль. Уцелел в страшную зиму 1919-го, когда чем ни попадя топили печки. Пастернак сидит на ободранном матраце, – а хозяин так и прямо на полу. На Волхонке тоже устраиваются вечеринки. По большей части собираются старые друзья по издательству. Приходят и новенькие. Дамы одеты в самодельные платья, сшитые чуть ли не из портьер, хотя всегда со вкусом, экстравагантные, неожиданные по фасону и цвету. Дверь из прихожей ведет в бывшую столовую, темноватую длинную комнату с раздвижным круглым столом. Комната Бориса и Евгении Пастернаков тоже темновата. У входа пианино, и в течение вечера Борис несколько раз садится и начинает импровизировать. Около пианино большой ящик с нотами – «гроб с музыкой», где хранятся в том числе и сочинения самого Пастернака.
Совсем уж поздно, после картежных игр, появляется со свитой своей Маяковский (оба они – и Маяковский, и Пастернак – терпеть не могли окружения друг друга, но терпеть приходилось). Пьяных застолий и схваток Пастернак не любил, а любил поговорить не торопясь, за крюшоном, разлитым в отцовское богемское стекло (хрусталь баккара отъехал с семьей на Запад). Он читает стихи уже из новой книги, хотя вечеринка устроена на аванс, полученный за наконец-таки выходящее издание «Сестры моей жизни». С деньгами у поэтов из рук вон плохо – для Ахматовой хотели устроить вечер в ее пользу, но она отказалась. Пастернак учится обходиться в иных случаях и без денег.
Летом 1922 года они с женой собрались в Германию, к родителям. Из комментариев к двухтомнику переписки с родителями и сестрами: «Собирались основательно, брали с собой книги и живописные работы Евгении Владимировны, собиравшейся продолжать свое художественное образование за границей». Средств к существованию хватало – получены гонорары в «Геликоне» за «Темы и варьяции», у Гржебина за второе издание книги «Сестра моя жизнь». Пересылал в Берлин работы отца на индивидуальную выставку, много хлопот было и с упаковкой, и с отправкой. Скучал по родителям и хотел показать жене Марбург. Молодые Пастернаки собирались в Германию на полгода, не меньше, хотелось поработать в спокойствии – письма от родителей были веселыми и бодрыми. Еще одна причина отъезда: Пастернаку необходимо было отойти в сторону от ЛЕФа, от партийно-подчиняющего духа этой организации. Лефовское окружение Маяковского пыталось распространить на Пастернака свое давление. А ему хотелось писать о лампе на столе, об освещенных руках и неосвещенном лице. Он говорил Николаю Вильмонту: чем прикажете порадовать читателя? истинами из «Известий» и «Правды»?
Наутро перед отъездом в Берлин, после прощальной вечеринки с друзьями, в квартире Пастернака на Волхонке раздался звонок из секретариата Троцкого. Пастернака пригласили на аудиенцию. Голова гудела после вечеринки, он лил на нее холодную воду, полоскал рот кофе. За поэтом прислали транспорт – мотоцикл с коляской. Власть проявила особый интерес к отъезжающему. Власти хотелось выглядеть культурной. Особенно после того, как накануне из России были высланы два «парохода» с цветом российской философской мысли.
Аудиенция продолжается около получаса. Говорит в основном Пастернак, отвечая, как на экзамене. Троцкий лишь задает вопросы: идеалист ли он; что он хотел сказать своей книгой; а главное – почему не пишет на общественные темы? Из невразумительно-сумбурных ответов Пастернака Троцкий ничего понять не смог.
Как объяснить профессиональному делателю истории, что перед ним человек, для которого общественная активность любимой – и та была сомнительного свойства?
Что Пастернак отчетливо видел, как меркнет талант Маяковского над строчками о народном хозяйстве.
Что ему смешны Демьяновы потуги.
Что стихи не могут ничему никого «научить», «наставить».
Что, покушаясь на тему, политика покушается на саму сущность лирики. Что поэт только сам выбирает о чем и как, иначе он не поэт. Что и уезжает Пастернак отчасти потому, что не желает втягиваться в организационно-партийные литературные игры.
Не Троцкому, но Юрию Ивановичу Юркуну, автору странной книги «Дурная компания», любимому другу Михаила Кузмина, горячо отозвавшемуся на опубликованную в альманахе «Наши дни» повесть «Детство Люверс», сравнившему ее со стихами Пастернака не в пользу последних («стихи того же автора, несравненно слабейшие, но в которых отдана обильная дань формальному модничанью»), Пастернак объяснял:
«Вероятно, есть люди одаренные среди „Серапионовцев“. Вероятно, очень хорош Замятин, изобретший быт. И вероятно, недурен Пильняк. Все это – люди Революции (за исключением Замятина) (когда это слово произносится под эмфатической подливкой и оканчивается на еры). Вот. И они, конечно, – беспартийные. О моей партийности Вам нечего говорить. Но знаете, чем я такой народ люблю ошарашивать? Я серьезно и запальчиво заявляю им, что я – коммунист, неопределенных разговоров не вожу, а затем уже раздраженной скороговоркой прибавляю, что коммунистами были и Петр, и Пушкин, что у нас, – и слава Богу, Пушкинское время, и, как ни дико быть Петербургу в Москве, ему было бы легче этот географический парадокс осилить, если бы все эти „люди революции“ не были бы личными врагами памятника на Тверском бульваре и, следовательно, – контрреволюционерами. И это не только поза, скажу Вам. Это не только поза оттого, что все нестилизованные и бесстильные революционеры и люди времени берутся за высказанное, как за свой собственный стиль, как бы неожиданно и независимо он ими ни высказывается.
К примеру, вот мои две вещи, которые Вам посылаю. Найдите в них хоть что-нибудь „революционное“ в ходовом смысле. Просто смешно, до чего „Сестре“ посчастливилось. Мало сказать, аполитическая, – книга, в которой при известной натяжке можно выудить политическое словцо, да и то это оказывается – Керенский, книга эта должна была вызвать самые ходячие и самые натуральные нападки, а между тем, – и эту терминологию можно простить – она признается „революционнейшею“»
(Ю. И. Юркуну, 14 июня 1922 г., Москва).
А еще через месяц он более сжато сформулировал сущность поведения и природы «ближних» ему дарований в письме одному из учеников Гумилева (27 ноября 1958 года выступившему против Пастернака на заседании руководства Союза писателей СССР, РСФСР и Москвы):
«В том высоком стаде, в котором ходят они (в культуре), уже не любопытствуют о стойле…»
(Н. К. Чуковскому, 11 июля 1922 г., Москва).
Всего этого Пастернак Троцкому, одному из пастухов этого стада, конечно же, говорить не стал. Это было бы бессмысленно – он не понял его стихов, что не так уж неожиданно: многие не понимают, иные даже считают, что «высокоизобразительная» и «неподдельная» непонятность есть принципиальное качество его поэзии; но Троцкий никогда не поймет и его позиции.
«Он спросил меня (ссылаясь на „Сестру“ и еще кое-что, ему известное) – отчего я „воздерживаюсь“ от откликов на общественные темы. Вообще он меня очаровал и привел в восхищение, надо также сказать, что со своей точки зрения он совершенно прав, задавая мне такие вопросы.
Ответы и разъясненья мои сводились к защите индивидуализма истинного, как новой социальной клеточки нового социального организма»
(В. Я. Брюсову, 15 августа 1922 г., Петроград).
Делатель не поймет созерцателя. Для Троцкого в мире нет тайны, а для Пастернака «явленная тайна» это и есть весь мир: «Где мир, как явленная тайна, где дышит яблони прибой, где сад висит постройкой свайной и держит небо пред собой».
Молодые Пастернаки выехали из Москвы в Петроград 11 августа 1922 года, забрав с собою шесть ящиков книг. Без них Пастернак не представлял себе ни жизни, ни работы. Шесть больших, тяжелых ящиков тащить с собой на полгода? Разумно ли?
Он намеревался уехать из голодной Москвы надолго, если не навсегда.
Из Петрограда отплывали 17-го. На пристани встретили Анну Ахматову – она провожала навсегда своего близкого друга композитора Артура Лурье. В памяти Пастернака навсегда отчеканился ее бесстрастный профиль на фоне залива.
В Берлине тогда находилась чуть ли не вся литературная Россия, перенесенная туда сквозняком истории: Андрей Белый, Маяковский, Эренбург, Шкловский, Берберова с Ходасевичем, смертельно обиженным на Пастернака за его приятельство с Асеевым (дружба с Асеевым не прощалась: тот разгромил «Счастливый домик» Ходасевича)…
Уединения для работы Пастернак здесь не обрел. На второй день нового, 1923 года он писал В. П. Полонскому, у которого как редактора журнала «Печать и революция» получил аванс перед поездкой:
«Я сам, сидючи тут, мог как угодно отзываться о себе самом, в видимой, покамест, бессмысленности моей поездки, о душевной тяжести, мешающей мне тут работать, и пр. и пр. И верьте мне, в горечи этого признанья я всякое чужое порицанье превзошел».
Больше всего Пастернака волновало в Берлине растворение и почти исчезновение, как ему иногда казалось, собственной творческой индивидуальности. И – радовали внезапные проблески ее возвращения.
Пастернак уехал, чтобы порвать двусмысленные отношения с группами. И с другой стороны – боялся терять эти связи. Он мечтал, чтобы политические активисты оставили его в покое. Пусть активничает в Москве красавица Лариса Рейснер, недолгое увлечение которой позади, но от нее останется имя Лара, перешедшее в роман, да и фамилия ее мужа – Раскольников – наводит на размышления и сопоставления (Лара и ее муж, большевик Стрельников-Расстрельников в «Докторе Живаго»; сам Пастернак говорил о «родстве» имен Ларисы-Лары В. Шаламову). Пусть активничают здесь Эренбург со Шкловским, – а его увольте.
Но и в русском Берлине он оказался отнюдь не в тишине, способствующей размеренному труду. Берлин стал центром, где встретились несочетаемые, враждебные художественные группировки. В журнале «Новая русская книга», редактируемом А. И. Ященко, среди чуть ли не сотни справок о современных писателях, составленных Ильёй Эренбургом, появилась и рецензия на «Сестру мою жизнь». (Примечательно, что пятый номер «Новой русской книги» с рецензией Эренбурга вышел в свет в августе, в месяц прибытия Пастернака в Берлин.)
«Еле-еле отделался, ценою ухода в одиночество, уже полное, и, боюсь, окончательное. Сел за прозу („Развитие одного отрывка“)».
Чувство вольноотпущенности посещало за границей Пастернака только тогда, когда он уезжал – увы, ненадолго – из Берлина.
Полтора всего дня был Веймар, прогулка вдоль Ильма к летнему домику Гёте; ночь в «Элефанте», где останавливался Лев Толстой, – гостинице уютной, старомодной, спокойной. И наконец, Марбург; он повел Евгению к фрау Орт, чтобы показать свою комнату. Чиновница была счастлива за господина Пастернака, хотя и слышала, что в России непорядки… Старшего кельнера Пастернак в любимом студенческом кафе не обнаружил. Но – заказал там ореховый торт для фрау Орт.
Евгении Лурье-Пастернак Марбург не понравился. Скучный, пыльный, с курами и овцами во дворах.
Тем временем в «Геликоне» после переиздания «Сестры моей жизни» вышла в свет четвертая по счету книга – «Темы и варьяции».
Поэзия, я буду клясться
Тобой и кончу, прохрипев:
Ты не осанка сладкогласца,
Ты – лето с местом в третьем классе,
Ты – пригород, а не припев.
Пастернак уже не первый раз пытается определить сущность поэзии, найти точную и яркую формулировку. В «Поверх барьеров» он нашел ей неожиданный бытовой аналог:
Поэзия! Греческой губкой в присосках
Будь ты, и меж зелени клейкой
Тебя б положил я на мокрую доску
Зеленой садовой скамейки.
Расти себе пышные брыжжи и фижмы,
Вбирай облака и овраги,
А ночью, поэзия, я тебя выжму
Во здравие жадной бумаги.
«Весна»
Класс, даже пусть третий, его не смущает. Но место – будет свое собственное.
«Сестра моя жизнь», повторю еще раз, являет собою своего рода роман в главах – именно главами, кстати, в первом издании Пастернак называл то, что позже стало именоваться циклами. После поэтических глав иногда следовали короткие прозаические связки, объясняющие внезапный переход к новому. Например, после стихотворения «Наша гроза», в конце главы «Развлеченья любимой», и перед «Заместительницей»: «Эти развлеченья прекратились, когда, уезжая, она сдала свою миссию заместительнице». (Елена Виноград уехала из Москвы в июне 1917 года; «заместительница»-фотокарточка осталась у Пастернака.) Связки короткие, информативные, объединяющие развивающийся сюжет в единое целое. Такая вот проза в ремарках.
В «Сестре моей жизни» главы-циклы и стихотворения, их составляющие, так связаны между собой, что поэт делает примечание: от «Зеркала» к «Девочке» читать «без передышки»! Эта целостность – в отличие от «Близнеца в тучах» и «Поверх барьеров» – такова, что возникает ощущение особой четкости и ясности: перед читателем не черновик, постоянно дописываемый (взахлеб) и договариваемый поверх уже сказанного, уточняющий, а – чистовик, сразу и навсегда записанный. Без помарок.
Если «Сестру мою жизнь» можно уподобить роману, то следующая книга, «Темы и варьяции», составленная из стихов, написанных практически одновременно с теми, что вошли в «Сестру…», представляет собою вступление и пять начальных «повестей» («Вдохновение», «Встреча», «Маргарита», «Мефистофель», «Шекспир»), а затем – действительно «темы» с развивающимися «варьяциями»: «Тема с вариациями» (sic!), «Болезнь», «Разрыв», «Я их мог позабыть», «Нескучный сад». Внутренний сюжет аналогичен «Сестре…», но сам жанр, использующий «сопутствующие», соседние жанры литературы (прозы) и музыки, делает ее самостоятельной и независимой. Пастернак, тяготеющий к вечной недооценке и самоумалению, в дарственной надписи на книге Марине Цветаевой охарактеризовавший «Темы и варьяции» уничижительно – «высевки» и «опилки», – писал Сергею Боброву в 1923 году: «Лично я книжки не люблю, ее, кажется, доехало стремление к понятности». Но эта книга не более понятна, чем ее предшественница, ясность которой была вызвана ясностью чувства. Тем не менее начало книги – открывающее ее «Вдохновение» – продолжает поэтическое высокое пастернаковское гуденье, бормотанье, в котором образ наплывает на образ, метафора на метонимию и наоборот, а диктует здесь – звукопись: «По заборам бегут амбразуры, образуются бреши в стене, когда ночь оглашается фурой повестей, неизвестных весне. Без клещей приближенье фургона вырывает из ниш костыли только гулом свершенных прогонов, подымающих пыль издали». «Гул» и «грохот» (ударно-смысловые слова стихотворения) вызваны звукописью звонких согласных (збр – брз – брз – сбр – сфр – прб – фрг – врв – прг), при столкновении/чередовании со звукописью свистящих и глухих согласных (шест – чтлш – ест – встн – вен – клщ – лжн – ншк – ерш).
Или: «Сколько бедных, истерзанных перьев рвется к окнам из рук рифмачей!» И тут же, в следующем стихотворении («Встреча») после последней строчки, – звукопись продолжается «без передышки»: «Вода рвалась из труб, из луночек, из луж, с заборов, с ветра, с кровель…» В следующей строфе звукопись, объединяющая стихи, продолжена: «На тротуарах было скользко, и ветер воду рвал, как вретище, и можно было до Подольска добраться, никого не встретивши».
В «Темах и варьяциях», в самом начале, появляется сначала «рифмач» (опять – самоумаление, даже во множественном числе, среди таких же, как он, «рифмачей», видит себя поэт), потом «автор».
Образ «рифмача» и «автора», предваряющий развитие сюжета, определяет рамку книги, о чем и сказано во «Встрече»:
И мартовская ночь и автор
Шли рядом…
.
И мартовская ночь и автор
Шли шибко…
.
Неслось к обоим это завтра,
Произнесенное на лестнице.
Оно с багетом шло, как рамошник.
Деревья, здания и храмы
Нездешними казались, тамошними,
В провале недоступной рамы.
Эта «рама» – одновременно – является и рамой стиха, в «квадрате» которого «автор» («рифмач») помещает затем «Маргариту», «Мефистофеля» и «Шекспира». «Встреча» – это «повесть» о встрече «автора» с Музой, в данном случае – «мартовской ночью», идущей рядом с ним, спорящей, но вглядывающейся вместе с ним в мелькающий «призрак». Три последующих «повести» – результат этой встречи, того, что увидено ими вместе в «амфитеатре», в «провале недоступной рамы», в «трехъярусном гекзаметре», смещенном «по квадрату» четверостиший.
«Повесть» у Пастернака отличается, естественно, повествовательностью, тем, что каждое четверостишие, каждая строфа закончена точкой и вызывает вполне логично последующую. Здесь нет разрывов между строфами, нет «пробелов», нуждающихся в домысливании (может быть, именно эта «понятность» вызвала скептический автокомментарий Пастернака в письме С. Боброву).
И еще: «рама» присутствует в «повестях» как дисциплинирующее, ограничивающее поэтическое своеволие начало. Скажем, и первая, и последняя строка «Маргариты» одинаковы, они закольцовывают «повесть»: «Разрывая кусты на себе, как силок…» – хотя в первом случае (начало) этот деепричастный оборот относится к соловью, а во втором – к волосам Маргариты.
Каждая из «повестей» начинается с отчетливой картины, вписанной в «раму» катрена.
Переходя к «Теме с варьяциями», Пастернак работает в иной системе: перед нами опять не «чистовик», а как бы черновик, с возможными – на ходу – изменениями, вставками, помарками, повторами, дополнениями. В общем – вариациями. И даже в первом стихотворении цикла – «Тема» – уже заключена, закодирована эта система игры с вариациями: «Скала и шторм. Скала и плащ и шляпа. Скала и – Пушкин…», «Скала и шторм. Скала и плащ и шляпа…», «Скала и шторм и – скрытый ото всех…» Дальше – следуют вариации: «Оригинальная» (со знаменитыми строками, ставшими затем чуть ли не афористичными – «Стихия свободной стихии с свободной стихией стиха»), «Подражательная» (продолжающая раскавыченного Пушкина), а дальше – без названия, развивающие мотивы и сам образ поэта, само его действие – вернее, действо создания стиха: «Плыли свечи. Черновик „Пророка“ просыхал, и брезжил день на Ганге».
Циклы «Болезнь» и «Разрыв» повествовательно-сюжетны, разворачивающие первое, как бы заглавное стихотворение, как «тему», – будь то тема болезни («Больной следит. Шесть дней подряд…») или тема разрыва («О ангел залгавшийся, сразу бы, сразу б, и я б опоил тебя чистой печалью!»). Как и в «Сестре моей жизни», все эти «темы» и мотивы абсолютно конкретны и реальны, связаны с реальной болезнью – настигшим Пастернака на грани 1918–1919 годов гриппом, на метельное Рождество («Средь вьюг проходит Рождество»), сопровождающимся жаром и бредом в ночи. Даже «Фуфайка больного» – вполне реальная, нательная фуфайка Пастернака в его лыжных уральских походах: «Бескрылая кофта больного – фланель: то каплю тепла ей, то лампу придвинь. Ей помнятся лыжи…» Но при этом реальность (зима 1918/1919) выходит за рамки «комнаты», рамки личного, индивидуального пространства поэта, как и в «Сестре…» (лето 1917), – в историю. Только то, что стремилось к расцвету, здесь объято холодом, стужей, пургой и метелью. Если собрать воедино эпитеты из стихотворения «Кремль в буран конца 1918 года» (цикл «Болезнь»), то получим следующий драматический ряд: «брошенный с пути – бредущий через силу – схваченный за обшлага – пригнанный канатом накороть – срывающийся – на нынешней срывает ненависть – несется, грозный, напролом – ломится – бушует, прядает вокруг – за морем этих непогод – разбитого».
И календарь цикла, да и всей книги в целом – календарь переломных мгновений («Мгновенье длился этот миг, но он и вечность бы затмил»).
Остановись, мгновенье…
Комментаторами книги отмечена немаловажная деталь: вошедшие в книгу «Маргарита» и «Мефистофель» уже предвещают Фауста, а к роману «Доктор Живаго» Пастернак примеривал это название – «Опыт русского Фауста».
Книга, которую первоначально Пастернак хотел назвать «Оборотная сторона медали» (в том смысле, что – разруха, послереволюционная депрессия, отсутствие нормальной жизни, нарушение и разрушение быта, а тут еще и насильственный конец любви), недаром получила в конце концов название теоретико-музыкальное. Вадим Андреев вспоминал, что Пастернак, выступая в Берлине, говорил о музыкальном построении, где «мелодии разветвляются и, не теряя связи с основной темой, вступают в самостоятельную жизнь». На самом деле эта четвертая книга поэта – по «постройке» просто шедевр, состоящий из отдельных, но связанных между собою совершенных стихотворений. Ее архитектоника полифонична и соборна, лирика производит поэтому грандиозное впечатление. Недаром Асеев в статье «Организация речи» определил, что Пастернак «годен к роли словесного инженера главной магистрали русской поэзии» («Печать и революция». 1923. № 6).
Часть III Время жизни: лето
Ирпень – это память о людях и лете,
О воле, о бегстве из-под кабалы,
О хвое на зное, о сером левкое
И смене безветрия, вёдра и мглы.
О белой вербене, о терпком терпеньи
Смолы; о друзьях, для которых малы
Мои похвалы и мои восхваленья,
Мои славословья, мои похвалы.
Пронзительных иволг крик и явленье
Китайкой и углем желтило стволы,
Но сосны не двигали игол от лени
И белкам и дятлам сдавали углы.
«Лето»
Цветаева. Притяжение
Пастернак написал Марине Цветаевой в Прагу, хотя незадолго до того «мог достать ее со ста шагов» (она обитала в Берлине); поводом для письма стала книга Цветаевой «Версты», прочитанная им, видимо, в Берлине; и из Праги получил ответ.
Как всегда, вышедшее из печати Пастернаку не нравилось, в том числе и потому, как прозорливо отметила Цветаева, что написано тогда-то, среди тех-то, там-то. Тогда – среди – там: Елена Виноград. В «Темы и варьяции» Пастернак включил и стихи, не вошедшие в книгу «Сестра моя жизнь», но написанные в том же порыве лета 1917-го.
«Ваша книга – ожог. Та – ливень, а эта – ожог: мне больно было, и я не дула…»
Книга была послана Пастернаком Цветаевой в Прагу с дарственной надписью: «Несравненному поэту Марине Цветаевой, „донецкой, горючей и адской…“»
«Ну вот, обожглась, обожглась и загорелась, – и сна нет, и дня нет…»
«Вы – явление природы».
Она считала, что Бог по ошибке создал его человеком – задуман был дубом. Или – кипарисом. Оленем. Тростником. Не мыслила его «ни воином, ни царем»: вся его действенность уходит в стихи.
Напомнила ему вехи их встреч.
«Зимой 1919 г. встреча на Моховой. Вы несли продавать Соловьева – „потому что в доме совсем нет хлеба“. „А сколько у Вас выходит хлеба в день?“ – „5 фунтов“. – „А у меня 3“. – „Пишете?“ – „Да (или нет, не важно)“. – „Прощайте“. – „Прощайте“.
(Книги. – Хлеб. – Человек.)
Зимой 1920 г., перед отъездом Эренбурга, в Союзе писателей читаю „Царь-Девицу“ со всей робостью: 1. рваных валенок, 2. русской своей речи, 3. явно – большой рукописи. Недоуменный вопрос на круговую: „Господа, фабула ясна?“ – и ободряюще хоровое: „Совсем нет. Доходят отдельные строчки“.
Потом – уже ухожу – Ваш оклик: „М[арина] И[вановна]!“ – „Ах, Вы здесь? Как я рада!“ – „Фабула ясна, дело в том, что Вы даете ее разъединение, отдельными взрывами, в прерванности“.
И мое молчаливое: Зорок. – Поэт.
Осень 1921 г. Моя трущоба в Борисоглебском переулке. Вы в дверях. Письмо от И[льи] Г[ригорьевича]. Перебарывая первую жадность, заглушая радость ропотом слов (письмо так и лежит нераспечатанным) – расспросы: „Как живете? Пишете ли? Что – сейчас – Москва?“ и Ваше – как глухо! – „Река… Паром… Берега ли ко мне, я ли к берегу… А может быть, и берегов нет… А может быть и“ – И я, мысленно: Косноязычие большого. – Темноты.
11-го (по-старому) апреля 1922 г. – Похороны Т. Ф. Скрябиной. Я была с ней в дружбе два года подряд, – ее единственным женским другом за жизнь. Дружба суровая: вся на деле и беседе, мужская, вне нежности земных примет.
И вот провожаю ее большие глаза в землю.
Иду с Коганом, потом еще с каким-то, и вдруг – рука на рукав – как лапа: Вы. – Я об этом тогда писала Эренбургу. Говорили о нем, я просила Вас писать ему, говорила о его безмерной любви к Вам, Вы принимали недоуменно, даже с тяжестью: „Совсем не понимаю за что… Как трудно…“ (Мне было больно за И. Г., и этого я ему не писала.) – „Я прочла Ваши стихи про голод…“ – „Не говорите. Это позор. Я совсем другого хотел. Но знаете – бывает так: над головой сонмами, а посмотришь: белая бумага. Проплыло. Не коснулось стола. А это я написал в последнюю минуту: пристают, звонят, номер не выйдет…“
Потом рассказывали об Ахматовой. Я спросила об основной ее земной примете. И Вы, вглядываясь: – Чистота внимания. Она напоминает мне сестру. Потом Вы меня хвалили („хотя этого говорить в лицо не нужно“) за то, что я эти годы все-таки писала, – ах, главное я и забыла! – „Знаете, кому очень понравилась Ваша книга? – Маяковскому“.
Это была большая радость: дар всей чужести побежденные пространства (времена?). Я – правда – просияла внутри.
И гроб: белый, без венков. И – уже вблизи – успокаивающая арка Девичьего монастыря: благость.
И Вы… „Я не с ними, это ошибка, знаете: отдаете стихи в какие-то сборники…“
Теперь самое главное: стоим у могилы. Руки на рукаве уже нет. Чувствую – как всегда в первую секундочку после расставания – плечом, что Вы рядом, отступив на шаг.
Задумываюсь о Т[атьяне] Ф[едоровне]. – Ее последний земной воздух. И – толчком: чувство прерванности , не додумываю, ибо занята Т. Ф. – допроводить ее.
И, когда оглядываюсь. Вас уже нет: исчезновенье .
Это мое последнее видение Вас. Ровно через месяц – день в день – я уехала. Хотела зайти, чтобы обрадовать Э[ренбур]га живым рассказом о Вас, но чувство, что: чужой дом – наверно, не застану и т. д.
Мне даже и стыдно было потом перед Эренбургом за такое слабое рвение по дружбе.Вот, дорогой Борис Леонидович, моя „история с Вами“ – тоже в прерванности.
Стихи Ваши я знаю мало: раз слышала Вас с эстрады, Вы тогда сплошь забывали, книги Вашей не видела.
То, что мне говорил Эренбург, – ударяло сразу, захлестывало: дребезгом, щебетом, всем сразу: как Жизнь.
Бег по кругу, но круг – мир (вселенная!) и Вы – в самом начале, и никогда не кончите, ибо смертны (Берлин, 29 нов[ого] июня 1922 г.)».
После возвращения в Москву Пастернаки были счастливы рождением сына.
Но Евгения Владимировна страдала от того, что не может заниматься живописью, – он страдал от того, что не может работать в комнате, где они жили теперь втроем. Денег катастрофически не хватало. После ссор жена вдруг, нежданно-негаданно, покидала его, уезжая с ребенком к родителям в Петроград. Евгения Владимировна внушала друзьям дома мысль о «безвольности» Пастернака, жаловалась на его капризы, его, как она выражалась, «женскую стихию».
Весной 1926 года Пастернак получил письмо от отца, в котором тот рассказал, что Райнер Мария Рильке восторженно отозвался в письме о его сыне, поэте, что он, Рильке, прочитал его стихи из антологии, составленной Ильей Эренбургом, и напечатанные в переводе парижским журналом «Коммерс».
Рильке был знаком с родителями Пастернака с 1899 года. Будучи впервые в России, он пришел к Леониду Осиповичу в мастерскую. Мальчиком Пастернак встретился с Рильке в поезде по пути в Одессу и запомнил навсегда ехавшего с ними по той же дороге до Ясной Поляны человека в черной тирольской разлетайке, говорящего по-немецки с особенным австрийским акцентом.
Рильке везла ко Льву Толстому в Ясную Поляну Лу Андреас Саломе, подруга знаменитых мужчин начала ХХ века – Ницше и Фрейда. Рильке тогда еще не был Райнером Мария Рильке – автором «Часослова», «Сонетов к Орфею», «Дуинских элегий», «Флорентийского дневника». Когда Пастернак впервые прочел стихи Рильке, в начале 10-х годов, они потрясли его открытием новой поэтической системы. Уже среди записей в университетских тетрадях Пастернака начали появляться попытки переводов стихов Рильке. В «Лирике», все участники и основатели которой эпидемически «заболели» Рильке, был издан его «Часослов» – но не в переводах Пастернака.
И для Пастернака, и для Цветаевой зрелый Рильке стал идеалом поэта.
Пастернак высоко ценил литературу Запада, особо выделяя среди прозаиков Джойса и Пруста (еще в 1924 г.). Рильке – среди поэтов – был первым: «Так волновали меня только Скрябин, Rilke, Маяковский, Cohen».
После его смерти Цветаева напишет:
«Рильке не есть ни заказ, ни показ нашего времени, – он его противовес. […] За Рильке наше время будет земле – отпущено. По обратности, то есть необходимости, то есть противуядию нашему времени Рильке мог родиться только в нем. В этом его своевременность».
Из письма отца Борис узнает, что, во-первых, Рильке не только читал его стихи, но и находит их «очень выразительными»: «…с разных сторон меня коснулась ранняя слава вашего сына Бориса…»
Почти по-дневниковому Пастернак записал свои ощущения: ощущения грандиозного события.
«Как я помню тот день. Моей жены не было дома. Она ушла до вечера в Высшие художественные мастерские. В передней стоял с утра не прибранный стол, я сидел за ним и задумчиво подбирал жареную картошку со сковородки… В это время позвонили с улицы, я отпер, подали заграничное письмо. Оно было от отца, я углубился в его чтение… Я отошел к окну и заплакал. Я не больше удивился бы, если бы мне сказали, что меня читают на небе».
Пастернак жаждал точного знания о словах Рильке; он даже обиделся на отца, что тот не процитировал его полностью и целиком; позже сестра перепишет и перешлет ему подлинную фразу Рильке.
«Весь мой „историзм“, тяга к актуальности и все вообще диспозиции разлетелись вдребезги от сообщенья Rilke и Марининой поэмы. Это как если бы рубашка лопнула от подъема сердца. Я сейчас совсем как шальной, кругом щепки, и родное мне существует на свете, и какое!»
(Жозефине, 28 марта 1926 г.).
В это же утро, перед получением письма, Пастернак читал «Поэму конца» Цветаевой. Совпадение его поразило.
Цветаева заряжала его своей энергией. И – независимостью. Она его понимала. Он ее – полюбил; на расстоянии, как бы заочно, по переписке, но со всей пылкостью очного присутствия души.
25 марта 1926 года он написал Цветаевой уже более чем восторженно:
«Сильнейшая любовь, на какую я способен, только часть моего чувства к тебе».
Вспомним: уже в Берлине Цветаева прочитала «Сестру мою жизнь», полученную вместе с письмом. Открыв внешне неприглядную, бедную книгу, всю в подтеках типографской краски, она, как призналась потом, уже ее не закрывала. Статью о поэзии Пастернака – «Световой ливень» – первую в своей жизни статью, Цветаева написала в три дня. Отправила редактору «Новой русской книги» Алексею Ященко с припиской, что сократить не сможет ни слова. Эта статья была для нее равносуща стихам.
Когда Пастернак приезжал в Берлин, одним из первых его движений было – к Цветаевой. Однако незадолго до того она уехала в Прагу. Он послал ей в Прагу письмо, полное разочарования: «Я был очень огорчен и обескуражен, не застав Вас в Берлине». Цветаева отвечала: «Вы – первый поэт, которого я за жизнь – вижу», «не уезжайте в Россию, не повидавшись со мной».
После Берлина прошло три года.
«Я люблю тебя так сильно, так вполне, что становлюсь вещью в этом чувстве, как купающийся в бурю, и мне надо, чтобы оно подмывало меня, клало на бок, подвешивало за ноги вниз головой – я им спеленут, я становлюсь ребенком, первым и единственным, мира, явленного тобой и мной».
«Ты такая прекрасная, такая сестра, такая сестра моя жизнь, ты прямо с неба спущена ко мне. Ты впору последним крайностям души. Ты моя и всегда была моею и вся моя жизнь – тебе».
«У меня есть цель в жизни, и эта цель – ты»
(20 апреля 1926 г.).
«Я мог и должен был скрыть от тебя до встречи, что никогда теперь не смогу уже разлюбить тебя, что ты мое единственное законное небо, и жена до того, до того законная, что в этом слове, от силы, в него нахлынувшей, начинает мне слышаться безумье, ранее никогда в нем не обитавшее. Марина, у меня волосы становятся дыбом от боли и холода, когда я тебя называю»
(5 мая 1926 г.).
«Одному человеку я на днях это выразил так. Мне пишет человек, которого я люблю до самозабвенья. Но это такой большой человек и это так широко свидетельствуется в письмах, что иногда становится больно скрывать их от других. Эта боль и называется счастьем»
(8 мая 1926 г.).
Он был заколдован совпадением их биографий, биографий их родителей. Ее мать тоже была музыкантшей, ученицей Рубинштейна. Ее отец тоже был профессором – и Музей изящных искусств на Волхонке, куда выходили окна квартиры Пастернаков, был его творением.
Высокое слово, неистовая энергия чувств определили высокое скрещенье двух судеб. Но сойти на землю, стать земными этим чувствам так и не было суждено. Цветаева не была готова к такому повороту событий: из мира воображаемого – в мир действительный.
Письма от Пастернака в течение трех месяцев обрушивались на Цветаеву чуть ли не ежедневно. А она сама, получив благодаря ему книги от самого Рильке (об «удивительном бескорыстии» написал сыну Леонид Осипович), начала переписываться с ним отдельно, утаивая от Пастернака эту переписку. Цветаева в личных чувствах никогда не была бескорыстной. Пастернак же свои письма к Рильке посылал только через Цветаеву – у советской России не было со Швейцарией дипломатических отношений.
Чувство к Цветаевой было особенным – глубже, чем чувство восхищения ее дарованием, и выше, чем влюбленность. Он полагал, что вместе они смогут «вернуть истории поколенье, видимо отпавшее от нее». Их союз был бы для него историческим. Цветаева повела себя гораздо сдержанней. Она вовсе не была готова жертвовать своим образом жизни даже ради «оправдания их поколения».
«Обнимаю твою голову…» «Замечаешь, что я тебе дарю себя враздробь». Он прекрасно ее понял. Понял, что это – кокетство, игра; может быть, и конец.
«Горячо благодарю тебя за все» – так начинается его ответ от 5 июня.
Она прислала свою фотокарточку, а еще – фуфайку и тетрадь в красивом кожаном переплете. Она внимательна к нему. Она не хочет терять привязанности ни одного из поэтов.
Он просит ее не обижаться, если месяц он помолчит, не будет ей писать.
«Кланяйся Але, поцелуй мальчика, кланяйся С. Я. Мы, может быть, будем обеими семьями друзьями. И это не ограниченье, а еще больше, чем было. Увидишь. Этой весной я стал сильно седеть. Целую тебя».
Она не хочет делить с ним Рильке.
«У меня к тебе просьба. Не разочаровывайся во мне раньше времени. Эта просьба не бессмысленна, потому что, поверив сейчас про себя, на слух, слова: „разочаруйся во мне“, я понял, что я их, когда заслужу, произнести способен. До этого же не отворачивайся, что бы тебе ни показалось.
И еще вот что. Отдельными движеньями в числах месяца, вразбивку, я тебя не домогаюсь. Дай мне только верить, что я дышу одним воздухом с тобою, и любить этот общий воздух. Отчего я об этом прошу и зачем заговариваю? Сперва о причине. Ты сама эту тревогу внушаешь. Это где-то около Рильке. Оттуда ею поддувает. У меня смутное чувство, точно ты меня слегка от него отстраняешь. А так как я держал все вместе, в одной охапке, то это значит отдаляешься ты от меня, прямо своего движенья не называя»
(23 мая 1926 г.).