Волною морскою (сборник) Осипов Максим
— …Так он тырил столько, чтобы иметь каждое утро бутылку коньяка. И всё. Ты понял?
Я пока слушаю.
— … А здесь вон, — кивает на телефон, — у директора государственного учреждения изъято тринадцать миллионов долларов — только наличными. Сотрудники по полгода зарплату не получали. Скажи мне, зачем этому чудаку тринадцать миллионов долларов?
Эффектно, да. Но как это относится к несчастным челнокам?
— Челнокам? Можно и так сказать. Читай.
Полковник достает ту самую газету, которую мне уже предлагали — в поезде.
«По подозрению в совершении двойного убийства, — читаю я, — разыскивается уроженец Петрозаводска…» — и фотография Толи, с усами. Здесь он смеется, застолье. Убиты мужчина с подростком, девочкой. Пустили к себе Толю жить.
Очень тупо: мужчина жил вдвоем с дочкой, продал квартиру, чтобы переехать в меньшую, Толя вызвал товарища… Да, понимаю, Серый, Сергей.
— Нет, не Сергей, — говорит полковник. — Серый — от фамилии. Которая в интересах следствия не разглашается.
Я с трудом складываю газету, возвращаю ее полковнику, руки у меня дрожат, и голос дрожит.
— Извините, товарищ полковник, — все-таки произношу я, — но желтая, да и любая пресса — не доказательство. Это, простите, неубедительно.
— А ты что — суд присяжных, чтоб тебя убеждать?
Он сказал это так, что я понял: в газете написана правда.
Полковник достает несколько фотографий:
— Врач, говоришь? Ну, смотри.
Проходили мы судебную медицину, но это было другое. Мне стало нехорошо, и я этого не сумел скрыть.
— На, — налил мне воды. — Попей.
Как именно Толя с Серым их убивали, я рассказывать не буду. Есть вещи, которые вот точно никому знать не надо.
Объясняю полковнику: плохо спал, коньяк без закуски, ну, в общем…
— Ферштейн, — отвечает он.
— Зачем эти фотографии?
Для достоверности. Абонентов их здешних разговорить.
Вычислили убийц по телефонным звонкам из квартиры. Номера все фиксируются на АТС, я не знал. Кто-то один или оба звонили в Петрозаводск, и до преступления, и главное — после. Роуминг, экономили.
Они не сразу ушли, ночевали в квартире с трупами, это очень на меня подействовало. Когда умирает больной, то хочется — окна настежь и поскорей — из палаты, а эти… Да, ночь провели, может быть, даже две.
— Боже мой, — лепечу я, не соображая от страха, — я ночевал с убийцами! И спокойно спал! Ничего не чувствовал. Боже мой!
На полковника это не производит особого впечатления.
— Не думай о них, — говорит он. — Убийцы — средние люди.
Опять телефон, опять он больше слушает, чем отвечает, у меня снова пауза, и я этой паузе рад. Кладет трубку.
— Что тут? Смотрел? — Про сумки.
Нет, и в голову не пришло. Берет сумки, легко поднимает на стол. Очень сильный.
— Руками не трогай. А то придется пальчики откатать.
Электроника. Игровая приставка — для Серого, конечно. Открывает футляр.
— Это что?
— Флейта.
Девочка играла на флейте? Черт, мне опять дурно.
— Необязательно, все может быть из разных мест.
Шмотки. Даже шмотками не побрезговали! Нет, шмотки — иконы прикрыть.
— Иконы, — произносит полковник. — В Бога веришь? — Не дожидаясь моего ответа, говорит: — Теперь все верят. У нас даже еврейчики ходят с крестами.
Я инстинктивно провожу по шее рукой: не видна ли цепочка? Надеюсь, полковник не обратил внимания. Мне вдруг не хочется его огорчать.
Книги. Не книги — марки.
— Понимаешь в марках?
Нет, откуда? Марки, я знаю, бывают очень дорогие.
Полковник укладывает вещи назад:
— Все это стоит деньги.
— А у этих, убийц, интересно, на шее есть крест?
— Ничего интересного. Говорю тебе — средние люди.
Я встаю и хожу по комнате. Как же так, а? Как же так? Почему я настолько не разбираюсь в людях? Почему не понимаю сути вещей? Снова пью воду, я уже тут немножко обжился.
Полковник убирает сумки.
— Сядь. Ты все правильно сделал. Помог следствию. Пришлось бы в городе брать.
Теперь вижу: просто удачное совпадение. Оказывается, из Москвы тем же поездом ехал оперативник — их арестовывать. Вспоминаю человека в спортивном костюме. Просто удачное совпадение. Могли бы вообще не найти. Раскрываемость же ничтожная.
— Ничтожная? Кто сказал тебе? Какой чудак?
Полковник усмехается и ласково произносит:
— Шлемазл.
Такого слова нет в моем лексиконе. Что это значит?
— Шлемазл, — с удовольствием повторяет полковник. — Сосунок.
Вот для чего я явился в Петрозаводск: чтоб меня сосунком обзывали. Горько.
— В Америке, — говорю, — как-то обходятся без того, чтобы бить всех подряд дубинками. Есть процедуры. Я не выгораживаю убийц и так далее…
— В Америке, — отзывается он. — Я вот тебе расскажу.
И полковник рассказал мне историю своего отца.
Шац-старший, обрезанный еврей, в начале войны был призван на фронт, но повоевать ему не пришлось: уже в августе сорок первого вся их армия была окружена и сдалась. Шац обзавелся документами убитого красноармейца-украинца, так что его не расстреляли сразу и попал он не в концлагерь, а сначала в один трудовой лагерь, потом в другой. Оказался в Рурской области, на шахте.
— Знаешь, что такое по-немецки «Schatz»?
Богатство, сокровище, клад. Полковник кивает: отец кое-как говорил по-немецки, до войны все учили немецкий язык. Так вот, попал он на шахту с одним лишь желанием — жить. Хотя, как представишь себе: война неизвестно чем и когда закончится, что с семьей — непонятно. Трудовой лагерь — не лагерь уничтожения, но из тех, кто просидел всю войну, уцелела одна десятая.
Пристроиться переводчиком? Нет, это было исключено. Во-первых, чтоб затеряться, надо быть как все, а во-вторых, нормальные люди в лагере были настроены исключительно по-советски. Только подонки имели дело с немцами больше, чем заставляют. Шац вел себя по-другому: он выполнял не одну норму, а две. За это давали премии — хлеб, табак. Бросил курить. Единственная, можно сказать, радость, а бросил — чтобы еды было больше, чтоб работать, план выполнять. У товарищей табак на еду менял и всегда был сыт. Когда поднимался из шахты первым, воровал у охраны — картошку, яйца, хлеб. Только еду. Били, когда ловили, сильно били, каждый раз — двадцать палок. Немцы, порядок. Вся спина была черной от палок. Били, но не убили.
— Так и не узнали, что отец ваш — еврей?
— Пока шла кампания по выявлению — нет. В бане его прикрывали, для своих он придумал что-то.
— Фимоз.
— Вот-вот. Потом узнали. От наших же и узнали.
Когда открылось, что Шац еврей, жить ему стало существенно тяжелее. Вроде как «полезный еврей» — слово на этот случай у немцев было. Норму уже выполнять приходилось — тройную. И терпел — от немцев и от своих. Но настоящих садистов в лагере было немного. Охранники тоже — обычные люди.
— Средние, — подсказываю я.
— Да, средние. — Полковник не замечает иронии.
Садистов немного было, не больше, чем теперь, но одна была — жена коменданта лагеря. Красивая баба, говорил отец. Туфлей любила ударить в пах. Штаны при себе снимать заставляла. Развлекалась, в общем. Доразвлекалась.
Освобождали их американцы. Делали так: окружали лагерь и ждали, пока охрана сдастся и заключенные ее перебьют. Сутки могли ждать, двое. Выдерживали дистанцию. Обычная для американцев практика. Немцы к ним в плен хотели, но зачем им пленные немцы?
— Что он с ней сделал? — спрашиваю.
— Отымел. Понял? Первым.
— А потом? Потом что? Убили?
— Ну, наверное, — пожимает плечами полковник. — Немцев всех перебили, вряд ли кто-нибудь спасся.
Мы некоторое время молчим.
— Скажите, как отец ваш потом относился к немцам?
— Нормально. Почему «относился»? Жив отец. Злится только, что пенсию немцы не платят. Он нигде у них по документам не проходил как Шац.
Жив отец его. И что делает? — Ничего он не делает, что ему делать? На рынок любит ходить. Бабу эту немецкую вспоминает. Раньше, пока была мать, молчал, а теперь чаще, чем о собственной жене, говорит.
В кабинете почти темно. Мне вдруг хочется поддержать полковника, хотя бы посмотреть ему в глаза, но он сидит спиной к окну, и глаз его я не вижу. Пробую что-то сказать: про недержание аффекта, про старческую сексуальность. Принадлежность к врачебной профессии как будто дает мне право произносить ничего, в общем, не значащие слова.
— За всю войну, — говорит полковник, — отец мой не убил ни одного человека. И если бы американцы твои освободили его как надо, по-человечески, теперь бы он немецкую бабу эту не вспоминал.
Полковник кончил рассказ и постепенно впадает в летаргию. Наверное, надо идти?
Спрошу напоследок:
— А что флажки у вас на карте обозначают?
Он вдруг широко улыбается, в полумраке видны его зубы:
— Ничего не обозначают. Флажки и флажки. Просто так.
Ну что, я пошел?
— И куда ты пошел без шапки? — спрашивает полковник. — Шапка есть?
— О, даже две: кепка и теплая, шерстяная.
— Надень шерстяную.
Петрозаводск: темень, холод, лед, улицы едва освещены, ничего не разберешь.
Вечером встречаю на конгрессе молодого человека с красивым голосом, того самого, из поезда, он делится впечатлениями от города, говорит: «Такая же жопа, как все остальное», и выражает желание продолжить знакомство в Москве:
— Пообедаем вместе? Чур, приглашаю я. — Между прочим спрашивает меня: — Разузнали про давешних побиенных? — Молодец, нашел слово.
— Нет, — отвечаю я. — Нет.
февраль 2010 г.
Цыганка
Он и человек разумный, и врач неплохой, мы хотим лечиться у таких, если что.
Врач, две работы — денежная и интересная. На интересной он думает: настоящая работа, врачебная, денег только не платят. А человек он молодой, ему нужны деньги. Маленькие дети, сиделка для бабушки, машина ломается, много желанных предметов, много всего вокруг, не стоит и объяснять. Но дольше, чем на несколько секунд, он о деньгах не задумывается. Нужны — и всё.
Денежная работа вызывает, напротив, долгие размышления. Я небесталанный, думает он, молодой — бабушка жива, разумеется, молодой, — многое надо успеть, на что я жизнь трачу? Он знает, на что ее тратить: жить, думать, чувствовать, любить, свершать открытья. Отец ему говорил, назидательно, тяжело: занимайся тем, что имеет образ в вечности. И стихи читал, другие и эти. Давно это было, больше десяти лет уже, как нет отца.
Интересную работу его вообразить легко: смотреть больных в клинике, радоваться, когда помог, сделал что-нибудь новое, диагноз редкий поставил, огорчаться — ну тоже, конечно, — когда больные умирают или приходится много писать. Того и другого хватает: скоропомощная больница, дежурства, но он хороший врач, мы уже говорили.
Кое-как платят и здесь: благодарные больные, их родственники. Гонораров себе он не назначает: мало ли что — все, он — не все.
Денежную работу представить себе сложнее. Вот что это: возить за границу больных эмигрантов. Есть такая организация — отправляет людей насовсем в Америку, под присмотром. Евреи, баптисты, бакинские армяне, курды, странные люди — куда они едут, и как это все работает? Люди странные и занятие странное — возить их, но хорошо платят: шестьсот долларов за перелет.
И вот сегодня, в пятницу, — передать дежурство, забрать медицинские причиндалы, попасться на глаза начальству и к часу — в аэропорт, в Америку лететь, в который раз? — он давно уже сбился со счета. Быстренько сдать больного — да, надо еще из Нью-Йорка долететь до конечного пункта, на этот раз близко — Портленд, там его встретят друзья: два часа — и они уже в Бостоне, и в Америке все еще пятница. Деньги заплатят в Нью-Йорке, с больным он расстанется в Портленде, друзья — муж с женой, его однокурсники, рано поженились, рано уехали, любимые, надежные — не дадут истратить ни цента, а утром отвезут его прямо в Нью-Йорк — как раз туда собирались, они любят Нью-Йорк, они любят все, что идет их с ним дружбе на пользу Будет суббота. Он вернется домой в воскресенье, выспится — и на работу, главную, интересную. Так каждый месяц.
Но когда он собрался уже идти, выходит заминочка — Губер. Больную одну надо глянуть. Губер — заведующий коммерческим отделом — обидчивый, вялый, мстительный, в сознании врачей — вор. От коммерческих больных — одни неприятности, а деньги все равно не врачам идут. Заметьте, Губер просил не сам, а через медсестер. Сам бы он выразился в том духе, что вам, мол, все равно делать нечего, так что посмотрите пациентку, пожалуйста.
Он посмотрит, но быстро. Где она? — в коридоре.
Сестра, тихо:
— Цыганка.
Он цыганку одну уже полечил месяца два назад. Странная была женщина, нетипичная. Сестры предупреждали: поосторожнее с ней. Молча разделась — по пояс, как велено, без обычных вопросов: «Бюстгальтер снимать?» Торжественность и презрение. Молча повернулась на левый бок, когда надо было. Без шуршания женского, безо всяких фру-фру, без «Ой, это сердце мое так булькает?» Очень резко взяла заключение. Чувствовалось: ненавидит она их, — слово в голову пришло — вертухаев. Раз в форме, пускай в медицинской, в халатах, в пижамах, то кто же они? — вертухаи. Куда она так торопится? Сестра объяснила: женщина в микрорайоне известная, наркотики продает. Сестры всё знают, они ведь живут тут, им удобней работать по месту жительства. Так что торопится женщина — дело делать. Сын у нее еще — взрослый, девятнадцать лет, не в его дежурство это было, — умер. Вот отчего такая торжественность. Ладно, ничего серьезного, да и цыганка она какая-то ненастоящая. Худая, стриженая. С фамилией искусственной — что-то такое, как будто русское, цирковое. Замужем, интересно? Сестры и это знают: первый — повесился, нынешний муж — без ног, попрошайка. Честно говоря, достали эти несчастья. Ну, врач не должен так думать, тем более — говорить.
Сегодня другая цыганка. Та была относительно молодая, эта — старая.
— Что у них с нашим Губером? — удивляется медсестра. — Всей правды мы никогда не узнаем.
— Зовите ее, быстро только.
Суетливая бабка с невнятной речью, рыжие, неаккуратно крашенные волосы, руки грубые, отеки вокруг перстней, отеки лица, ног. Пестро одета бабка, наши не так одеваются.
Сестра ворчит: вот укуталась!
— Тепло уже, бабушка, апрель!
И что, что апрель? — ей всегда холодно.
Что ее беспокоит? Они спешат.
Цыганка мямлит, не разберешь. Сколько ей лет? Она и возраст назвать свой не может!
— Бабка, ты не в гестапо, — взрывается медсестра, — говори!
Нельзя так с больными, особенно — коммерческими, от Губера.
Им надо записать ее год рождения.
— Пиши — двадцатый…
— А на самом деле какой?
— Двадцать восьмой напиши… Тридцатый.
По документам — двадцатый, но не выглядит цыганка на семьдесят девять. Что за галиматья? «Галиматня», — говорит Губер, он из Молдавии. Его не поправляют, а за глаза смеются.
Спросим: сколько ей было во время войны? Не помнит. — Какой войны? — Войну не запомнила? Да где она жила?
Отвечает:
— В лесу.
— В лесу? Что делала?
Сестра смотрит на него: неужели же он не понимает, что они делают?
Цыганка:
— Песни пела.
Песни? В лесу? Давайте, раздевайте ее совсем.
Сестре его явно не по себе.
— Таблеточки назначь, получше, — просит цыганка.
Раздевайте, раздевайте. По кабинету распространяется удушливый запах.
— Обрабатывать надо опрелости, — злится сестра. — Ну и вонь!
Протрите вот тут. И тальком. Нечистая бабка, что говорить.
Он смотрит ее на аппарате — сердце большое, хорошо видно. Действительно, сильно больная. Положить бы. Сейчас он распорядится. Сестра возражает: пропадет что-нибудь из отделения, а кому отвечать?
Бабка и сама не хочет лежать в больнице:
— Таблеточки получше назначь…
Ладно, пятнадцать минут еще есть, йод давайте, спирт, катетер, перчатки стерильные, новокаин. Ставит метки на спине у нее фломастером:
— В легких вода накопилась, сейчас уберем.
Сестра качает головой: только посмотреть просили, Губер будет не рад. — А мы ему ничего не скажем, вашему Губеру. Проводить через кассу не надо.
Что там бабка бормочет? — Она не русский человек, не может терпеть боль. — И не придется, укольчик, и все.
Пусть жидкость течет, он напишет пока.
Полтора литра в итоге накапало.
— Легче дышать?
То-то же. Он дописывает заключение. — Пусть дадут ей таблетки получше, — просит цыганка, снова уже одетая, — и будет им счастье.
— Счастье? — кривится сестра.
Он знает, что она хочет сказать: от цыган — все несчастья. Нет, он кривиться не станет — не из суеверия, а так.
— Таблеточки получше, — повторяет бабка, — и чтоб сочетались, ты понял… — зубы оскаливает золотые.
С чем они должны сочетаться? С гашишем? Или с чем пожестче? Бабка пугается: зачем так говорить? Рюмочку она любит, за обедом. — Ну, если рюмочку… Да, отличные таблетки. И сочетаются.
Счастье, — думает он, — надо же! Счастье.
Цыганка принимается совать ему мятые деньги. Там одни десятки, ясно видно. Он отводит ее руку — какая, однако, сильная! — а сам понимает: все дело в сумме, были б тысячные бумажки, он бы, возможно, взял. Так что гнев его — деланный, и всем это ясно, кроме, как он надеется, медсестры.
— Разве можно в таком виде к доктору приходить? — возмущается та, выпроводив цыганку.
Медсестра у него — нервный, западный человек. Окна открыла настежь, прыскает освежителем. Всё, он пошел.
— Вы меня извините, — произносит сестра, — но таких вот, как эта, вот честно говоря, ни капельки не жалко. Таких, я считаю, не следовало бы лечить.
Сейчас она скажет, что Гитлера в принципе не одобряет, хотя кое в чем… Какой там западный человек, просто дура! Выходя уже из больницы, обгоняет цыганку. Та хватает его за рукав: дай погадаю! — Нет, мерси. Дорога дальняя, он и так знает, что его сегодня — причем уже — ждет.
Он ездит в Шереметьево на машине — и долго, и расточительно, но он привык, хотя всех-то вещей с собой — медицинская сумка, книжка, рубашка, трусы-носки. Все, кроме сумки, он сегодня забыл, почти что сознательно: так и не придумал себе чтения, а переоденут его бостонские друзья — после поездок к ним в его гардеробе всегда происходят улучшения. Читать он не будет, послушает музыку, у него с собой ее много и на любое состояние души.
В Шереметьеве его ждут огорчения. Во-первых, что, впрочем, не страшно, больная досталась тяжелая — старушка с ампутированными ногами, слепая, с мочевым катетером, у старушки сахарный диабет. Предстоит колоть инсулин, выливать мочу, каталки заказывать. С ней, однако, разумный как будто муж — ничего, долетим. Много хуже другое — он промахнулся с Портлендом. В билете не Портленд, штат Мэн, меньше двух часов на машине от Бостона, а другой Портленд, штат Орегон, на противоположной стороне Америки.
Надо же так обмишуриться, тьфу ты! Он рассказывает окружающим — люди из таинственной организации, отвечающей, в частности, за билеты, смеются: не такого уровня несчастье, чтобы сочувствовать. Эх, предупредить друзей — вот расстроятся! Он из Нью-Йорка им позвонит. Не несчастье, но лажа.
Ребята из службы безопасности — «секьюрити», русские — знают его давно, не шмонают, а так — поводят руками в воздухе: «Взрывчатые вещества, оружие есть?» — улыбаются, он и им рассказывает про передрягу с Портлендом. — Портленд, — говорят — ничего, не так страшно, вот Окленд есть — в Новой Зеландии и в этой, ну, где? — он подсказывает: в Калифорнии, — да, так один мужик… — Простые ребята, но есть в них какой-то шарм. Ему нравится постоять с ними, поразговаривать. Опять-таки, униформа их, видимо, действует.
Сейчас он — в который раз? — выслушает историю про то, как американка везла с собой кошечку — их помещают в специальные клетки, сдают в багаж, — а кошечка сдохла, грузчики шереметьевские ее выкинули, чтобы не было неприятностей, а в клетку засунули другую, живую, кошку, отловили тут где-то, и американка настаивала на том, что не ее это кошка, потому что ее была — мертвая, и везла она ее на родину хоронить. Возвращалась откуда-то. Из Челябинска. В прошлый раз было наоборот — американка с дохлой кошкой прилетела из Лос-Анджелеса. В сегодняшнем виде история выглядит естественней, и все равно она, конечно, выдуманная, и американцев ребята называют америкосами и «пиндосами» — новое слово, нелепое, «секьюрити» и в Америке не были, — но каждый раз он смеется. Всё, пора в самолет.
— Когда воротимся мы в Портленд, нас примет родина в объятья! — поет один из парней.
— Прокатился бы я вместо тебя, доктор, — говорит другой мечтательно, — на небоскребы на ихние посмотреть.
Нет, ребята, медицина — это призвание.
— Прощай, немытая Россия! — произносит молодой человек, сидящий через проход.
Стандартный для отъезжающего текст — при нем его произносили не раз. Вначале, когда начинал летать, ждал человеческого разнообразия — эмиграция, серьезный шаг, потом понял: работа — как в крематории или в ЗАГСе, ограниченный набор реакций.
Взлетаем. Перекреститься — тихонько, чтобы не думали, что ему страшно, и не пугались, на самом деле — ничего от тебя не зависит. За рулем, на скользкой дороге, в темноте — намного страшней.
Самолет неполный, но не сказать чтоб пустой. Два места у окна — его. Следующие двое суток предстоит провести в пути. Два дня жизни в обмен на шестьсот долларов. Друг отца, бывший политзэк, рассказывал: труднее год сидеть, чем пятнадцать лет, год — только и ждешь, когда выпустят, не живешь. Что же тогда говорить про поездку длиной в два дня?
Надо бы встать, проведать больную. Или еще подождать? Не лень даже, а профессиональная неподвижность, он всегда презирал ее в реаниматологах.
Есть в этом странном деле и свои способы сплутовать. Например, сделать вид, что ты здесь случайно, по своим делам летишь: пассажиру плохо, а тут русский доктор, и лекарства — чудо! — с собой. Стюардессы дарят таким докторам шампанское, разные милые вещи, помогают всячески. А разоблачат — и что? — так, чуть неловко. Они иностранцы, и он для них — иностранец. Если же здоровье подопечного позволяет, можно и не лететь ни в какой Портленд, проводить до самолета — счастливого вам пути, have a good flight! — и застрять в Нью-Йорке на лишний денек. Имеющим наглость так поступать он завидует, но сам повторять их трюки не станет: мало ли — случись что, да и от слепой безногой старухи разве сбежишь? Его еще, между прочим, просили за баптистами присмотреть — им тоже до Портленда. С баптистами нетяжело: ни на что не жалуются, таблеток не пьют, да как-то и не болеют особенно, бестолковые только, детей целый выводок — вон, сидят в хвосте — раз забыли ребеночка одного в Нью-Йорке, потерялся в аэропорту, они и это легко приняли — добрые люди найдут, дошлют.
— Как себя чувствуете? — измеряет старушке давление, пульс.
Она в полусне. Отвечает муж:
— Как вы пишете в таких случаях — в соответствии с тяжестью перенесенной операции.
Что за операция? — Пятнадцать часов в поезде из Йошкар-Олы.
Мужа зовут Анатолий. Без отчества.
— В Америке нету отчеств.
Действительно нету. Страна забвения отчеств. Самолет — уже американская территория.
Ему хочется знать, что согнало их с родных мест, ему интересны люди, но, во-первых, он борется с привычкой задавать посторонние вопросы, на которые, как считается, у врача есть право, — отчего перебрались туда или сюда? чем занимаются дети? даже — что означает ваша фамилия? И во-вторых, он боится стереотипной истории. Жили себе и жили, но тут сестра жены, скажем, или его двоюродный брат говорят: подайте бумаги в посольство, на всякий пожарный. Подали и думать забыли, и разрешение, когда пришло, игнорировали. Наконец бумага: сейчас или никогда. Слово на людей действует — «никогда».
У Анатолия все иначе: у жены появилась почечная недостаточность, скоро понадобится диализ. Надо ли еще объяснять? В Америке сын, инженер.
— В Йошкар-Оле совсем плохо с медициной, считайте — ее просто нет.
Он кивает, думает: эх, если б раньше уехали, а так, конечно, старушка умрет на высоком технологическом уровне, вряд ли ей сильно помогут, — но говорит:
— Да, правильно. Правильно сделали, что поехали.
— А Портленд — большая глушь? — спрашивает Анатолий. Хорошая улыбка у него.
— Как сказать? В сравнении с Йошкар-Олой…
— Бывали в Йошкар-Оле?
Он отрицательно мотает головой.
— А в Портленде?
— В этом Портленде — тоже нет.
— В Америке — двадцать один Портленд. Я посмотрел. Наш — самый крупный.
Анатолий заговаривает со стюардессами, пробует свой английский. Вполне, кстати сказать, ничего. Старомодно немножко, а так — даже очень.
— Благодарю вас, польщен. — Вообще-то он сорок лет английский в вузе преподавал.
Не пора инсулин делать? Нет, пусть он не беспокоится: Анатолий сам. И инсулин сделает, и мочеприемник опорожнит. Отлично. Если что, они знают, как его разыскать.
Снизу земля. Канада уже? Смотрит на часы: нет, Гренландия. Еда, немножко сна, кинишко ни про что. Как там баптисты? Помолились, поели, спят. Позавидуешь.
Наконец-то. Первые десять часов убиты. Самолет приступает к снижению.
Нью-Йорк: ожидание коляски, возня с бумажками, мелкое недоразумение с офицером иммиграционной службы.
— Сколько лет работаете врачом? — спрашивает.
— Уже десять. С двадцати двух. Нет, трех.
— Bullshit, — говорит офицер. Галиматня. Такого не может быть. Русские обязаны служить в Red Army.