Голливудские триллеры. Детективная трилогия Брэдбери Рэй
— Я уже в порядке. Ты меня вылечила. Скверно мне было сегодня, Пег. Ничего серьезного. Что-то съел, наверно. Но сейчас все в норме.
— Вернусь и сразу перееду к тебе, что бы ты там ни говорил. Если поженимся — прекрасно. Тебе просто придется смириться с тем, что работать буду я, пока ты заканчиваешь свою Великую Американскую Эпопею. И хватит об этом, молчи! Когда-нибудь потом поможешь мне!
— Ты уже командуешь?
— Конечно, я же не хочу вешать трубку, а хочу, чтобы мы говорили весь день, но понимаю — тебе это влетит в копеечку. Скажи мне еще раз то, что я хочу услышать.
Я сказал.
И она исчезла. В трубке зажужжало, а я остался наедине с куском кабеля длиной две тысячи миль и миллиардом еле слышных шорохов и шепотков, стремящихся ко мне. Я повесил трубку, чтобы они не успели проникнуть мне в уши и заползти в мозг.
Когда, открыв дверь, я вышел из спальни, Крамли ждал меня возле холодильника — он искал, чем бы подкрепиться.
— Удивлены, откуда я взялся? — рассмеялся он. — Забыли, что вы у меня? Так увлеченно трепались?
— Забыл, — признался я.
И, чувствуя себя совершенно несчастным от своей простуды, взял все, что он протянул мне, вынув из холодильника. Из носа у меня текло.
— Возьмите бумажный платок, малыш, — сказал Крамли. — Забирайте всю коробку. И пока вы здесь, — добавил он, — напомните-ка мне, кто следующий в вашем списке.
— В нашем списке, — поправил его я.
Крамли сузил глаза, нервно провел рукой по лысине и кивнул.
— Список тех, кому еще предстоит умереть в порядке очередности. — Он закрыл глаза, вид у него был подавленный. — Наш список, — повторил он.
Я не стал сразу рассказывать ему про Кэла.
— И заодно, — Крамли отхлебнул пива, — напишите имя убийцы.
— Это должен быть кто-то, кто знает в Венеции, штат Калифорния, всех.
— Тогда это я, — заметил Крамли.
— Не надо так говорить.
— Почему?
— Потому, — ответил я, — что мне делается страшно.
Я составил список.
Составил второй список.
А потом вдруг поймал себя на том, что составляю третий.
Первый список получился короткий — это был перечень возможных убийц, и ни в одну из версий я не верил.
Второй назывался «Жертвы на выбор» и вышел довольно длинный, туда входили те, кто исчезнет в ближайшее время.
Дойдя до середины, я вдруг сообразил, что включаю в него всех венецианских бродяг. Тогда я отвел отдельную страницу для Кэла-парикмахера, пока он не испарился из моей памяти, и еще одну — для Чужака, бегающего по улицам. Еще одну страницу я посвятил всем тем, кто вместе со мной камнем летел в преисподнюю на «русских горках», и еще одну — тому историческому вечеру, когда плавучий кинотеатр мистера Формтеня переплывал Стикс[83], чтобы бросить якорь на Острове Мертвых и (подумать только!) утопить самого владельца серебряного экрана.
Я отдал последний долг миссис Канарейке, написал целую страницу о стеклянных глазках, собрал все и сложил в свою Говорящую коробку. Эту коробку я держал возле пишущей машинки, там накапливались мои идеи, по утрам они разговаривали со мной, рассказывая, куда бы им хотелось податься и что они намерены учинить. Я лежал в полусне и слушал, а потом вставал, садился за машинку и помогал им отправиться туда, куда им не терпелось попасть, и там они совершали бог знает что; так рождались мои рассказы. То про собаку, которая жаждала разрыть могилу. То про машину времени, мечтающую отправиться в прошлое. То про человека с зелеными крыльями, которому хотелось летать по ночам, когда его никто не видит. То про самого себя, как я скучаю без Пег в своей холодной, будто гроб, кровати.
Один из списков я отвез показать Крамли.
— А чего вы не напечатали их сразу на моей машинке? — удивился он.
— Ваша ко мне еще не привыкла и будет только мешать. А моя меня опережает, так что я едва за ней поспеваю. Вот, взгляните.
Крамли прочел мой список возможных жертв.
— Черт возьми, — пробормотал он, — да вы всунули сюда половину здешней торговой палаты, чуть ли не всех членов «Клуба Львов»[84], владельцев наших прославленных аттракционов на пирсе и блошиного цирка.
Он сложил список и спрятал в карман.
— А почему вы обошли вниманием кое-кого из своих давних друзей, живущих в Лос-Анджелесе?
В груди у меня словно запрыгала ледяная лягушка.
Я тут же представил себе большой дом с комнатами, сдающимися внаем, его темные коридоры, приветливую миссис Гутьеррес и милую Фанни.
Лягушка в груди затрепыхалась еще сильнее.
— Не говорите так, — сказал я.
— А где другой список, с убийцами? Там тоже вся торговая палата?
Я покачал головой.
— Боитесь показать его мне, потому что я и сам из них, — усмехнулся Крамли.
Я вынул из кармана второй лист, взглянул на него и разорвал.
— Где у вас мусорная корзина? — спросил я.
Пока мы разговаривали, на улице напротив владений Крамли появился туман. Он немного помедлил, словно искал меня, а потом, подтверждая мои параноидальные подозрения, проник в сад, накрыл его, словно одеялом, притушил рождественские огни на апельсиновых и лимонных деревьях и окутал цветы, так что им пришлось закрыть чашечки.
— Как он посмел сюда явиться? — возмутился я.
— Как все, — ответил Крамли.
— Que? Это Чокнутый?
— Si, миссис Гутьеррес.
— Я звоню в офис?
— Si, миссис Гутьеррес.
— Фанни зовет вас с балкона.
— Я слышу, миссис Гутьеррес.
Далеко отсюда, в солнечном уголке, там, где не бывает ни мороси, ни тумана, ни дождя и прибой не выбрасывает на берег незваных гостей, в многоквартирном доме, где комнаты сдавались внаем, словно пение сирены, раздавалось сопрано Фанни.
— Скажи ему, — услышал я, как она пропела, — скажи, у меня есть новая запись «Волшебной флейты» Моцарта!
— Она говорит…
— Я слышу ее, миссис Гутьеррес. Передайте ей — слава богу, это благостная музыка.
— Она хочет, чтобы вы ее навестили, соскучилась, говорит, надеется, вы простили ее, так сказала.
За что? — силился я вспомнить.
— Говорит…
Голос Фанни парил в теплом чистом воздухе.
— Скажи, пусть приходит, но никого с собой не приводит.
Эти слова нокаутировали меня. Призраки некогда съеденного мороженого зашевелились и подняли головы у меня в крови. Разве я когда-нибудь приходил к ней не один? Я задумался. Интересно, кого, по ее мнению, я могу привести к ней без приглашения?
И тут я понял.
Халат, что по ночам висит у меня на двери. Пусть там и висит. Канарейки на продажу. Нечего тащить к Фанни их опустевшие клетки. Львиная клетка в канале. Не кати ее перед собой по улицам. Призрак Оперы. Не сдирай его с серебряного экрана, не прячь в карман. Не надо.
«Господи, Фанни, — подумал я. — Неужели туман дополз и до тебя? Неужели добрался до вашего дома? Неужели дождь коснулся твоих дверей?»
Я так громко закричал в телефон, что, наверно, Фанни услышала меня этажом ниже.
— Передайте ей, миссис Гутьеррес, я приду один. Один. Но скажите, что я не знаю, смогу ли прийти. У меня денег нет даже на трамвай. Может быть, я приду завтра…
— Фанни говорит — если придете, она денег даст.
— Здорово! Но пока в карманах пусто.
И тут я вдруг увидел, что дорогу переходит почтальон и кладет конверт в мой почтовый ящик.
— Не вешайте трубку! — завопил я и побежал.
Письмо было из Нью-Йорка, в конверте лежал чек на тридцать долларов за рассказ, который я только что продал в журнал «Странные истории» (рассказ про человека, который боялся ветра, а тот преследовал его повсюду, от самых Гималаев, и теперь по ночам сотрясал его дом, жаждал забрать его душу).
Бегом я вернулся к телефону и закричал:
— Я иду в банк, если получу деньги, вечером приеду!
Фанни передали мои слова, и прежде, чем наша посредница повесила трубку, Фанни пропела три такта «Арии с колокольчиками» из «Лакме».
Я бросился в банк.
«Кладбищенский туман! — думал я. — Не вздумай пролезть передо мной в трамвай, когда я поеду к Фанни!»
Если пирс был большим «Титаником», плывущим ночью навстречу айсбергу, в то время как пассажиры переставляли стулья на его палубе, а кто-то пел: «Ближе к Тебе, мой Боже!» — и норовил при этом ударить по взрывателю с тротилом…
… то дом с комнатами, сдающимися внаем, на углу Темпла и улицы Фигуэроя, со всеми своими занавесками, жильцами, с нижним бельем, сохнущим на веревках почти во всех окнах, со стиральными машинами, крутящимися как безумные в прачечной на заднем дворе, с запахом мексиканских лепешек и закусок из соленого мяса, пропитавшим все коридоры, — этот многоквартирный дом просто безмятежно плавал посреди пригорода Лос-Анджелеса.
Сам по себе это был маленький остров Эллис[85], плывущий без руля и без ветрил, населенный людьми из шестнадцати стран. Субботними вечерами на верхних этажах устраивались праздники энчилады[86] и в коридорах танцевали конгу[87], но в будние дни все двери были закрыты. Люди уходили к себе рано, они работали в центре города на складах готового платья, в дешевых магазинах или в долине на предприятиях, оставшихся от оборонной промышленности, или продавали дешевую бижутерию на Олвера-стрит.
О самом доме никто не заботился. Хозяйка миссис О’Брайен старалась появляться здесь как можно реже: она панически боялась карманников и свято берегла свое семидесятидвухлетнее целомудрие. Если кто и опекал дом, то это Фанни Флорианна, только она умела со своего балкона на втором этаже, словно с балкона оперного театра, так нежно пропеть свои распоряжения, что даже мальчишки в бильярдной через дорогу переставали галдеть и задираться, словно петухи или голуби, подходили к балкону с киями в руках, махали ими и кричали ей «ole!».
На первом этаже жили трое китайцев, ну и, конечно, вездесущие чикано[88], на третьем — японский джентльмен и шесть молодых людей из Мехико-Сити, у которых был один белый, как мороженое, костюм на всех и они по очереди щеголяли в нем раз в неделю по вечерам. Там же жили несколько португальцев, ночной сторож с Гаити, два торговца с Филиппин и еще несколько чикано. На последнем этаже жила миссис Гутьеррес — обладательница единственного в доме телефона.
Второй этаж почти весь занимала Фанни и ее триста восемьдесят фунтов. Здесь же жили две сестры — старые девы из Испании, торговец ювелирными изделиями из Египта и две леди из Монтеррей, про которых судачили, будто они за скромную плату продают свои милости проигравшимся и сластолюбивым игрокам в пул, если тем поздними вечерами по пятницам удается без посторонней помощи вскарабкаться по лестнице. «Каждая мышка в свою норку», — говорила Фанни.
Мне доставляло удовольствие постоять в сумерках возле дома, послушать доносящиеся из всех окон веселые звуки радио и смех, вдохнуть запахи приготовляемой еды.
Я рад был войти в этот дом и встретиться с его обитателями.
Подвести итог жизни некоторых людей очень просто — эта жизнь все равно что стук хлопнувшей двери или кашель, раздавшийся на темной улице.
Вы выглядываете в окно, а улица пуста. Тот, кто кашлянул, уже исчез.
Есть люди, доживающие до тридцати, до сорока лет, но они ничем не привлекают к себе внимания, их жизни проходят незаметно, невидимо, догорают быстро, как свечи.
В доме и вокруг него ютилось немало таких незаметных, почти невидимых людей разного рода, которые хоть и жили там, но их словно и вовсе не было.
Например, там обитали Сэм, Джимми и Пьетро Массинелло и еще один весьма примечательный слепец Генри, черный, как темные коридоры, по которым он шествовал, преисполненный своей негритянской гордости.
Всем или большинству из них суждено было в течение нескольких дней исчезнуть, причем все исчезали по-разному, один за другим. И поскольку это произошло быстро и так неодинаково, никто не придал этому значения, и даже я мог бы не обратить внимания на их последнее прости.
Сэм.
Сэм был мексиканец, нелегально перебравшийся в Америку, чтобы мыть посуду, побираться, покупать дешевое вино, пропадать где-то по нескольку дней, а потом снова появляться, как блуждающий по ночам мертвец, снова мыть посуду, снова попрошайничать, надуваться дешевым контрабандным вином. По-испански он говорил плохо, по-английски еще хуже, так как еле ворочал языком, переставшим его слушаться из-за пристрастия к мускателю. Никто не понимал, что он хочет сказать, да никого это и не интересовало. Спал он в подвальном этаже и никому не мешал.
Вот и все про Сэма.
Понять, что хочет сказать Джимми, тоже было невозможно, но не из-за вина, а потому, что кто-то украл у него челюсти. Зубы, бесплатно сделанные для него городским управлением здравоохранения, кто-то похитил ночью, когда он довольно опрометчиво решил переночевать в ночлежке на Мейн-стрит. Их украли из стакана с водой, который стоял возле его подушки. Когда Джимми проснулся, его широкая белозубая улыбка исчезла навсегда. Джимми, беззубый, но подбодренный джином, вернулся в дом навеселе, демонстрировал всем свои розовые десны и хохотал. Потеря зубных протезов и чешский акцент иммигранта делали его речь такой же нечленораздельной, как у Сэма. Он спал в пустых ванных, ложился в три ночи, а днем выполнял самую разную работу вокруг дома и много смеялся без всяких на то причин.
Это все про Джимми.
Пьетро Массинелло заменял собой целый цирк, ему, как и другим, разрешали в декабре переселять всех его веселых артистов — собак, кошек, гусей и попугаев — с крыши, где они жили летом, в кладовку в подвальном этаже. Там они уже много лет пережидали зиму под попурри из лая и гоготания, то ссорясь друг с другом, то погружаясь в дремоту. Пьетро можно было встретить на улицах Лос-Анджелеса; он шагал, сопровождаемый стадом обожающих его животных, собаки виляли хвостами, на каждом плече Пьетро восседал попугай, утки переваливались следом, он носил с собой портативный заводной патефон, ставил его на углу улицы, и под звуки вальса «Сказки Венского леса» собаки танцевали, а прохожие бросали Пьетро кто сколько мог. Это был маленький человек с колокольчиками на шляпе, с подведенными черным большими наивными безумными глазами, к его обшлагам и петлицам были пришиты бубенчики. Он не говорил с людьми. Он пел.
На двери его, примыкавшей к подвалу каморки, красовалась вывеска «КОРМУШКА», там все дышало любовью — животные обожали своего чудаковатого хозяина, который преданно за ними ухаживал, ласкал и баловал.
Это все про Пьетро Массинелло.
Генри — слепой негр — был еще более своеобразен, не только потому, что в отличие от Сэма и Джимми отчетливо и понятно говорил, но и потому, что, сколько мы его помнили, никогда не пользовался тростью и сумел выжить, когда другие незаметно, без похоронных маршей, однажды ночью покинули этот мир навсегда.
Когда я вошел в дом, Генри ждал меня.
Ждал в темноте, притаившись у стены, лицо у него было такое черное, что я его даже не заметил.
И обомлел, увидев его глаза, незрячие, но с яркими белками.
Я подошел к нему, от удивления раскрыв рот.
— Генри? Это ты?
— Испугал тебя, да? — Генри улыбнулся, потом вспомнил, зачем он здесь. — Тебя жду, — сказал он, понизив голос и оглядываясь, словно мог увидеть какие-то тени.
— Что-то не так, Генри?
— Да. Нет. Не знаю. Все изменилось. Наш дом уже не тот. Люди нервничают, даже я.
Я увидел, как он пошарил правой рукой в темноте, нащупал полосатую, как мятная конфета, трость и крепко сжал ее. Раньше я не замечал, чтобы он пользовался тростью. Я пристально всмотрелся в нее: закругленный конец казался тяжелым — похоже, туда залили немало свинца. Это была не трость слепого. Это было оружие.
— Генри! — удивленно прошептал я.
Некоторое время мы стояли молча, я внимательно вглядывался в него, но ничего необычного не заметил.
Слепой Генри.
Он все держал в памяти. Гордясь собой, он высчитал и заучил, сколькими шагами измеряется его квартал, сколькими следующий и следующий за ним. Знал, сколько шагов требуется, чтобы перейти улицу на одном перекрестке, сколько — на другом. С надменной уверенностью он мог перечислить названия улиц, по которым проходил, определить, что проходит мимо мясника или мимо чистильщика сапог, мимо аптеки или бильярдной — он узнавал их по запаху. Даже если лавки были закрыты, он слышал запахи кошерных блюд, различал сорта табака в запечатанных коробках, узнавал по запаху африканской слоновой кости бильярдные шары, убранные в свои гнезда и запертые там, ощущал, как возбуждающе потягивало с заправочной станции, когда там наполняли бак, а Генри шел своей дорогой, глядел прямо перед собой, без черных очков, без трости, только слегка шевелил губами, отсчитывая шаги, сворачивал в пивную Эла, уверенно проходил между занятыми столиками прямо к свободному стулу у рояля, садился, протягивал руку к кружке пива, которую Эл перед его приходом неизменно ставил на определенное место, исполнял на рояле ровно три мелодии, в том числе регтайм «Кленовый лист», — и, увы, куда лучше, чем брадобрей Кэл, — допивал пиво и удалялся в темноту, где чувствовал себя хозяином, снова отсчитывал шаги и повороты, направляясь домой, окликал невидимых знакомых, называя их по именам, гордый своими скрытыми талантами; путь ему указывали чуткий на запахи нос да ноги, крепкие и мускулистые благодаря ежедневным десяти милям, которые он проходил по городу.
Если вы пытались помочь ему перейти через дорогу, что я однажды опрометчиво сделал, он отдергивал локоть и обращал к вам такое гневное лицо, что вы сразу заливались краской.
— Не трогайте, — шипел он. — Не путайте меня. Я из-за вас сбился. Где я был? — Он, словно щелкая костяшками счетов, скрывавшихся у него в голове, производил в уме какие-то вычисления, пересчитывал свои косички. — Ага! Значит, так. Тридцать пять поперек улицы, тридцать семь на той стороне. — И он двигался дальше, один, оставив вас на тротуаре, шел, как на параде, — тридцать шагов через Темпл в одну сторону, тридцать семь — в другую, через Фигуэроя. Несуществующая трость отбивала ритм. Он маршировал, ей-богу, он по-настоящему маршировал!
И это он — Генри, не имевший фамилии, Генри-слепец, прислушивавшийся к ветру, знавший все трещины на тротуаре, изучивший запах пыли в своем большом доме, это он первый предупреждал, если что-то было не так на лестницах, если ночь слишком тяжело наваливалась на крышу, если в холлах пахло незнакомым потом.
И сейчас, поздним вечером, когда улицы и коридоры дома погрузились в полную темноту, Генри стоял в вестибюле, прижавшись к потрескавшейся стене. Глаза у него были закрыты, глазные яблоки двигались под веками, ноздри раздувались, колени слегка согнулись, словно кто-то стукнул его по голове. Темные пальцы сжимали трость. Он к чему-то прислушивался, так напряженно прислушивался, что я невольно обернулся и стал вглядываться в длинный глухой коридор, ведущий в дальний конец дома, где была настежь распахнута задняя дверь и чего-то ждала еще более темная ночь.
— Что случилось, Генри? — снова спросил я.
— Обещаешь, что не скажешь Флорианне? Фанни теряет голову, если расскажешь ей что-то нехорошее. Обещаешь?
— Конечно, Генри, я не стану расстраивать ее.
— Куда ты подевался в последние дни?
— У меня были свои заботы, Генри. И я совсем обнищал. Мог, конечно, доехать на попутках, но… да ладно.
— Тут столько случилось всего за сорок восемь часов. Пьетро, он сам, его собаки, и птички, и гуси, а ты знаешь, какие у него кошки?
— Так что же с Пьетро?
— Кто-то заложил его. Позвонил в полицию. Сказал — он мешает. Пришли полицейские, забрали всех его любимцев, увели его. Ему удалось кое-кого пристроить. Я получил его кошку, живет теперь у меня в комнате. Миссис Гутьеррес взяла еще одну собаку. Когда его уводили, Пьетро плакал. Никогда не слышал, чтобы мужчина так плакал. Ужас просто.
— Кто же на него донес? — Я и сам расстроился. Я видел, как собаки обожали Пьетро, видел, с какой любовью за ним хвостом ходили кошки и гуси, вспомнил, как на его шляпе с колокольчиками сидели канарейки и как сам он половину моей жизни плясал на улицах. — Кто же заложил его, Генри?
— В том-то и беда, что никто не знает. Просто явились копы и сказали: «Давай!» — и все его любимцы исчезли навсегда, а Пьетро посадили: то ли он мешал кому-то, то ли затеял скандал перед домом, ударил кого-то, набросился на полицейского. Никто не знает, в чем дело. Но кто-то на него донес. Только это еще не все…
— Что же еще? — спросил я, прислоняясь к стене.
— Сэм.
— А с ним что?
— Он в больнице. Напился вдрызг. Кто-то поднес ему две кварты чего-то сильно крепкого. Этот идиот сразу все выпил. Ну и как это называется? Острый алкоголизм. Будет Божья воля, так доживет до завтра. Никто не знает, кто его угостил. Но самое-то плохое — Джимми, вот это хуже всего!
— Господи! — прошептал я. — Дай-ка я присяду. — Я сел на ступеньку лестницы, ведущей на второй этаж. — Вот уж поистине «Ничего новенького, или Отчего собака сдохла»!
— Что?
— Старая пластинка на семьдесят восемь оборотов. Пользовалась успехом, когда я был мальчишкой. Называлась «Ничего новенького, или Отчего собака сдохла». Собака наелась горелого овса в сгоревшем амбаре. Почему сгорел амбар? Из дома долетели искры, вот он и сгорел. Искры из дома? В доме стоял гроб, вокруг свечи. Свечи вокруг гроба? Умер чей-то дядя… И так далее, и так далее. А все кончилось тем, что собака наелась горелого овса и сдохла. В общем, «ничего новенького». Это твои рассказы так на меня подействовали, Генри. Ты уж прости. Мне очень жаль.
— Вот именно, жаль. Так вот, про Джимми. Знаешь, где он спит по ночам? То на одном этаже, то на другом. А раз в неделю раздевается и залезает в ванну на третьем этаже мыться. Или на первом, в умывальной. Ну, сам знаешь. И вот как раз вчера он забрался в полную ванну, перевернулся и утонул.
— Утонул!
— Утонул. Глупо, верно? И какой позор, если об этом напишут на могильной плите, хотя никакой плиты у него, ясное дело, не будет. Похоронят на кладбище для бродяг. Найден в ванне, полной грязной воды. Перевернулся. Был такой пьяный, что заснул в ванне и захлебнулся. И ведь как раз на этой неделе он получил новые зубы. А зубы-то исчезли, что ты на это скажешь? Его нашли в ванне, утонувшего. А зубов-то нет.
— О господи! — воскликнул я, подавив не то смех, не то рыдание.
— Вот именно. Помянем Господа. Он нас всех спасет. — У Генри задрожал голос. — Теперь ты понимаешь, почему я не хочу, чтобы ты сказал об этом Фанни? Мы ей расскажем потом, понемногу. Будем сообщать каждую неделю о каком-то одном случае. Растянем на несколько недель. Пьетро Массинелло в тюрьме, его собаки пропали, кошки разбежались, гусей сварили. Сэм в больнице. Джимми утонул. А я? Взгляни на мой платок. Я его комкаю в кулаке. Он весь мокрый от слез. Я не слишком-то хорошо себя чувствую.
— Да уж, сейчас вряд ли кто чувствует себя хорошо.
— А теперь, — Генри безошибочно протянул руку туда, откуда раздавался мой голос, и мягко коснулся моего плеча, — а теперь поднимайся и изволь быть веселым. Повесели Фанни.
Я постучал в дверь Фанни.
— Слава богу! — донесся до меня ее голос.
Казалось, будто пароход поднялся вверх по течению, широко распахнул дверь и, вспенивая воду, по линолеуму вернулся назад.
Снова втискиваясь в свое кресло, Фанни взглянула на меня и спросила:
— Что стряслось?
— Стряслось? Господи. — Я повернулся и посмотрел на дверную ручку, за которую все еще держался. — Ты что, никогда не запираешь дверь?
— А зачем? Кому придет в голову врываться сюда и штурмовать Бастилию? — Но Фанни не смеялась. У нее был настороженный вид. Как и у Генри, нос у нее был чуткий. А меня бросило в пот.
Я закрыл дверь и сел в кресло.
— Кто умер? — спросила Фанни.
— Умер? Что ты хочешь сказать? — запинаясь, ответил я вопросом на вопрос.
— У тебя такое лицо, будто ты только что с китайских похорон и очень проголодался. — Она сделала попытку улыбнуться, но только поморгала.
— Ах да, — нашелся я. — Меня Генри напугал в вестибюле, вот и все. Ты же его знаешь. Входишь в дом, а его в темноте не видно.
— Какой ты никудышный враль! — возмутилась Фанни. — Где ты пропадал? Я извелась, дожидаясь, когда ты наконец явишься. Ты когда-нибудь уставал оттого, что ждешь? Я так ждала тебя, дорогой мой, боялась, не случилось ли чего. Ты, наверно, грустил?
— Очень грустил, Фанни.
— Ну вот. Я так и знала… Это из-за того ужасного старика в львиной клетке? Так ведь? Как он смел огорчить тебя?
— От него это не зависело, Фанни, — вздохнул я. — Наверно, он предпочел бы остаться в билетной кассе и подсчитывать конфетти у себя на жилете.
— Ну ладно. Фанни тебя развеселит. Не опустишь ли иголку на пластинку, дорогой? Да, это она, Моцарт. Под него можно петь и танцевать. Как-нибудь пригласим сюда Пьетро Массинелло, хорошо? «Волшебная флейта» как раз для него. И пусть приведет свой зверинец.
— Конечно, Фанни.
Я опустил иголку, пластинка многообещающе зашипела.
— Бедный мальчик, — вздохнула Фанни. — У тебя и впрямь несчастный вид.
Кто-то тихо поскреб по двери.
— Это Генри, — сказала Фанни. — Он никогда не стучится.
Я пошел открывать и услышал голос Генри в коридоре:
— Это я.
Я распахнул дверь, и Генри потянул носом.
— Мятная жвачка. По ней я тебя и узнаю. Ты вообще-то жуешь что-нибудь другое?
— Не жую, даже табак.
— Твой кеб здесь.
— Мой… что?
— С каких это пор ты можешь позволить себе такси? — изумилась Фанни, щеки у нее порозовели, глаза зажглись. Мы провели чудесные два часа с Моцартом, и вокруг нашей внушительной леди даже воздух светился. — Ну так в чем дело?
— Вот именно. С каких это пор я могу себе позволить… — проговорил я и прикусил язык, потому что Генри, оставаясь за дверью, предостерегающе покачал головой. И осторожно приложил палец к губам.
— Так это твой друг. Таксер. Знает тебя по Венеции. Ясно?
— Ясно! — ответил я, нахмурившись. — Раз ты так говоришь…
— Да, и вот еще что. Это для Фанни. Пьетро просил ей передать. У него внизу так тесно, совсем места нет.
Он вручил мне пушистого мурлыкающего кота, белого в рыжих и черных пятнах.
Я взял его на руки и понес эту мягкую ношу к Фанни, а та, взяв кота, и сама замурлыкала.
— О боже! — воскликнула она, радуясь и Моцарту, и пестрому коту. — Ну и кот! Прямо мечта!
Генри кивнул ей, кивнул мне и скрылся в коридоре.
Я подошел к Фанни и крепко обнял ее.
— Ты только послушай, послушай, какой у него моторчик! — воскликнула она, поднимая кота, толстого, как подушка, и целуя его.
— Запри дверь, Фанни, — попросил я.
— Что? — удивилась она. — Зачем?
По дороге вниз я нашел Генри, он все еще чего-то ждал, притаившись у стены.
— Генри, ради бога, что ты тут делаешь?
— Прислушиваюсь, — ответил он.
— К чему?
— К дому. К этому месту. Ш-ш-ш! Осторожно. Ну вот!
Он поднял трость и, словно антенну, направил ее в глубину коридора.
— Там. Ты… слышишь?
Где-то шелестел ветер. Где-то далеко, сквозь темноту, пробежало легкое дуновение. Скрипнули балки. Кто-то вздохнул. Застонала дверь.
— Ничего не слышу.
— Потому что стараешься. Не надо стараться. Стой спокойно. Просто слушай. А сейчас?
Я прислушался. У меня по спине пробежал холодок.
— Кто-то в доме есть, — прошептал Генри. — Кто-то чужой. Я чую. Я не дурак. Наверху кто-то есть, бродит, замышляет недоброе.
— Не может быть, Генри.
— Так и есть, — прошептал он. — Это я, слепой, тебе говорю. Чужой. Плохой. Генри знает, что говорит. Не послушаешься, упадешь с лестницы или…
«Утону в ванне», — подумал я. А вслух сказал:
— Будешь стоять тут всю ночь?