Голливудские триллеры. Детективная трилогия Брэдбери Рэй
— Эти сукины дети? Нет! Они никогда не ценят то, что имеют!
— У тебя весь фильм?
— Ага! Когда помру, он отправится в Музей современного искусства. Смотри!
Мэгги Ботуин повернула один из проекторов, прикрепленных к мувиоле, и изображение перешло на стену. Фон Штрогейм с важным видом вертелся и расхаживал вдоль стен, обшитых дубовыми панелями.
Мэгги быстро промотала фон Штрогейма и приготовилась заправить следующий ролик.
Когда она отошла, я внезапно наклонился. И увидел маленькую, не похожую на другие зеленую коробку с кинопленкой, лежащую на рабочем столе среди пары дюжин других коробок.
На ней не было печатной этикетки, лишь чернильный рисунок маленького динозавра на крышке.
Мэгги поймала мой взгляд.
— Что?
— Давно у тебя эта пленка?
— Хочешь ее? Это проба, которую твой приятель Рой закинул мне три дня назад для проявки.
— Ты ее смотрела?
— А ты нет? Студийные дураки уволили его. Что это за история? Никому ничего не сказали. В этой коробке всего тридцать секунд. Но это лучшие полминуты, какие я когда-либо видела. Лучше «Дракулы» и «Франкенштейна». Впрочем, черт, что я об этом знаю?
Мое сердце учащенно билось, коробка в моей руке дрожала, когда я засовывал пленку в карман пальто.
— Симпатичный этот Рой. — Мэгги заправила в мувиолу новую пленку. — Дай мне щетку, и я почищу ему ботинки. Ладно. Хочешь посмотреть единственную нетронутую копию «Сломанных побегов»?[299] А купюры из «Цирка»?[300] Зарубленная цензурой часть из «Приветствуйте опасность»[301] Гарольда Ллойда? Черт, да тут еще куча всего. Я…
Мэгги Ботуин замолчала, опьяненная воспоминаниями и моим неотрывным вниманием.
— Да, думаю, тебе можно доверять. — Она помолчала. — Ну что же это я, все болтаю да болтаю. Ты ведь не затем пришел сюда, чтобы слушать, как старая курица болтает про свои яйца сорокалетней давности. Как получилось, что ты единственный из сценаристов заглянул ко мне сюда, наверх?
«Арбутнот, Кларенс, Рой и чудовище», — подумал я про себя, но ничего не сказал.
— Ты что, язык проглотил? Ладно, подождем. Так о чем это я? Ах да!
Мэгги отодвинула дверь огромного стенного шкафа. Там на пяти полках было расставлено по меньшей мере сорок коробок с пленкой, и на ободке каждой выведено название фильма.
Мэгги сунула мне в руки одну из коробок. Я посмотрел на крупную надпись: «Юные безумцы».
— Нет, посмотри, что написано мелким печатным шрифтом на маленькой наклейке, на крышке, — посоветовала Мэгги.
— «Нетерпимость»![302]
— Моя собственная, непорезанная версия, — улыбнувшись, сказала Мэгги. — Я помогала Гриффиту. Много отличных кусков вырезали. Я, в одиночку, отпечатала то, что было выкинуто. Это единственная полная версия «Нетерпимости», дошедшая до нас! А вот еще кое-что!
Прыская от смеха, как девчонка на дне рождения, Мэгги быстро наклонилась и выложила «Сиротки бури»[303] и «Лондон после полуночи»[304].
— Я ассистировала на съемках этих фильмов или просто подрабатывала. А по ночам печатала купюры из них просто для себя! Готов? Смотри!
Она бросила мне в руки коробку с надписью «Алчность»[305].
— Даже у Штрогейма нет этой двадцатичасовой версии!
— Почему другим монтажерам не приходит в голову то же самое?
— Потому что они юнцы желторотые, а я опытная, хоть и немного ку-ку, — торжествующе пропела Мэгги Ботуин. — В будущем году я отправлю все это в музей вместе с письмом о передаче. Киностудии предъявят мне иск, это точно. Зато и через сорок лет пленки будут в целости.
Я сидел в темноте и в ошеломлении смотрел, как передо мной мелькали ролик за роликом.
— Боже, — не переставая повторял я, — как тебе удалось перехитрить этих сукиных детей?
— Легко! — ответила Мэгги с жесткой откровенностью, как генерал, предпочитающий говорить правду своим солдатам. — Они давят на режиссеров, на сценаристов, на всех. Но им нужен хотя бы один человек, чтобы подтирать за ними, когда они обмочили всех, кто ниже. Поэтому они никогда не трогали меня, хотя всех остальных кроили по живому. Просто они думали, что достаточно любить. И, бог свидетель, они действительно любили. Майер, братья Уорнеры, Голдфиш-Голдвин[306] ели и спали с мыслями о кино. Но этого было недостаточно. Я убеждала их, спорила, боролась, хлопала дверью. Они бегали за мной, зная, что я люблю кино больше, чем они сами. Я проиграла столько же битв, сколько и выиграла, поэтому и решила победить их всех. Один за другим я спасала утраченные эпизоды. Не все. Большинству фильмов следовало бы присуждать премии кошачьего туалета. Но пять-шесть раз в год то сценарист напишет что-нибудь эдакое, то Любич[307] приложит руку, и я это прятала. Так что за все эти годы я…
— Сохранила шедевры!
Мэгги засмеялась.
— Не преувеличивай. Просто достойные фильмы. Некоторые забавные, некоторые слезливые. И сегодня они все здесь. Вокруг тебя, — спокойно произнесла Мэгги.
Я впитывал в себя их присутствие, вдыхал их «призраки», и комок стоял у меня в горле.
— Запускай мувиолу, — сказал я. — Домой я сегодня не пойду.
— О’кей. — Мэгги раздвинула еще несколько дверец над своей головой. — Ты голоден? Ешь!
Я взглянул и увидел:
«Марш времени», 21 июня 1933 г.
«Марш времени», 20 июня 1930 г.
«Марш времени», 4 июля 1930 г.
— Не может быть, — произнес я.
Мэгги замерла на полпути.
— В тридцатом году не было еще никакого «Марша времени», — сказал я.
— Прямо в яблочко! А ты, парень, знаток!
— Значит, эти катушки не «Марш времени», — продолжал я. — Это просто прикрытие. Но для чего?
— Мое собственное домашнее кино, снятое восьмимиллиметровой камерой, переведенное в тридцатипятимиллиметровый формат и спрятанное под надписью «Марш времени»[308].
Я сдерживался, чтобы не броситься скорее к этим коробкам.
— Значит, у тебя тут запечатлена вся история киностудии?
— Назови любой год: двадцать третий, двадцать седьмой, тридцатый! Френсис Скотт Фицджеральд пьяный в столовке. Бернард Шоу в тот день, когда он захватил студию. Лон Чейни в гримерной, в тот день, когда он показал братьям Уэстмор[309], как надо менять лица! А месяц спустя он умер. Удивительный, теплый человек. Уильям Фолкнер, пьяница, но благовоспитанный и грустный сценарист, бедняжка. Старые фильмы. Старая история. Выбирай!
Мой блуждающий взгляд наконец остановился. Я услышал, как воздух с шумом вырвался из моих ноздрей.
15 октября 1934 года. За две недели до того, как погиб глава студии Арбутнот.
— Вот этот.
Мэгги поколебалась в нерешительности, сняла фильм с полки, заправила пленку в мувиолу и включила аппарат.
Перед нами появились входные двери студии «Максимус филмз» октябрьским днем 1934 года. Они были закрыты, но за стеклом виднелись какие-то тени. А затем двери открылись, и из них вышли два или три человека. Посередине — высокий, крепкий мужчина, который смеялся, прищурив глаза, запрокинув лицо к небесам, так что его плечи содрогались от этого веселого хохота. Глаза его превратились в узкие щелочки, так он был счастлив. Он дышал полной грудью, едва ли не последний раз в жизни.
— Ты его знаешь? — спросила Мэгги.
Я заглянул в тесную, полутемную-полуосвещенную пещерку экрана.
— Арбутнот.
Я прикоснулся к стеклу, словно это был магический кристалл, в котором читалось не будущее, а лишь потускневшие краски прошлого.
— Арбутнот. Он умер в тот месяц, когда ты снимала этот фильм.
Мэгги отмотала пленку назад и запустила снова. Трое людей опять, смеясь, вышли из дверей, и в конце концов Арбутнот начал гримасничать перед камерой, в тот невероятно счастливый и давно позабытый полдень.
Мэгги заметила что-то в моем лице.
— Ну что такое? Выкладывай.
— Я видел его на этой неделе, — сказал я.
— Глупости. Ты что, накурился веселящих сигар?
Мэгги прокрутила еще три кадра. Арбутнот поднял голову выше, обратив лицо к обещающим дождь небесам.
А вот Арбутнот зовет кого-то и машет ему за кадром.
Я решил рискнуть.
— В ночь Хеллоуина на кладбище было чучело из папье-маше, на проволочном каркасе, с лицом Арбутнота.
«Дюзенберг» Арбутнота стоял у края тротуара. Босс пожал руки Мэнни и Грока, посулив им счастливые годы. Мэгги больше не глядела на меня, она смотрела только на скачущие, словно через веревочку, черно-белые картинки.
— Ничему не верь в ночь Хеллоуина.
— Его видели еще несколько людей. Некоторые в ужасе убежали. Мэнни и остальные много дней ходили по минному полю.
— Опять глупости, — фыркнула Мэгги. — Что еще новенького? Ты ведь заметил: я пропадаю в просмотровом зале или здесь, где воздух настолько разрежен, что, если подняться сюда, кровь пойдет носом. Вот почему мне нравится полоумный Фриц. Он снимает до полуночи, я монтирую до рассвета. Потом мы впадаем в спячку. Наша ежедневная зимовка заканчивается в пять, мы встаем, сверяя часы по закату. Раз или два в неделю, как ты тоже уже заметил, мы совершаем паломничество в столовую, чтобы за обедом доказать Мэнни Либеру, что мы еще живы.
— А он действительно руководит студией?
— А кто же еще?
— Не знаю. Просто у меня возникло странное впечатление от его кабинета. Мебель выглядит совершенно нетронутой. Стол всегда чистый. Посреди стоит большой белый телефон, а возле стола — кресло, которое в два раза шире, чем зад Мэнни. В нем он смотрелся бы как Чарли Маккарти[310].
— Он ведет себя как наемный помощник, верно? Полагаю, все дело в телефоне. Все думают, что фильмы делаются в Голливуде. А вот и нет. Этот телефон связан прямой линией с Нью-Йорком и тамошними пауками. Их паутина протянулась через всю страну, а здесь в нее попадаются мухи. Пауки никогда не приезжают на Запад. Боятся показать нам, какие они ничтожества, вроде Адольфа Цукора.[311]
— Проблема в том, — сказал я, — что я сам был там, на кладбище, под дождем, у подножия лестницы, на которой висел этот манекен или чучело, не важно.
Рука Мэгги Ботуин, крутившая ручку мувиолы, дрогнула. Арбутнот как-то слишком быстро помахал людям на другой стороне улицы. Камера последовала за его рукой, и в кадре появились существа из иного мира — толпа нечесаных собирателей автографов. Камера медленно прошла по их лицам.
— Подожди-ка минутку! — вскричал я. — Вот!
Мэгги прокрутила еще пару кадров, чтобы приблизить изображение тринадцатилетнего мальчишки на роликовых коньках.
Я прикоснулся к этой картинке с какой-то странной нежностью.
— Неужели это ты? Не может быть, — сказала Мэгги.
— Я, собственной своей глупой персоной.
Мэгги Ботуин перевела взгляд на меня, посмотрела с мгновение, а затем снова перенеслась туда, на двадцать лет назад, в октябрьский день, влажный от близкого дождя.
На картинке был оболтус из оболтусов, тупица из тупиц, самый сумасшедший из всех безумцев, вечно теряющий равновесие на своих роликах, падающий при столкновении с любым транспортом, включая идущих по тротуару женщин.
Мэгги отмотала немного назад. И вновь Арбутнот махал мне, стоящему за кадром, в один из осенних дней.
— Арбутнот, — тихо проговорила она, — и ты… почти вместе?
— Тот человек на лестнице под дождем? О да.
Мэгги вздохнула и продолжила крутить. Арбутнот сел в машину и укатил навстречу той страшной аварии, которая случится всего через несколько коротких недель.
Я смотрел на удаляющуюся машину, как, наверное, смотрел в тот далекий год мой младший двойник, стоявший на противоположной стороне улицы.
— Повторяй за мной, — тихо сказала Мэгги Ботуин. — Никто не стоял на лестнице, не было никакого дождя, и ты никогда там не был.
— … никогда там не был, — пробормотал я.
Мэгги прищурила глаза:
— А что это за смешной придурок рядом с тобой, в широком верблюжьем пальто, со всклокоченными волосами и огромным фотоальбомом?
— Кларенс, — сказал я и добавил: — Интересно, жив ли он еще сейчас, в эту минуту?
Раздался телефонный звонок.
Это звонил Фриц, он был на грани истерики.
— Быстро беги сюда. Стигматы у Христа все еще открыты. Нам надо заканчивать, пока он не истек кровью!
Мы помчались на съемочную площадку.
Иисус ждал, стоя у края длинной ямы с горящими углями. Увидев меня, он прикрыл свои красивые глаза, улыбнулся и показал мне запястья.
— Кровь совсем как настоящая! — воскликнула Мэгги.
— Еще бы, — сказал я.
Грок взял на себя работу по наложению грима на лицо Мессии. Христос стал выглядеть на тридцать лет моложе, когда Грок нанес на его закрытые глаза последний слой пудры и отступил с победной улыбкой, любуясь на свое творение.
Я посмотрел в лицо Христа, ясное в свете тлеющего костра, между тем как на его ладони с запястий медленно стекал густой, темный сироп. «Безумие! — думал я. — Он умрет посреди эпизода!»
Но ради того, чтобы не выйти из бюджета, — почему бы нет? Толпа снова собиралась, Док Филипс подскочил проверить, льется ли еще святая кровь, и кивнул Мэнни: «Да». В этих святых конечностях еще теплилась жизнь, кое-какие соки еще оставались: «Начинаем!»
— Готовы? — крикнул Фриц.
Грок отступил назад, в марево, поднимавшееся от углей, и встал между двумя статистками в нарядах девственных весталок. Доктор был похож на волка, поднявшегося на задние лапы: его язык был между зубов, а глаза метались и рыскали по сторонам.
«Док? — думал я. — Или Грок? Неужели это они — истинные руководители студии? Неужели это они сидят в кресле Мэнни?»
Мэнни неподвижно смотрел на костер, страстно желая пройти по углям и доказать, что он Царь.
Иисус стоял среди нас такой одинокий, погруженный в самую глубь себя, его лицо было таким трогательно бледным, что у меня разрывалось сердце. Его тонкие губы шевелились, затверживая прекрасные слова, которые поведал мне Иоанн, чтобы я передал их Иисусу и он проповедовал их сегодня ночью.
И перед тем как заговорить, Иисус поднял глаза, и его взгляд, устремленный сквозь студийные города, скользнул вверх вдоль фасада собора Парижской Богоматери и остановился на самой вершине его башен. Я всмотрелся в них вслед за ним, а затем быстро огляделся вокруг и увидел:
Грок застыл на месте, неотрывно глядя на собор. Док Филипс тоже. А стоявший между ними Мэнни сперва переводил взгляд с одного на другого, затем посмотрел на Иисуса и наконец взглянул туда, куда смотрели остальные: на горгулий…
Но никакого движения там не было.
Или Иисус все же заметил какое-то тайное шевеление, условный сигнал?
Иисус что-то видел. Остальные это заметили. Я же разглядел лишь свет и тени на фальшивом мраморном фасаде.
Может быть, Человек-чудовище все еще там? Может, он увидел оттуда яму с горящими углями? Услышал слова Христа, и ему захотелось подойти, поговорить о ненастьях прошлой недели и успокоить наши сердца?
— Тишина! — крикнул Фриц.
Наступила тишина.
— Мотор, — прошептал Фриц.
И вот наконец в полшестого утра, через несколько минут, прямо перед рассветом, мы сняли Последнюю Тайную вечерю после Тайной вечери.
Раздули затухавшие угли, уложили на них свежую рыбу, и с первым лучом света, показавшегося к востоку от Лос-Анджелеса, Иисус медленно открыл глаза, и в его взгляде было сострадание, способное утолить пыл и обожателей, и предателей и дать им поддержку, а он, скрыв свои раны, пошел вдоль берега, что будет снят через несколько дней в другой части Калифорнии; и встало солнце, и сцена была завершена безупречно, и у каждого на съемочной площадке увлажнились глаза, и долго еще стояла тишина, пока Иисус наконец не обернулся и не прокричал со слезами:
— Кто-нибудь крикнет наконец «снято»?!
— Снято, — тихо сказал Фриц.
— Ты только что нажил себе врага, — шепнула Мэгги у меня за спиной.
Я посмотрел на ту сторону съемочной площадки. Мэнни Либер сверлил меня огненным взглядом. Затем резко развернулся и гордо пошел прочь.
— Берегись, — предупредила Мэгги. — Ты совершил три ошибки за два дня. Заставил взять обратно Иуду. Нашел решение для концовки фильма. Нашел Иисуса и привел его обратно на съемочную площадку. Такое не прощают.
— Боже мой! — вздохнул я.
Иисус зашагал прочь сквозь толпу статистов, не дожидаясь похвал. Я догнал его.
«Ты куда?» — мысленно спросил я.
«Отдохну немного», — так же молча ответил он.
Я посмотрел на его запястья. Кровотечение прекратилось.
Когда мы дошли до пересечения аллей киностудии, Иисус взял меня за руки и долгим взглядом посмотрел на натурные площадки вдали.
— Сынок…
— Что?
— Помнишь, мы говорили? Дождь? И человек на приставной лестнице?
— Конечно помню!
— Я его видел, — сказал Иисус.
— Боже мой, Иисус! Но как он выглядел? Как…
— Тсс! — добавил он, прикладывая палец к своим безмятежным губам.
И вернулся на Голгофу.
С рассветом Констанция отвезла меня домой.
Похоже, на улице не было никаких подозрительных машин, и шпионы меня в них не поджидали.
Перед дверью Констанция набросилась на меня и стиснула в объятиях.
— Констанция! Соседи!
— Что нам соседи, мой милый! — Она поцеловала меня так крепко, что у меня остановились часы. — Спорим, твоя жена не умеет так целоваться!
— Если б умела, я бы умер еще полгода назад!
— Держи себя в руках, когда я хлопну дверью!
Я собрался и взял себя в руки. Она хлопнула дверью и уехала. Почти тут же меня наполнило чувство одиночества. Словно Рождество ушло от меня навсегда.
Лежа в постели, я подумал: «Иисус, черт тебя подери! Почему ты не мог сказать мне больше?»
А потом:
«Кларенс! Дождись меня!
Я приду!
Еще одна, последняя попытка!»
В полдень я отправился на Бичвуд-авеню.
Кларенс меня не дождался.
Я понял это, когда толкнул полуоткрытую дверь его квартиры. Кружилась метель из обрывков бумаг, измятые книги и изрезанные фотографии валялись прямо у двери: точь-в-точь бойня в павильоне 13, где повсюду лежали разбитые и растоптанные динозавры Роя.
— Кларенс?
Я распахнул дверь пошире.
Это был настоящий кошмар геолога.
На полу лежал футовый слой писем и записок с автографами Роберта Тейлора[312], Бесси Лав[313] и Энн Хардинг[314]: середина тридцатых, начало тридцатых… И это был лишь верхний слой.
Под ним глянцевитым одеялом рассыпались тысячи фотографий, сделанных Кларенсом, моментальных снимков Эла Джолсона[315], Джона Гарфилда[316], Лоуэлла Шермана[317] и мадам Шуман-Хайнк[318]. Десять тысяч лиц смотрели на меня. Большинства из этих людей уже не было в живых.
Под многочисленными слоями лежали книги автографов, истории фильмов, афиши более сотни картин, начиная с Бронко Билли Андерсона[319] и Чаплина, перескакивая через те годы, когда букетик лилий, известных под именем сестер Гиш[320], являл на экране их бледные лица, которые заставляли обливаться слезами иммигрантские сердца. И наконец, под «Кинг-Конгом», «Затерянным миром», «Смейся, паяц!»[321] и прочими гигантскими пауками, танцовщицами на пуантах и затерянными городами я увидел…
Ботинок.
Ботинок был надет на ступню. Ступня, вывернутая неестественным образом, соединялась со щиколоткой. Щиколотка продолжалась лодыжкой. И так далее, пока я, скользя взглядом вдоль тела, не увидел лица, искаженного предсмертной истерикой. Кларенс лежал, зажатый между сотен тысяч росчерков, тонущий в потоках старых афиш и иллюстрированных страстей, способных раздавить его, смыть бесследно, не будь он уже мертв.
Судя по его виду, он мог умереть от сердечного приступа, от простой встречи со смертью. Его глаза были широко распахнуты, как от фотовспышки, рот застыл в крике: «Что вы делаете с моим галстуком, с моим горлом, с моим сердцем?! Кто вы такие?»
Я где-то читал, что в момент смерти на глазной сетчатке жертвы остается образ убийцы. Если снять эту сетчатку и погрузить в эмульсию, лицо убийцы всплывет из тьмы.
Безумные глаза Кларенса так и умоляли: «Снимите сетчатку!» В каждом глазу застыло лицо убийцы.
Я стоял в этом половодье хлама и с удивлением смотрел вокруг. Это уж слишком! Каждая папка разворочена, сотни снимков измяты. Афиши сорваны со стен, книжные шкафы вывернуты. Карманы Кларенса торчали наизнанку. Ни один грабитель никогда так не бесчинствовал.
Кларенс, который боялся попасть под колеса, стоял у светофора, пока все машины не остановятся, и только потом перебегал улицу, бережно неся своих истинных друзей, свои драгоценные альбомы, наполненные любимыми лицами.
Кларенс.
Я огляделся, отчаянно надеясь найти хоть какую-нибудь зацепку для Крамли.
Ящики письменного стола были выдвинуты наружу, а их содержимое высыпано.
На стенах осталось лишь несколько фотографий. Мои глаза, бесцельно блуждая, остановились на одной из них.
Иисус Христос в сцене на Голгофе.
На фотографии была подпись: «Кларенсу. От единственного на свете Иисуса с пожеланием МИРА».
Я выдрал фотографию из рамки и засунул в карман.
С бешено стучащим сердцем я уже повернулся, чтобы бежать отсюда, как вдруг увидел еще один, последний предмет. И прихватил его.
Спичечный коробок с эмблемой «Браун-дерби».
Что еще?
«Я, — произнес уже остывший труп Кларенса. — Помоги мне».
«О Кларенс, — подумал я, — если б я только мог!»
Мое сердце колотилось в груди. Боясь, как бы меня не услышали, я вышел из квартиры.
И побежал прочь от этого дома.
«Стой! — сказал я себе и остановился. — Если тебя увидят бегущим, значит, преступник ты! Иди медленно, спокойно. Как будто тебе плохо». Я попытался, но выдавил из себя лишь рвотный позыв и старые воспоминания.
Взрыв в 1929-м.
Рядом с моим домом из искореженной машины вышвырнуло человека, и он истошно кричал: «Я не хочу умирать!»
А я стоял на крыльце со своей тетей, зарывшись головой в ее грудь, чтобы не слышать этого.
Или когда мне было пятнадцать. Машина, врезавшаяся в телефонный столб, люди, расплющенные о стены, пожарные гидранты, головоломка из растерзанных тел и разбросанных кусков плоти…
Или…
Останки сгоревшей машины с обуглившимся силуэтом, гротескно выпрямившимся за рулем, невозмутимым под своей обезображенной черно-угольной маской, а руки, сморщенные, как сушеные фиги, оплавились на рулевом колесе…
Или…
Вдруг я почувствовал, что задыхаюсь среди этих книг, фотографий и открыток с автографами.
Я, как слепой, наткнулся на какую-то стену и ощупью пошел вдоль нее по пустынной улице, благодаря Бога за то, что вокруг ни души. Наконец я нашел то, что показалось мне телефонной будкой, и две минуты обшаривал карманы в поисках пятицентовика, который все это время лежал в одном из них. Я сунул монету в прорезь и набрал номер.
Как раз в тот момент, когда я набирал номер Крамли, появились те самые люди с метлами. Они приехали на двух фургонах, принадлежащих киностудии, и старом потрепанном «Линкольне» и промчались мимо меня в сторону Бичвуд-авеню. Они повернули за угол, к дому Кларенса. От одного их вида я весь сжался, сложился, как гармошка, в своей будке. Человек, сидевший в потрепанном «Линкольне», смахивал на Дока Филипса, но я так хотел получше спрятаться, приседая, что не разглядел.
— Дай угадаю, — прозвучал в трубке голос Крамли. — Кто-то умер по-настоящему?
— Как ты узнал?
— Успокойся. К тому времени, как я туда доберусь, будет слишком поздно, все улики уничтожат? Ты где?