Даниил Хармс. Жизнь человека на ветру Шубинский Валерий

6

В работе над постановкой участвовало немало людей. Профессиональных актеров среди них, судя по всему, не было. Роль Елизаветы играла Амалия Гольдфарб (Грин), позднее секретарь Леонида Леонова, Ивана Ивановича – актер из театральной самодеятельности Путиловского завода Чарли Маневич, Петра Николаевича – некто Варшавский, мамашу – профессиональная актриса Бабаева, папашу – Евгений Вигилянский. Зато к музыкальному и художественному оформлению подключились яркие представители молодого ленинградского авангарда.

Музыку написал Павел Вульфиус (1908–1977), однокашник Хармса по Петершуле, поклонник Шенберга и его последователей. Позднее Вульфиус, виднейший музыковед и педагог, профессор консерватории, критически оценивал авангардные увлечения своей юности. Неизвестно, сохранились ли его композиторские опыты.

Оформлять спектакль взялся художник Анатолий (Танхум) Львович Каплан (1902–1980), с которым Хармса и других “левых классиков” познакомил несколькими месяцами раньше Дойвбер Левин. О своей работе над декорациями к спектаклю сам Каплан рассказывает так:

Декорация в пьесе была только одна: “Небольшая и неглубокая комната”, как сказано в ремарке. Художнику здесь, как говорится, не развернуться. Но Даниил сказал мне, что декорация должна быть динамической. Комната, по его мысли, должна была меняться в зависимости от характера действия. Например, когда один из персонажей бежит вглубь комнаты со словами “кубатура этой комнаты нам неизвестна” – сценический павильон должен был меняться в своем размере.

Мне эта мысль понравилась.

По ходу действия два обычных действующих лица с самыми обычными именами превращаются в рыцарей и начинают поединок на шпагах, Тут я предложил, к удовольствию автора пьесы, чтобы и комната изменилась до неузнаваемости, приобрела вид почти средневековый, оставаясь в то же время обычной комнатой <…>

Как же решить подобную задачу в оформлении спектакля? Сцена небольшая, а художественно-материальные средства для оформления спектакля – более чем скромные.

Мне сразу было очевидно, что традиционный интерьер в данном случае непригоден.

Я предложил, чтобы декорация состояла из сочетания плоскостных и объемных форм, условных и в то же время – в своем сочетании – дающих ощущение бытовой подлинности.

Мое предложение было принято автором пьесы и всеми обериутами, а наброски эскизов – одобрены…[186]

Работа Каплана над декорациями была прервана, по-видимому, по его собственной инициативе. В это время он учился в Академии художеств у “реалиста старой закалки” А.А. Рылова, который к его дружбе с “левыми” писателями отнесся неодобрительно… И, вероятно, молодой художник решил не рисковать. Во всяком случае, его имени на афише не значилось (автором художественного оформления спектакля там назван Бахтерев), а замысел его в существеннейших деталях, вероятно, так и не был осуществлен.

Тем не менее дружба Каплана с обэриутами продолжалась, а отчасти – и творческое сотрудничество. В середине 1930-х он иллюстрировал детгизовские книги Разумовского и Левина. Расцвет его творчества наступил позднее, в 50–70-е годы. В это время Каплан занял вакансию еврейского национального художника, единственного разрешенного (и даже предписанного по негласной разнарядке) в СССР. (Во многом его судьба сходна с судьбой Левина, чьи “официальные” произведения 1930-х годов также связаны с еврейской тематикой.) При этом во всех произведениях Каплана (будь то иллюстрации к произведениям Шолом-Алейхема и Менделе Мойфер-Сфорима[187], станковые и прикладные работы на темы старого местечкового быта или даже панно, посвященные счастливой жизни биробиджанских колхозников) жив дух авангарда двадцатых годов. Более того, во многих из них есть элементы, прямо напоминающие о его короткой дружбе с обэриутами. Например, на одной из картин пожилые супруги стоят перед гробом, в котором лежат… часы. Деталь, как будто сошедшая со страниц Хармса.

Рекламный плакат предстоящего вечера создали “гинхуковцы” – Ермолаева и Юдин. Согласно описанию Бахтерева, “плакат выглядел небольшой вырезкой из огромного, вернее сказать, исполинского плаката. Естественно, что на такую афишу могли попасть только отдельные буквы-великаны, только обрывки многометровых слов. Они-то и служили фоном для наших печатных афиш, казавшихся крохотными листочками”[188].

Сами афиши печатались под наблюдением “четверки”, в которую входили Заболоцкий, Хармс, Разумовский и Бахтерев.

Вместе с типографщиками мы, к их удивлению, выбирали вышедшие из употребления, однако красивые шрифты, вместе размещали текст, даже вмешивались в дела расклейщиков: по предложению Николая помещали две афиши рядом – одна как полагается, другая – перевернутая[189].

Использовались и более эксцентричные способы рекламы. Хармс и Минц разгуливали по Невскому в “рекламных пальто”, украшенных лозунгами:

2  2 = 5

Обэриуты – новый отряд революционного искусства!

Мы вам не пироги!

Придя в наш театр, забудьте все то, что вы привыкли видеть во всех театрах!

Поэзия – это не манная каша!

Кино – это десятая муза, а не паразит литературы и живописи!

Мы не паразиты литературы и живописи!

Мы обэриуты, а не писатели-сезонники!

Не поставщики сезонной литературы!

Лозунг “Мы не пироги”, вероятно, означал первоначально противопосталение собственной незаурядности тривиальной житейской прозе, которую символизировала любая общедоступная пища. (Годом раньше Хармс, разочаровавшийся в наркотических средствах, выразил это разочарование так: “Эфир – это курица наоборот”.) Вскоре он, однако, приобрел другой, грустный смысл. В тридцатые годы плакат, висевший в комнате Хармса, по некоторым источникам, гласил: “Мы не пироги, нас нельзя сажать”.

Но, несмотря на все усилия, за первую неделю не удалось продать ни одного билета. Администрация Дома печати была заметно разочарована; выдача подотчетных сумм, сперва щедрая, прекратилась. Между тем время поджимало. В ночь с 23 на 24 января Минц и Разумовский заканчивали монтаж фильма, а Бахтерев и Заболоцкий (больной гриппом) докрашивали и доклеивали декорации. Введенский участвовал в разработке сценария вечера, но (к раздражению Заболоцкого) практически устранился от участия в организационных хлопотах, ограничившись размещением афиш в университете, Институте истории искусств, театрах и кинематографах. Не принимал участия в подготовке вечера Вагинов. Зато его ожидал некий сюрприз.

Ни с какими цензурными запретами обэриуты поначалу не сталкивались. Но времена уже менялись. За несколько дней до вечера выяснилось, что у реперткома есть претензии к одному из текстов Бахтерева. Только благодаря хлопотам Баскакова вечер не был отменен.

Утром 24 января билетов было продано всего на несколько рублей. Но к семи часам у Дома печати собралась такая толпа, что кассы не успевали обслужить всех желающих попасть на вечер. Начало вечера пришлось отложить на два часа. Аншлаг был полной неожиданностью и для администрации Дома печати, и для участников вечера. Публика сама вела себя по законам абсурда. Явились и маститые филологи-формалисты, и студенты Высших курсов искусствознания, и, конечно, Липавский и Друскин. Из семьи Ювачевых пришла только Лиза.

Эскиз-черновик афиши вечера “Три левых часа”, 1928 г.

В последний момент выяснилось, что обэриуты не успели подготовить и разучить вступительное слово, которое должны были “на несколько голосов” произнести Хармс, Заболоцкий, Введенский и Бахтерев. Важно было показать, что ОБЭРИУ – “содружество равных, без первой скрипки”. В итоге решено было выпустить на сцену одного Бахтерева и предложить ему импровизировать. Выбор остановился на самом младшем из членов ОБЭРИУ, который к тому же выглядел еще моложе своих лет – никому не пришло бы в голову принять его за лидера группы. Бахтерев произнес туманно-бессмысленную речь, взяв за образец монолог Зангези в хлебниковской сверхдраме (пятью годами раньше 15-летний Игорь присутствовал на знаменитой постановке “Зангези” в ГИНХУКе). Потом началось чтение.

Существует немало описаний первого (литературного) часа. Вот некоторые из них:

…Хармс выезжал на черном лакированном шкафу, который передвигали мой брат и его приятель, находившиеся внутри его. Даниил стоял на верхотуре подпудренный, бледнолицый, в длинном пиджаке, украшенном красным треугольником, с висюльками, стоял как фантастическое изваяние или неведомых времен менестрель. Он громогласно, немного нараспев читал “фонетические” стихи. Вдруг, достав из жилетного кармана часы, он попросил соблюдать тишину и объявил, что в эти минуты на углу Проспекта 25 октября (так тогда назывался Невский) и улицы имени 3 июля (так называлась Садовая) Николай Кропачев читает свои стихи.

Действительно, тем временем поэт, а в первую очередь кочегар торгового флота Кропачев, удивлял бормотанием прохожих. Он успел вернуться до антракта и исполнил крохотную роль нищего в спектакле.

Прибывшего вытолкнули на сцену, объяснив, что за джентльмен раскланивается перед публикой. Раздались выкрики – требовали повторить уличное выступление. Однако выполнить требование мы не могли, слабые стихи Кропачева не проходили цензуру. А на афише его фамилия все же фигурировала, только перевернутая вверх ногами[190].

Шкаф, на котором приехал Хармс, был перед этим задействован в терентьевской постановке “Ревизора” – шкаф заслуженный, можно даже сказать, что многоуважаемый.

Это воспоминания Бахтерева. Сам он читал так:

Вышел на сцену… в задранных выше щиколотки узеньких брючках из чертовой кожи, но и в шикарных лакированных джимми, привезенных приятелем из Лондона… Закончил, к великому изумлению зрителей, продемонстрировав умение не сгибаясь падать на спину (некоторое время я занимался в акробатической школе…). После чего, выключив свет, те же рабочие сцены (мой брат и его приятель) вынесли меня, подняв высоко над головой, при свечах, под фальшивое пение скрипки[191].

Афиша вечера “Три левых часа”. Шрифтовая композиция В. Ермолаевой и Л. Юдина, 1928 г.

Пригласительный билет на вечер “Три левых часа” на имя художника П.И. Соколова, 24 января 1928 г.

Другое описание содержится в единственном печатном отклике на вечер – в статье Лидии Лесной[192] “ЫТУЕРЕБО”, напечатанной в вечернем выпуске “Красной газеты” за 25 января.

…Вчера в “Доме печати” происходило нечто непечатное. Насколько развязны были Обереуты… настолько фривольна была и публика. Свист, шиканье, выкрики, вольные обмены мнений с выступающими.

– Сейчас я прочитаю два стихотворения, – заявляет Обереут.

– Одно! – умоляюще стонет кто-то в зале.

– Нет, два. Первое длинное и второе короткое.

– Читайте только второе.

Но Обереуты безжалостны: раз начав, они доводят дело до неблагополучного конца.

…Клетчатые шапки, рыжие парики, игрушечные лошадки. Мрачное покушение на невеселое циркачество, никак не обыгранные вещи.

Футуристы рисовали на щеках диезы, чтобы

– Эпатировать буржуа.

В 1928 году никого не эпатнешь рыжим париком и пугать некого.

Толмачев если не все, то очень многое понимал – и ненавидел. Лидия Лесная искренне ничего не понимала. Зла обэриутам она не желала. Стихи Заболоцкого ей, собственно говоря, даже понравились.

Еще одно описание – в романе Вагинова “Труды и дни Свистонова” (1931):

Сначала вышел мужчина, ведя за собой игрушечную лошадку, затем прошелся какой-то юноша колесом, затем тот же юноша в одних трусиках проехался по зрительному залу на детском зеленом трехколесном велосипеде, затем появилась Марья Степановна.

– Стыдно вам, Марья Степановна! – кричали ей из первых рядов. – Что вы с нами делаете?

Не зная, зачем, собственно, она выступает, Марья Степановна ровным голосом, как будто ничего не произошло, прочла свои стихи[193].

Но это, разумеется, художественный текст, а прототип Марьи Степановны, рискнувшей “безупречной десятилетней литературной карьерой” ради участия в шутовском вечере, – сам Вагинов.

Выйдя на сцену, Константин Константинович начал в своей обычной манере читать “Поэму квадратов”, одно из лучших своих стихотворений:

  • Да, я поэт трагической забавы,
  • А все же жизнь смертельно хороша,
  • Как будто женщина с линейными руками,
  • А не тлетворный куб из меди и стекла, –

не догадываясь, что за спиной у него, в пачке и на пуантах, выделывает балетные па Милица Попова. Зато зал был доволен.

Заболоцкий вышел на эстраду в военной форме (в которой он, впрочем, ходил постоянно после демобилизации – гражданским костюмом обзавестись еще не успел). Рядом с ним на сцене была водружена некая “фарлушка”, покрашенная в цвет хаки. Как и Вагинов (и в отличие от других поэтов), он явно понравился публике.

По утверждению Бахтерева, театральный “час” прошел безукоризненно – если не считать того, что театральный критик и директор театра “Мюзик-холл” М.Б. Падво ворвался за кулисы, требуя немедленного прекращения спектакля. Когда его не послушали, Падво пригрозил позвонить в НКВД и выполнил свою угрозу. Однако “разговор длился недолго, после чего маститый редактор[194] приутих”. (Падво впоследствии был арестован по “кировскому делу” и погиб в 1937 году.) Об этом же свидетельствует Елизавета Ювачева-Грицына. В каждом перерыве она бегала звонить домой, маме. Бедная Надежда Ивановна опасалась, что “Даню побьют”. Однако все обошлось. И только Анна Ивантер рассказывала С. Шишману, что публика была недовольна, кто-то швырялся “заранее припасенными гнилыми овощами”; после спектакля, по ее словам, раздались лишь отдельные “жидкие хлопки” – и многие, не дожидаясь продолжения, ушли.

Кинематографический “час” начался выступлением Минца – в шлепанцах и в халате! – зачитавшего написанные Разумовским “Вечерние размышления о путях кино” – по существу, видимо, соответствовавшие соответствующей части декларации ОБЭРИУ:

Кино как принципиально-самостоятельного искусства до сего времени не было. Были наслоения старых “искусств” и, в лучшем случае, отдельные робкие попытки наметить новые тропинки в поисках настоящего языка кино. Так было…

Теперь для кино настало время обрести свое настоящее лицо, найти собственные средства и свой, действительно свой язык. “Открыть” грядущую кинематографию никто не в силах, и мы сейчас тоже не обещаем этого сделать. За людей это сделает время.

Но экспериментировать, искать пути к новому кино и утверждать какие-то художественные ступени – долг каждого честного кинематографиста. И мы это делаем[195].

Разумовский и Минц отрицали сюжетность, фабульность в кино. “Нам не важен сюжет, важна атмосфера заснятого нами материала”, – подчеркивали они. Тем не менее пафос “фильма № 1 “Мясорубка”, который должен был открывать целую серию антивоенных фильмов, был достаточно простым и прозрачным в сравнении с той же “Елизаветой Бам”. Сперва – долгий кадр, бесконечные ряды движущихся вагонов. Потом – батальные сцены, “кинематографические кадры стали все короче и короче, в этой кошмарной батальной мясорубке превращаясь в “фарш” из мелькающих кусочков пленки. Тишина. Пейзаж – вместо паузы. И снова поехали нескончаемые товарные поезда с солдатами”.

“Три часа” вылились в пять. Стоял второй час ночи, но публика не поддержала предложение администратора Вергилесова перенести обсуждение на другой день. Сведущего в марксистской казуистике Цимбала, который должен был вести диспут, не было, и роль председательствующего выпала Введенскому.

Если верить Лесной, ораторы были суровы к участникам вечера:

– Я сказал бы свое мнение об Обереутах, – произнес представитель Союза поэтов, – но не могу: я официальное лицо, и в зале – женщины.

Но, по словам Бахтерева, прозвучало и немало одобрительных слов – особенно в адрес Заболоцкого и Вагинова. “Почти каждый выступавший произносил слово “талантливо”[196]. Разошлись под утро, часов в шесть.

Хармс и его друзья могли торжествовать: это был успех, несколько скандальный, но настоящий. Их опыты, еще вчера известные только узкому кругу, стали фактом истории литературы. Появился обэриутский театр – и, что важнее, появился обэриутский стиль, особая, доселе не виданная форма саморепрезентации, поведения, юмора. Все это было предъявлено широкой публике и по меньшей мере заинтересовало ее.

Казалось, теперь-то все начинается, начинается по-настоящему. Но уже через три недели начались события, роковым образом повлиявшие и на судьбу ОБЭРИУ, и на личную жизнь Даниила Хармса.

7

Пятнадцатого февраля был арестован Николай Баскаков. Ему было предъявлено обвинение в подпольной троцкистской деятельности. Подобные обвинения в течение последующих десяти лет предъявлялись такому количеству вполне лояльных режиму граждан, что невольно возникает соблазн счесть их и на этот раз облыжными. Но это не так. Баскаков действительно был одним из руководителей подпольной троцкистской организации, действовавшей в Ленинграде. Другим ее руководителем был Виктор Кибальчич.

Повод к аресту был следующий. В январе 1926 года на ленинградских заводах появились листовки, “требующие… освобождения арестованных и прекращения высылок лидеров оппозиции”[197]. Если верить материалам следствия, в феврале 1928 года появились новые листовки на ту же тему, “в заметно большем количестве”. Возможно, повторное появление листовок было провокацией. В действительности участники группы, в которую, кроме Баскакова и Виктора Сержа, входили А.Л. Бронштейн, завуч бывшей Петершуле, профессор агрономии Н.И. Карпов, социолог Г.Я. Яковин, директор Лесного института Ф.И. Дингельштельдт, бывший редактор “Красной газеты” В.Н. Чадаев, держались в стороне от текущей политической деятельности “в расчете на будущее”. Группа собиралась в одном из номеров “Астории” и вела теоретические дискуссии. Дальше дело не шло. По крайней мере, это следует из мемуаров Сержа.

Тем не менее никто из перечисленных не проходил по делу вместе с Баскаковым (позднее все они, кроме Виктора Сержа, погибли насильственной смертью – в основном во время Большого Террора). В деле явно идет речь о другой группе, собиравшейся у Баскакова в I Доме Советов. Арестовано было 38 человек, осуждено 15. Большинство признали свою вину; Баскаков “после неоднократных допросов… признал свое участие в подпольной антисоветской работе и принадлежности к руководящему центру… В то же время он заявил, что давать какие-либо показания по сути дела он не намерен, т. к. это дело не ГПУ, а партийной организации”[198]. Подобное поведение в 1928 году было своего рода донкихотством, героическим анахронизмом.

Баскаков был выслан на три года в Сибирь, в город Камень. Хармс знал его адрес и, судя по всему, переписывался с ним. Потом он жил в Саратове, на родине предков Хармса по женской линии, где и был вторично арестован в 1933 году. По официальным данным, он умер в лагере в 1938 году – после уже третьего по счету ареста. Кибальчич тоже ожидал худшего, но отделался в конечном итоге исключением из партии. Однако неожиданно маховик власти обрушился на его безобидного тестя.

Александр Иванович Русаков с семьей владел двумя просторными комнатами в коммунальной квартире на улице Желябова. В конце двадцатых квартирный вопрос продолжал все больше портить советских людей. На сей раз жертвами стали обладатели слишком большого (больше одной) количества комнат, а особенно – ответственные квартиросъемщики, которых обвиняли в спекуляции жилплощадью. “Дело Русакова”, по-видимому, было обычным коммунальным скандалом, но приобрело политическую окраску. Кибальчич не без основания видел здесь руку ГПУ.

Некая Сверцева, член ВКП(б), явилась к Русакову в сопровождении “представителей общественности” и заявила права на одну из его комнат. Разговор шел на повышенных тонах, и в конце концов Сверцева с кулаками бросилась на Любовь, дочь Русакова и жену Кибальчича, и избила ее до крови. К хулиганке применили силу и вытолкали ее прочь. В тот же день Русакову предъявили обвинение в покушении на члена партии, выгнали его с работы и из профсоюза. На предприятиях организованы были митинги, участники которых требовали для “капиталиста Русакова” смертной казни. Собственную несдержанность Сверцева сперва объясняла тем, что обнаружила: у Русакова “вся стена в иконах” (это, видимо, считалось достаточным основанием для любых бесчинств), пока не выяснилось, что Александр Иванович – еврей.

Кибальчич в это время находился под Москвой. Он сопровождал Панаита Истрати, французского писателя румынского происхождения, колоритного бытописателя с богатой событиями биографией, считавшегося “балканским Горьким”. Истрати в то время увлекался левыми идеями и в качестве дружественного западного писателя был приглашен в СССР. Страна победившего социализма разочаровала его, и по возвращении в Париж он написал о ней разоблачительную книгу – “К иным огням”. Это была первая в этом роде неудача агитпропа; вторая, с Андре Жидом, последовала семь лет спустя. Общение с Кибальчичем и совместные с ним хлопоты за Русакова очень способствовали перемене взглядов “балканского Горького”.

Вмешательство знатного иностранца помогло. Компания по травле старого шапочника утихла, и суд вынес ему оправдательный приговор. Правда, приговор этот был обжалован, Русакова судили снова, на сей раз дали ему условный срок. Тянулось дело целый год, и весь этот год Александр Иванович состоял на положении “лишенца” – без заработка и без продуктовых карточек. В профсоюзе его в конце концов восстановили, но устроиться на работу он еще долгое время не мог.

Именно в этой обстановке 5 марта 1928 года Хармс и Эстер Русакова регистрируют свой брак. Для Эстер это, видимо, было связано с практическими соображениями – положение замужней женщины могло защитить ее от высылки вместе с родителями. При этом, разумеется, и 22-летний Хармс, и его 19-летняя жена были меньше всего приспособлены к семейной жизни.

Уже 27 июля Хармс записывает:

Кто бы мог посоветовать, что мне делать? Эстер несет с собой несчастие. Я погибаю с ней вместе. Что же, должен я развестись или нести свой крест? Мне было дано избежать этого, но я остался недоволен и просил соединить меня с Эстер. <…> Я был сам виноват или, вернее, я сам это сделал. Куда делось ОБЭРИУ? Все пропало, как только Эстер вошла в меня. С тех пор я перестал как следует писать и ловил только со всех сторон несчастия. <…> Если Эстер несет горе за собой, то как же могу я пустить ее от себя. А вместе с тем, как я могу подвергать свое дело, ОБЭРИУ, полному развалу. <…> Эстер чужда мне как рациональный ум. Этим она мешает мне во всем и раздражает меня. Но я люблю ее и хочу ей только хорошего. Ей, безусловно, лучше разойтись со мной, во мне нет ценности для рационалистического ума. Неужели же ей будет плохо без меня? Она может еще раз выйти замуж и, может быть, удачнее, чем со мной. Хоть бы разлюбила она меня для того, чтобы легче перенести расставание! <…> Раба Божия Ксения, помоги нам!

Если любовь Введенского к Тамаре Мейер была связана с его творчеством, то для Хармса Эстер воплощала начало, противоположное поэзии, театру, ОБЭРИУ. Он чувствовал, что брак мешает его работе. Возможно, дело было и в том, что как раз в это время Хармс неожиданно для себя получил признание и возможность заработка как автор детских стихов и рассказов. Очевидно, в глазах “рационально мыслящей” и притом равнодушной к литературе Эстер обэриутские вечера и встречи были пустой тратой времени, отвлекающей Хармса от оплачиваемой работы для Детиздата.

Но, разумеется, никакого развода не было. Осенью Хармс, разделяя семейные неурядицы, бегает по адвокатам и в ГПУ (записи об этих хлопотах есть в его записных книжках). Зимой горе приходит в семью Ювачевых. В конце 1928 года в записной книжке Хармса появляется короткая запись: “Приснилось, что умерла мама. Очень испугался”. Надежда Ивановна болела давно. У нее был туберкулезный процесс, и в последнее время она простужалась, даже выйдя из комнаты в коридор своей квартиры. Но когда 18 февраля 1929 года она умерла, Хармс принял ее смерть со спокойствием, шокировавшим даже циничного Введенского. Что это было? Инфантильное отстранение от всякого горя и страдания – или культивировавшееся в двадцатые годы отсутствие сентиментальности? Скорее первое, чем второе. “А отец заспорил со священником, который отпевал умирающую или приходил ее соборовать. Заспорил на религиозно-философские темы. Священник попался сердитый, и оба подняли крик, стучали палками, трясли бородами…”[199]

Вот один артист любил свою мать и одну молоденькую полненькую девицу. И любил он их разными способами. Он отдавал девице большую часть своего заработка. Мать частенько голодала, а девица пила и ела за троих. Мать артиста жила в прихожей на полу, а девица имела в своем распоряжении две хорошие комнаты. У девицы было четыре пальто, а у матери одно. И вот артист взял у своей матери это одно пальто и перешил из него девице юбку. Наконец, с девицей артист баловался, а со своей матерью не баловался и любил ее чистой любовью. Но смерти матери артист побаивался, а смерти девицы артист не побаивался. И когда умерла мать, артист плакал, а когда девица вывалилась из окна и тоже умерла, артист не плакал и завел себе другую девицу. Выходит, что мать ценится, как уника, вроде редкой марки, которую нельзя заменить другой.

Эти мрачновато-язвительные слова написаны много лет спустя, но, возможно, в них сквозит воспоминание о времени, когда Даниил куда больше внимания уделял “полненькой девице”, чем умирающей матери.

И все же 28 июня 1929 года, когда положение Русаковых, видимо, уже как-то стабилизировалось, Хармс записывает: “Считаю себя перед Эстер во всех отношениях свободным”. К тому времени великий детский писатель, не раз признававшийся в лютой ненависти к детям, мог бы, по-видимому, стать отцом: осенью Эстер сделала аборт… К концу 1929 года Хармс и Эстер расстались – в очередной раз “навсегда”. Почему-то испортились и отношения Даниила со старшими Русаковыми. 10 декабря в записной книжке появляется такая запись: “Вчера говорил с отцом Эстер. Сегодня он не пожелал меня видеть. Эстер на их стороне”. Однако брак был расторгнут только тогда, когда этого захотела сама Эстер Александровна – еще через два с половиной года.

Медовый месяц (если это можно так назвать) был прерван призывом Хармса в армию – через два дня после заключения брака.

Хармса направили, как прежде Заболоцкого, в команду краткосрочников. В первый день он описывает свои впечатления так:

Интересно, но противно.

Сижу от всех в стороне. Так думаю будет и дальше.

Уже на лестнице хватил меня поганый запах кислой псины и того супа, которым пахнет от гимназий.

Нас 14 человек. Каковы они еще не знаю. Интеллигентных почти нет. Кроме меня кажется еще один, да и тот сомнительный…

Восьмого марта Даниилу становится сосем не по себе в казарме, и он молит Бога помочь ему “освободиться от военной службы – совсем”. И наконец:

Теперь как стекляшка сиди не тай и царапин не приемли, прозрачным будь не для всех. Мне говорят “ты”, потому будь надменен. Боже, спаси меня от мытья в уборной.

“Прозрачным будь не для всех…” Казалось бы, нет писателя более далекого от обэриутской эстетики, чем Набоков. Но именно роман “Приглашение на казнь” местами поразительно напоминает Хармса – не стилем, конечно, а некоторыми приемами моделирования реальности. Директор тюрьмы, превращающийся в ее сторожа, меняющиеся на ходу имена-отчества персонажей, искусственный паук на стене камеры, палач, претендующий на привязанность своего “пациента”… И сам образ Хармса – непрозрачного человека в угрожающе прозрачном мире, до поры до времени допущенного в детские писатели, разве не напоминает Цинцинната Ц. – воспитателя чужих косеньких и хроменьких детишек?

От военной службы он, впрочем, через несколько дней был избавлен. В течение 1928 года Хармс, несмотря на свои личные страдания и неудачи, пытается продолжать активную литературную жизнь.

8

Уже 3 марта было собрано экстренное собрание ОБЭРИУ, на котором, между прочим, обсуждалось “положение в Доме печати”. Очевидно, что после ареста Баскакова над обэриутами тоже нависла угроза. Тем не менее пока что новое руководство терпело их. Время от времени они устраивали вечера в малых залах – без афиш и объявления в печати. Но тексты теперь перед отправкой в цензуру просматривал еще и “политредактор” Дома печати.

Большой успех имел сольный вечер Заболоцкого (он должен был выступать вместе с Вагиновым, но тот заболел). Дело дошло до чтения стихов на бис. К Николаю Алексеевичу приходила слава, которой не было у его друзей. Не было и издательских возможностей. Хармс начинает думать о перспективах издания за границей. В августе он передает тексты, свои и своих друзей, уезжавшему в Париж Мансурову. Это было опасным поступком. Но едва ли судьба обэриутов сложилась бы еще более трагично, будь эти тексты опубликованы.

К тому времени бытовой облик основных членов группы определился окончательно. Хармс выбрал свою знаменитую, вошедшую в легенду манеру одеваться: крошечная кепочка, клетчатый пиджак, короткие брюки с застежками ниже колен, гетры, зачесанные назад русые волосы – и, разумеется, неизменная дымящаяся трубка. Кепочку иногда заменяла “пилотка с ослиными ушами” (о ней вспоминает Минц), или котелок, о котором рассказывает Разумовский и который запечатлен на фотографиях Алисы Порет, изображающих “Ивана Ивановича Хармса”, или пекарский колпак, или даже чехольчик для самовара, но это уж был праздничный наряд. Как и абажуры вместо шапок, в которых иногда приходили Хармс и Введенский на заседания Союза поэтов. Как и маленькая зеленая собачка, которую Даниил Иванович иногда изображал у себя на щеке. В обычном же, будничном своем костюме долговязый Хармс напоминал эксцентричного англичанина, мистера Charms, загадочным образом занесенного в Ленинград[200].

Даниил Хармс. Силуэт Б. Семенова, 1930-е.

В этом костюме он прогуливался вечерами по Невскому в обществе своих друзей. По свидетельству Минца, излюбленным местом обэриутов был бар гостиницы “Европейская”. Ночами на верхнем этаже гостиницы открыто было кабаре с “морем световых эффектов”. Нэп еще не кончился. Бесчисленные театрики (от бульварного “Гиньоля” до авангардного “Мастфора”, мастерской Николая Фореггера “с нашумевшими танцами машин”), бары, кабачки покрывали Невский. Многие были открыты всю ночь. Эта частью богемная, частью грубо-физиологическая жизнь мелкобуржуазного города практически не отражалась партийной прессой. Хармс смотрел на нее глазами любопытного чудака, чужеземца, Заболоцкий – со смесью отвращения и художнического восторга, Введенский в ней купался. Азартный игрок и прожигатель жизни, он был частым гостем рулетки в “Скетинг-ринге” и порою затаскивал туда друзей. Сам дух игры с непредсказуемым результатом был близок его поэтике и его мировосприятию. В разрушенном, послекатастрофном мире (а Введенскому мир, окружающий его, скорее всего, виделся именно таким) только так, случайно, наугад и могли проступать какие-то смыслы и сущности. Эйнштейн не мог принять квантовую теорию Бора, потому что не мог поверить, что Бог играет в кости. Для Введенского Бог был не только игроком, но и игралищем. “Кругом возможно Бог”. Что же до политики, Введенский называл себя монархистом: только при монархии, объяснял он, у власти может случайно оказаться порядочный человек.

И, разумеется, никакие ценности окружающего мира (и никакие ценности мира прошлого) не могли приниматься всерьез. Введенский вживался в образ обывателя-аутсайдера, сегодня франтоватого и хлыщеватого, завтра опустившегося и нищего, человека без всякой опоры – и духовной, и социальной.

– А на кого ты хотел бы походить сегодня? – спросил я однажды. Ответ последовал не сразу, показался неожиданным всем, кто находился в комнате – Введенскому, Заболоцкому, Савельеву[201], мне.

– На Гёте, – сказал он (Хармс. – В. Ш.) и добавил: – Только таким представляется мне настоящий поэт.

На тот же вопрос ответил и Введенский:

– На Евлампия Надькина, когда в морозную ночь где-нибудь на Невском Надькин беседует у костра с извозчиками или пьяными проститутками[202].

Заболоцкий ответил, что хочет походить “только на себя самого”, сам Бахтерев назвал Давида Бурлюка. Но именно контраст между ответами Хармса и Введенского особенно потрясает. Евлампий Надькин был героем “комиксов” Бориса Антоновского, карикатуриста журнала “Бегемот”. Надькин напоминал героев рассказов Зощенко или еще не написанных стихов Олейникова: обыватель, чьи чисто физиологические и притом вполне невинные желания не всегда удовлетворяются (он не может помыться, потому что баня закрыта, и т. д.), но который и сам порой становится на антиобщественный путь, аутсайдер, лишенный трогательности. Введенский старательно поддерживал этот образ – причем по мере затягивания гаек и ликвидации нэповского маленького рая аутсайдерские черты его только усиливались. Достаточно вспомнить анекдот, который приводит Алиса Порет: о визите фининспектора в пустую комнату Введенского.

Когда ему крикнули соседи, что это “фин”, он ловко нырнул под одеяло и притворился спящим… “Фин” долго его не будил, потом положил бумаги на окно и стал расспрашивать о заработках, договорах, публикациях. Введенский вяло сознался, что да, что-то было, но он ничего не помнит, потому что деньги кладет в карман, отходя от кассы, их не считает и тут же пропивает в культурной пивной под Детгизом.

Фининспектор хотел описать имущество, но убранство комнаты состояло из одной пришпиленной к двери женской перчатки.

– А стола нет – где едите?

– В столовой Ленкублита.

– А стихи где пишете?

– В трамвае.

– Да неужто вы здесь спите?

– Нет, сплю я у женщин…[203]

Это было, разумеется, довольно далеко от реального образа жизни Александра Ивановича в конце 1920-х – начале 1930-х. Скорее некий программный идеал: подобно древним киникам, Введенский считал вызывающие беспечность и бесстыдство достойной реакцией на враждебность мира. Это была его личная система психологической защиты.

У Заболоцкого система защиты была другая. Если Хармс походил на англичанина, то он, аккуратный, основательный, румяный, – на немца. За глаза его называли Яшей Миллером (именем Яков Миллер он сам подписывал некоторые свои тексты в детгизовских журналах), а иногда – Карлушей Миллером. Еще – солдатом Дугановым (так сам он подписал одно из коллективных шуточных стихотворений). Солдат, казенный, организованный, несущий цивилизацию человек, – главный протагонист автора в “Торжестве земледелия”… А Заболоцкий ведь и впрямь был солдатом, и в 1927–1928 годах продолжал носить военную форму (которую потом сменил строгий черный костюм).

Шарж на Александра Введенского (?). Рисунок Д. Хармса, начало 1930-х.

Может быть, из-за формы его часто сравнивали с капитаном Лебядкиным. И в самом деле, сходство лебядкинских виршей с некоторыми приемами обэриутов, и автора “Столбцов” в том числе, бросалось в глаза. Заболоцкий не обижался на это сравнение. “…Но то, что я пишу, не пародия, это мое зрение. Более того, это мой Петербург – Ленинград нашего поколения”[204], – пояснял он Павлу Антокольскому и его жене, актрисе Зое Бажановой. Как провинциал, он смотрел на город свежими глазами и любил его более открыто и “книжно”, чем коренные петербуржцы Хармс и Введенский.

Заболоцкий все больше привлекал к себе общее внимание, особенно после выхода в 1929 году “Столбцов”. Далеко не все рецензии были доброжелательны, но рецензий этих было столько (и в СССР, и даже в эмиграции), что уже одно это было свидетельством большого успеха. Юрий Тынянов подписал Заболоцкому свою книгу: “Первому поэту наших дней”.

Понятно, что в этой ситуации поэт постепенно утратил интерес к групповым чтениям в узкой, а порою и недоброжелательно настроенной аудитории. С осени 1928 года он, как и Вагинов, больше не принимает участия в публичных акциях обэриутов. Свою роль могли сыграть и обстоятельства его личной жизни. В 1929 году Заболоцкий женился на Екатерине Васильевне Клыковой, с которой вместе учился в Педагогическом институте. Это решение было непростым и мучительным (Заболоцкий, как и Хармс, боялся, что брак помешает его поэтическому творчеству), но Николай Алексеевич был максималистом и человеком строгих правил и, приняв решение, действовал последовательно. Теперь он выбрал упорядоченную семейную жизнь, мало совместимую с ночными прогулками по городу, сидением в баре “Елисеевской” или “Культурной пивной” на канале Грибоедова, она же “Красная Бавария”. Никто не мог тогда предположить, что те муки любви, ревности, мужской обиды, которые Хармс переживал в ранней молодости, его другу предстоит перенести в конце жизни – больным, прошедшим через многие круги ада человеком.

Стоит оговориться: утверждения Бахтерева, что Заболоцкий на рубеже 1928–1929 годов полностью разорвал общение со всеми обэриутами и, даже встретив их на улице, переходил на другую сторону, – фантастика чистейшей воды, чтобы не сказать больше. Дружеское общение Заболоцкого с Хармсом, Введенским (до разрыва, наступившего лишь в 1931-м), Олейниковым и Липавским продолжалось, и, может быть, с кем-то из них оно стало даже более тесным. Но это было общение частное, вне публичной литературной жизни, вне ОБЭРИУ.

Постепенно отошли от группы и кинематографисты. В октябре 1928 года Хармс записывает:

Считать действительными членами обэриу (так! – В. Ш.): Хармс, Бахтерев, Левин, Введенский… Не надо бояться малого количества людей. Лучше три человека, вполне связанных между собой, нежели больше, да постоянно несогласных.

Возникает проект создания художественной секции ОБЭРИУ. Видимо, именно с этой целью он несколько раз встречается в конце года с Верой Михайловной Ермолаевой, “витебской Джокондой”, возможно, талантливейшей из учеников Малевича, незаурядной художницей, ярким человеком, привлекательной (несмотря на болезнь позвоночника и вызванную ею инвалидность) женщиной. Ермолаева была одним из авторов плаката вечера “Три левых часа”; интересно было бы представить себе ее дальнейшее сотрудничество с Хармсом и его друзьями. Но – не сложилось, возможно, сказалась разница в возрасте.

Двадцать девятого сентября обэриуты снова, после годового перерыва, выступили в Капелле после вечера Маяковского. В этом выступлении еще участвовал Заболоцкий. Его стихи, как и произведения других членов группы, прочитал вслух Введенский. На этом вечере произошло знакомство обэриутов с Николаем Ивановичем Харджиевым, исследователем Хлебникова, знаменитым впоследствии коллекционером и историком русского авангарда. В самом конце года Хармс принял участие в диспуте о современной поэзии, который состоялся там же, в Капелле – и снова приглашены были москвичи: Шкловский и лефовцы, Николай Асеев и Семен Кирсанов. Дискуссия вылилась в триумф Заболоцкого. О нем восторженно говорил один из великой четверки “формалистов”, почти легендарный Борис Эйхенбаум… Хармс прочитал “заумную декларацию”, начинавшуюся словами “Ушла Коля”. По мнению Синельникова, это был “упрек Заболоцкому, порвавшему с Обэриу, тогда как его соратники вынуждены были отстаивать прежние позиции”[205].

Москвичи, вероятно, слушали все это с плохо скрываемым раздражением. И раздражение было обоюдным. Становилось все более очевидно: пути ленинградских поэтов, все еще именующих себя левыми, расходятся с ЛЕФом гораздо фундаментальнее, чем даже с неоклассиками. Когда ровесник Хармса, юнга ЛЕФа одессит Семен Кирсанов, начал читать свою “Циркачку”:

  • Мэри – наездница
  • У крыльца
  • С лошади треснется
  • Ца-ца, –

Хармс “поднял ворот пиджака, укрыл в него голову, сунул два пальца в рот и оглушительно свистнул. Кирсанов немедленно ответил: “Я тоже умею”, и свистнул не менее оглушительно”[206]. Но дочитать стихи он так и не смог: публика требовала Заболоцкого…

Дойвбер Левин, 1930-е.

Асеев был старше Кирсанова и (в то время, по крайней мере) глубже его. Он увидел в обэриутах врагов и сумел по достоинству оценить их; три года спустя, в 1932-м, во втором номере журнала “Красная новь” была напечатана его речь на дискуссии ВСПП 16 декабря 1931 года – “Сегодняшний день советской поэзии”. Там идет речь, между прочим, о

полнейшей творческой прострации таких вовсе не бездарных молодых поэтов, какими являются Заболоцкий, Хармс, Введенский, пытавшихся обосновать свой творческий метод на пародированной восстановленности архаических компонентов стиха… Они не замечали, что все их усилия, все их попытки обречены на бесплодие именно потому, что пародированность, которая искренне принималась ими за новаторство, могла лишь сосуществовать архаическим элементам стиха… Их формальная оппозиция традиционному трафарету, попытка провести ее через разлом формы привели их к обессмысливанию содержания. Таким именно образом, у Заболоцкого, например, издевательство над этой традицией обернулось в издевательство над действительностью… При этом необходимо указать, что… почти все подходящие под этот раздел поэты достигли довольно высокого уровня владения стихом[207].

Семен Кирсанов, 1920-е.

По сочетанию тонкого понимания некоторых сторон поэтики ОБЭРИУ и явного недоброжелательства этот пассаж можно сравнить со статьей Толмачева. И это было одно из последних по времени упоминаний Хармса как “взрослого” поэта в печати при его жизни. Впрочем, мы забегаем вперед.

Двадцать шестого декабря Хармс, навестив Эйхенбаума вместе с друзьями, записывает: “Эйхенбауму понравился Заболоцкий, может быть, Введенский, но я никак ему не понравился. Это истина”. Через месяц, посетив вечер Ильи Сельвинского (все там же, в Капелле), Хармс так выражает свое к нему отношение:

То что говорит Сельвинский я начисто не приемлю!

Все что он говорит обратно моим убеждениям.

Сельвинский, крепкий, дубинистый человек, на совершенно чужом пути. Если Эйхенбаум и компания молодых формалистов объединится с Сельвинским я с ними не желаю иметь никакого дела.

Я думаю, что Эйхенбаум наиболее близок мне.

Сельвинский возглавлял Левый центр конструктивистов, соперничавший с ЛЕФом. Конструктивисты были более эстетски настроены, менее радикальны, но их объединял с лефовцами инструментальный, рационалистический взгляд на искусство. И они были людьми своего времени, людьми мейнстрима, людьми успеха. Формалисты – и старые, и молодые (как Лидия Гинзбург, наиболее тесно общавшаяся с обэриутами) – были все же беззащитны перед обаянием “актуальности”.

Тем временем на сцене Дома печати была поставлена еще одна пьеса Хармса – “Зимняя прогулка”, написанная в соавторстве с Бахтеревым и, увы, не сохранившаяся. Первоначально пьеса была написана для вечера в Институте истории искусств, который должен был пройти 12 декабря и называться “Василий Обэриутов”. Кроме спектакля и стихотворного чтения, предполагалось участие фокусника Пастухова. Долгожданный вечер сорвался из-за чрезмерного озорства организаторов: на афишах значилось “12 декаребаря по новому стилю”. Идея этой роковой остроты принадлежала Бахтереву.

Однако новая администрация Дома печати, точнее, председатель его правления журналист Еремей Лаганский, предложил представить пьесу на открытии нового помещения Дома печати – в Мариинском дворце. Так получалось, что все “три левых года” радиксовцев, “левых классиков”, обэриутов упорно возвращало в один и тот же совсем не авангардный угол города – на Сенатскую и Исаакиевскую площади. Лаганский сказал обэриутам: “Вы умеете поднимать настроение, выступайте непринужденно, как на большом прошлогоднем вечере…”[208]

Постановка “Зимней прогулки” технически оказалась легче, чем “Елизаветы Бам”, и спектакль имел успех. Но, “как на большом прошлогоднем вечере”, не получилось. ОБЭРИУ переживало явный кризис. Одной из причин было отсутствие серьезного общего дела – издательского или театрального. Но была и другая причина: Хармс, который был центральной фигурой круга, не обладал особыми организационными способностями и качествами лидера. Точнее, его страсть к организационной деятельности существенно превосходила его способности к ней. Так было у многих – у того же Гумилева, к примеру, который преодолевал этот разрыв огромными трудами и волевыми усилиями. Хармс этих усилий прилагать не мог и не хотел – а ведь Заболоцкий и Введенский были слишком сильными личностями и слишком большими поэтами, и подчинить их своей воле было невозможно.

Весной 1929 года появляется новый обэриут – 20-летний (или еще более молодой) Юрий Дмитриевич Владимиров[209]. Владимиров был сыном Лидии Брюлловой, внучатой племянницы Карла Брюллова, дочери искусствоведа, хранителя Музея Александра III, художницы, которая в молодые дни была близка к кругу “Аполлона”. Ее муж, бывший офицер, в 1914 году снова оказался в действующей армии и семь лет прослужил – сначала царю, потом белым, потом красным, у которых дослужился до должности начальника штаба Второй конной армии. Эта должность оказалась для него роковой – командующий Второй конной Федор Миронов не поладил с Троцким и был расстрелян в 1921 году. Владимиров отделался несколькими месяцами в концлагере, увольнением из армии и поражением в правах. В начале тридцатых он работал бухгалтером ТЮЗа, а его жена – управделами этого театра; в 1933 году при паспортизации им было отказано в выдаче паспорта, что означало высылку из города. Владимировы ослушались, и в результате в 1935 году их постигла более серьезная кара – “минус 15”. Все это произошло, впрочем, уже после ранней смерти Юрия[210].

Юрий Владимиров был похож на какого-то персонажа с картины своего знаменитого родственника: “небольшого роста, с глубокими черными итальянскими глазами и всегда растрепанной мягкой шевелюрой”[211]. Писал он (и печатал) отличные детские стихи (видимо, в Детиздате и познакомился он с Хармсом); его “взрослые” произведения не дошли до нас, кроме одного рассказа – “Физкультурник”, несколько раз по недоразумению напечатанного в собраниях произведений Хармса (под странным названием “Юрий Владимиров физкультурник”, хотя героя рассказа зовут иначе). Сюжет – распространенный в литературе XX века, Хармс мог бы им воспользоваться, но язык, строй фразы в рассказе не совсем хармсовский:

Иван Сергеевич жил в Ленинграде, он был холостой, работал конторщиком, но он был особенный. Он умел проходить сквозь стену <…>

Один раз в гостях он прошел сквозь стену из столовой в гостиную, а с той стороны, в гостиной, стояла ваза. Он ее при прохождении столкнул, разбил, получился скандал.

А кончил он трагически. Он был на четвертом этаже, пошел сквозь стену, да не ту, свалился, вышел на улицу и упал с четвертого этажа.

Так закончилась бесцельная жизнь ленинградского физкультурника Ивана Сергеевича[212].

Увлеченный яхтсмен, Владимиров иногда приглашал друзей на морские прогулки. Ему нравилось чувствовать себя моряком, капитаном, “он с охотой употреблял в разговоре моряцкие словечки, и, если послушать его, создавалось впечатление, будто самые матерые морские волки по сравнению с ним лишь слепые щенята, а океанские просторы ничто рядом с Маркизовой лужей”[213].

В остальном все шло по-прежнему: прогулки по Невскому (в уменьшенном составе, без Заболоцкого), не очень плодотворные “студийные” бдения на Надеждинской. Однако писали обэриуты все лучше. Введенский в 1929 году создает такие стихотворения, как “Ответ богов”, “Всё”, “Две птички, горе, лев и ночь”, “Больной, который стал волной”, “Зеркало и музыкант” – первые шедевры, в которых из хаотической словесной материи как бы непроизвольно рождается сюжет и поэтическая мысль. Хармс начал писать прозу (сперва – для Детгиза, потом – для себя). Уже в первых его “взрослых” рассказах (самый законченный из них – “Вещь”) виден узнаваемый стиль хармсовской прозы, экономный до тавтологичности, жесткий, язвительный. Но в сюжетах еще заметна избыточность – слишком много чисто цирковых, клоунских приемов, слишком много от театра, от перформанса. Вершинная хармсовская проза тридцатых с ее гениальным метафизическим идиотизмом еще была впереди.

Есть версия, согласно которой на раннюю прозу Хармса влиял Левин. Ни подтвердить, ни опровергнуть это невозможно. Роман “Похождения Феокрита” (в котором речь шла вовсе не о древнегреческом поэте, а о соименном ему коте), как и другие обэриутские вещи Левина, утерян. (Из его детских книг лишь первая – “Полет герра Думмкопфа” несет на себе отблеск обэриутской эстетики.) Сохранилось два – совершенно друг с другом не пересекающихся – отзыва, по которым можно представить себе сюжет романа.

Аудитория прослушала, как герой романа “обереутов” задает себе вопрос: “В чем смысл жизни?”, как этот герой слышит голос из-за окна, говорящий: “Чтобы понять смысл жизни, нужно подняться вверх”, как этот герой, не долго думая, поднимается к потолку, пробуравливает собою пол и потолок следующего этажа, является в идее теленка к некоему Иван Ивановичу и т. п. несуразицу. Необходимо отметить, что герой романа – состарившийся городской рабочий, чистейший пролетарий, который под пером “обереутов” обратился в какого-то отщепенца без крова и хлеба, грязного, забитого и никому не нужного[214].

Роман Левина походил на картину Марка Шагала. Так же как у Шагала, в “Похождении Феокрита” размывались границы между тем, что могло быть, и тем, что могло только присниться. В нижнем этаже шагаловски фантастического мира жил обычный советский служащий, а в верхнем обитало мифическое существо с головой быка. Только потолок отделял современность от античности, спаянных вместе причудливой фантазией автора[215].

Весной возникла неожиданная перспектива: благоволивший к обэриутам Эйхенбаум решил включить их произведения в задуманный им сборник “Ванна Архимеда”. Компания была более чем достойная: Шкловский, Тынянов, Добычин, Лидия Гинзбург, Бухштаб, Каверин. 26-летний Вениамин Каверин, бывший серапионов брат, подружился с Хармсом и Заболоцким. Аккуратный, обстоятельный человек, но в ином, чем Заболоцкий, роде (без тайного безумия, без внутренней непредсказуемости, без утопий), он писал эффектные, крепко сделанные книги о самых разных людях – от воров (“Конец хазы”) до филологов-формалистов (“Скандалист, или Вечера на Васильевском острове”), всегда тщательно изучая предмет, но при этом всегда сам оставаясь добродетельным книжником. Однажды он шокировал своих гостей, среди которых был и Хармс, попытавшись угостить их сладким десертным вином. Обэриуты и их друзья из Детиздата предпочитали более крепкие, мужские напитки. Заболоцкий и тридцать лет спустя не мог забыть этот случай и, отправляясь в гости к Каверину, предварительно осведомлялся, какая будет выпивка.

К октябрю “Ванна Архимеда” была составлена и отдана в издательство. Воодушевленный Хармс написал длинное стихотворение под тем же названием, в котором были и такие строки:

  • Как-то я среди обеда
  • прочитал в календаре –
  • выйдет «Ванна Архимеда»
  • в декабре иль в январе.
  • Архимед сказал угрюмо
  • И бородку в косу вил.
  • Да, Махмет не фунт изюму,
  • Вдруг он при со во ку пил.
  • Да, Махмет не фунт гороху
  • в посрамленьи умереть,
  • я в науке сделал кроху
  • а теперь загажен ведь.
  • Я загажен именами
  • знаменитейших особь,
  • и скажу тебе меж нами
  • формалистами в особь.
  • Но и проза подкачала,
  • да, Махмет, Махмет, Махмет.
  • Эй, Махмет, гони мочало!
  • басом крикнул Архимед…

Сборник так и не вышел. С формалистической ересью шла борьба не на жизнь, а на смерть, и Эйхенбаум ходил в главных лжеучителях. У альманаха, составленного под его руководством, изначально было немного шансов. Но Хармс уже не мог расстаться с вдохновившей его идеей. На рубеже 1930 года он набросал собственный вариант состава “Ванны Архимеда”. Примечательно, что в нем нет Бахтерева, Левина и Владимирова, но есть Заболоцкий, есть Олейников и ближайший друг Олейникова, молодой поэт, драматург и сотрудник Детиздата Евгений Львович Шварц, писавший тогда под псевдонимом Борисоглебский. Разумеется, у этого сборника не было даже теоретических надежд быть изданным.

Тем временем 30 марта Хармс и Введенский были исключены из Союза поэтов – за неуплату взносов. Здесь они тоже оказались в хорошей компании: как проживающий в Москве из Союза был исключен также Мандельштам. В числе исключенных были мелкий журнальный стихотворец-традиционалист с дореволюционным стажем Яков Годин, футурист Григорий Петников, “речевок” С. Марков (не путать с заумником-бухгалтером Игорем Марковым) и Зелик Штейнман, соратник Толмачева по группе “Непокой”, год назад схлестывавшийся с обэриутами в Доме печати[216]. Едва ли это была, как считает А. Устинов[217], “чистка” Союза от его левого крыла. Просто модернисты и авангардисты оказались более неорганизованны и беспечны… Впрочем, членство в Союзе пока что давало мало преимуществ, а исключение из него создавало мало проблем.

Двенадцатого декабря 1929 года обэриуты в последний раз выступают в Доме печати. Других вечеров в течение года не было, если не считать многочисленных чтений стихов для детей. Фантазия Хармса направляется на устройство бытовых хеппенингов (говоря современным языком). Он старательно разрабатывал их сценарии: “Заказывать в ресторане манную кашу, кофе с огурцами резать огурцы ножницами, кормить друг друга и заикаться”. Совместно с Левиным и при участии Владимирова 22 мая 1929 года он пишет проект, названный “Сустав дозорных на крыше Лениздата”. Дозорный, “мужчина обэриутского вероисповедания”, должен “сидеть на самой верхней точке крыши и, не жалея сил, усердно смотреть по сторонам, для чего предписывается не переставая вращать голову слева направо и наоборот, доводя ее в обе стороны до отказа позвонков”, и следить, “чтобы люди ходили не как попало, а так, как им предписано самим Господом Богом…”

Это был бытовой, житейский “театр для себя”, отчасти компенсировавший отсутствие в распоряжении Хармса театра настоящего. В это время рядом с Даниилом Ивановичем начинают появляться колоритные безумцы и полуграмотные афористы, которых сам он называл “естественными мыслителями”. В числе задуманных, но не осуществленных им на закате ОБЭРИУ проектов был и вечер с участием таких “мыслителей”.

ОБЭРИУ тем временем умирало. Нужен был лишь толчок извне, чтобы положить конец существованию группы. И толчок последовал – со стороны “карающего меча революции”.

Первого апреля обэриутов пригласили выступить в общежитии ЛГУ. В вечере приняли участие Хармс, Левин и Владимиров. Пригласили и фокусника Пастухова. Введенского не было в городе, Бахтерев с Разумовским пришли на вечер, но сидели в зале и в чтении не участвовали. Аудитория приняла поэтов очень недоброжелательно, но до скандала с дракой, как три года назад в Институте истории искусств, дело не дошло.

Однако восемь дней спустя в “Смене” появилась статья “Реакционное жонглерство”, подписанная “Л. Нильвич”. Подлинным автором ее, по утверждению Бахтерева, был Евгений Евгеньевич Сно, социолог и сотрудник ОГПУ[218].

Сно был случайным знакомым Левина (по университету, где Борис Михайлович сначала учился) и Бахтерева (он бывал в гостях у чекиста Божечко, соседа Бахтерева по квартире). С отцом его Евгением Эдуардовичем знался Хармс – по рассказам Бахтерева, чудаковатый старик Сно “был в прошлом петербургским журналистом, интересно рассказывавшим про трущобы, он услаждал Хармса и его гостей игрой на цитре”[219]. Через некоторое время после вечера на Мытнинской Сно-сын – “маленький, подслеповатый, совершенно лысый, с лицом возмущенного орангутанга”[220] – пожелал познакомиться и в домашней обстановке, “за чаркой” пообщаться со всеми обэриутами. Встреча состоялась на Надеждинской, в комнате некой дамы, неподалеку от дома, где жили Ювачевы. Пришли Хармс, Введенский, Левин и Владимиров. Сно вел себя как откровенный провокатор – к примеру, “стал вспоминать царский гимн и, восхищаясь музыкой, запел”. Введенский стал поправлять его. Другие были не на шутку испуганы – “Владимиров стал что-то выкрикивать, Даниил – громко петь немецкую песенку, заглушая крамольное пение”[221].

Этот эпизод всплыл, когда в декабре 1931 года Бахтерева и двух бывших “чинарей” арестовали. Когда он имел место? После апреля 1930 года, но при жизни Владимирова, то есть не позднее сентября 1931 года. Общение Хармса со Сно-старшим продолжалось и позднее – в жизни Даниила Ивановича оно оказалось роковым… А Сно-младший в дни Большого Террора разделил судьбу многих своих коллег и их жертв.

Есть и другая версия, согласно которой под именем Нильвич скрывался журналист Лев Никольский. Таково, по крайней мере, мнение О. Рисса, в 1930-м работавшего вместе с Л. Никольским в “Смене”. По словам Рисса, молодой Никольский отличался “робеспьеровской непримиримостью” и “нередко выступал с подобными “зубодробительными” статьями”[222]. Но если так – что заставило его в данном случае скрыться под псевдонимом?

Евгений Эдуардович Сно играет на цитре. На обороте надпись неизвестной рукой: “Евгений Сно в меланхолическом настроении из-за острого безденежья импровизирует очередную невеселую песенку. Февраль 33”.

Статья “Обереуты”, опубликованная в “Студенческой правде” (1930. 1 мая. № 10. С. 3) после вечера в Мытнинском общежитии.

Для историков статья Нильвича (кем бы он ни был) интересна прежде всего описанием вечера:

…Заранее стены красного уголка общежития были украшены “обэриутовскими плакатами”. Недоумевающие студенты читали:

– Пошла Коля на море.

– Гога съел пони. Минута попалась в по. Наверно, она попалась в по. Нет, в капкан. Поймай лампу.

– Шли ступеньки мимо кваса.

– Мы не пироги.

<…>

Первым читал Левин. Читал он рассказ, наполненный всякой дичью. Тут и превращение одного человека в двух (“Человек один, а женщин две: одна жена, другая – супруга”), тут и превращение людей в телят и прочие цирковые номера[223].

Потом выступал Пастухов.

Выступление “поэта” Владимирова оказалось продолжением работы Пастухова.

Вот его стихи:

  • Петр Иваныч заблудился,
  • А потом пришел домой и женился.

Или:

  • Он свалился на скамейку
  • И улегся поперек.
  • Он свалился поперек.

Про Хармса ничего не сказано. Главное, однако, ниже:

Начался диспут.

Все выступавшие единодушно, под бурные аплодисменты аудитории, дали резкий отпор обэриутам…

Обэриуты далеки от строительства. Они ненавидят борьбу, которую ведет пролетариат. Их уход от жизни, их бессмысленная поэзия, их заумное жонглерство – это протест против диктатуры пролетариата. Поэзия их поэтому контрреволюционна. Это поэзия чуждых нам людей, поэзия классового врага…

Таких слов, напечатанных в газете, в 1930 году уже было вполне достаточно, чтобы люди, которым они посвящены, не чувствовали себя в безопасности.

Ко всему прочему обэриуты, столкнувшись с политическими обвинениями, не сумели или не захотели дать ответ обвинителям на их же демагогическом языке.

Левин заявил, что их “пока” (!) не понимают, но что они единственные представители (!) действительно нового искусства, которые строят большое здание.

– Для кого строите? – спросили его.

– Для всей России, – последовал классический ответ.

Употребление слова “Россия” было само по себе непохвальным и свидетельствовало о “несоветской” природе говорящего.

Даниил Хармс на балконе Дома книги. Фотография Г. Левина (?), 1930-е.

Статья Нильвича сыграла роль спускового крючка. За ней последовали другие “проработочные” публикации: статья Н. Слепнева “На переломе” в первом номере журнала “Ленинград”, цитировавшаяся выше заметка П. Фисунова в “Студенческом меридиане” за 1 мая. Эти материалы интересны тем, что в них – искаженно, пристрастно – пересказываются те или иные обэриутские тексты. Но “результативная” часть совпадает почти слово в слово. “Архи-буржузная упадочная группировка” ОБЭРИУ как официальная организация при Доме печати после подобных статей существовать не могла. А воли к сохранению неофициального содружества в прежнем составе у обэриутов уже не было.

Так закончилась публичная жизнь “взрослого” писателя Хармса. С этих пор и до конца он присутствует в публичном литературном процессе лишь как автор книг для детей.

Глава четвертая

Под знаком Ежа и Чижа

1

Александр Разумовский так описывает комнату Хармса в конце 1927 – начале 1928 года:

Посередине письменный стол без ящиков, с перекрещенными витыми ножками, слева на стене книжная полка; справа от двери постель, прикрытая тяжелой накидкой, за ней книжный шкаф, дальше у окна – лысеющее кресло; два-три старых стула; вокруг лампы под потолком – тяжелый абажур с портретами-карикатурами хозяина на всех его завсегдатаев. Еще нарисован дом со страшной надписью: “Здесь убивают детей”[224].

Надпись и без того шокирующая, но особенно колоритно она выглядит, если мы припомним: одновременно с деятельностью в качестве неформального лидера ОБЭРИУ Хармс жил и другой жизнью – жизнью успешного и входящего в моду детского писателя. Литературой для детей Даниил Иванович будет заниматься всю оставшуюся жизнь, станет ее признанным мастером – и всю оставшуюся жизнь будет эпатировать окружающих признаниями в свирепой ненависти ко всему детскому населению земли.

Травить детей – это жестоко. Но что-нибудь ведь надо же с ними делать!

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Известно, что для исполнения желаний самое главное условие – очень сильно захотеть, чтобы оно исполн...
Биржа – это место, где можно стать богачом и все проиграть. Среди котировок и акций выживают только ...
Планшет компании Apple – пожалуй, одно из наиболее известных устройств во всем мире. Осенью 2013 год...
Древняя Русь, в которой жили настоящие чародеи и шаманы, способные заговаривать огонь, воду и ветер;...
Штурмовая группа старшего лейтенанта Павла Бакарова принимала участие в нескольких спецоперациях на ...
Дауншифтинг – новое слово в русском языке, но не жизни. Всегда находились смельчаки, которые решалис...