Даниил Хармс. Жизнь человека на ветру Шубинский Валерий
Потом все раскрылось. За отопительной батареей я обнаружил два предмета, один – загадочно непонятный, кому и зачем он понадобился: здоровенный напильник. Второй предмет очень важного назначения: клочок бумаги с таблицей. Чья-то заботливая рука передавала друг другу свои познания, как переговариваться с таким же неведомым соседом[274].
Игорь Бахтерев. Фотографии из следственного дела, 1931 г.
Александр Введенский. Фотографии из следственного дела, 1931 г.
Напильник в камере использовался не для попыток к бегству (во всяком случае, перепилить решетку не удалось никому), а для “перестукиваний”. Когда-то этим искусством пришлось в совершенстве овладеть Ювачеву-отцу. Один из соседей в Шлиссельбурге, вспоминал Иван Павлович, измучил всех своей вежливостью: вместо того чтобы задать краткий вопрос, он тщательно выстукивал особым тюремным кодом (который был сложнее азбуки Морзе) длинные учтивые фразы. Теперь его сын перестуками обсуждал с товарищами тактику поведения на допросах. Но толку от этих обсуждений было мало. Следователи легко умели заставить нервных и неопытных в тюремном ремесле интеллигентов играть по своим правилам.
Александр Туфанов. Фотография из следственного дела, 1931 г.
На первом допросе Даниил Иванович, спрошенный о политических взглядах, откровенно заявил:
Я человек политически немыслящий, но по вопросу, близкому мне, вопросу о литературе, заявляю, что я не согласен с политикой Советской власти в области литературы, и <нрзб> желаю, в противовес существующим на сей счет правительственным мероприятиям, свободы печати как для своего творчества, так и для литературного творчества близких мне по духу литераторов, составляющих вместе со мной единую литературную группу.
Язык не хармсовский, но мысли, безусловно, хармсовские. Можно, конечно, задаться вопросом о том, зачем было на первом же допросе вредить себе, признаваясь в “несогласии с политикой Советской власти”. Но Даниил Иванович пока сказал явно меньше, чем от него ожидали.
Протокол второго допроса, подписанный Хармсом неделю спустя, не несет никаких следов его собственного стиля и собственных мыслей. Хармс подписал то, чего требовали от него Бузников и Коган. Следователь-критик явно сам и написал весь текст от начала до конца.
Литейный проспект, дом 4. Здесь находилось Управление ОГПУ-НКВД (“Большой дом”). Фотография М. Захаренковой, июнь 2008 г.
Становясь на путь искреннего признания, показываю, что являлся идеологом антисоветской группы литераторов, в основном работающих в области детской литературы, куда помимо меня входили А. Введенский, Бахтерев, Разумовский, Владимиров (умер), а несколько ранее Заболоцкий и К. Вагинов. Творчество нашей группы распалось на две части. Это, во-первых, были заумные, по существу контрреволюционные, стихи, предназначенные нами для взрослых, которые, в силу своих содержания и направленности, не могли быть отпечатаны в современных советских условиях и которые мы распространяли в антисоветски настроенной интеллигенции, с которой мы и связаны общностью политических убеждений. Распространение этой вышеотмеченной части нашего творчества шло путем размножения наших литературных произведений на машинке, раздачи этих произведений в списках, через громкое чтение их в различных антисоветских салонах, в частности на квартире у П.П. Калашникова, человека монархически настроенного, к которому собирались систематически антисоветски настроенные лица. Кроме того, мы выступали с нашими произведениями для взрослых и перед широкими аудиториями, напр. в Доме печати и в Университете, где в последний раз аудитория, состоящая из студентов, реагировала на наше выступление чрезвычайно бурно, требуя отправки нас в Соловки и называя нас контрреволюционерами. Вторая часть нашего творчества относится к области детской литературы. Свои детские произведения мы считали, в отличие от вещей, предназначаемых для взрослых, не настоящими, работа над которыми преследует задачу получения материальных средств к существованию. В силу своих политических убеждений и литературной платформы мы сознательно привносили в область детской литературы политически враждебные современности идеи, вредили делу советского воспитания подрастающего поколения. Наша заумь, противопоставляемая материалистическим установкам советской художественной литературы, целиком базирующаяся на мистико-идеалистической философии, является контрреволюционной в современных условиях.
Признаю, что, находясь во главе упомянутой выше группы детских литераторов, я творил антисоветское дело. В дальнейших своих показаниях я детализирую и расширяю данный протокол.
В этом тексте, собственно говоря, сосредоточена базовая концепция “дела”, как оно виделось следствию к 18 декабря. Обращает на себя внимание следующая деталь: список обэриутов неполон. Отсутствуют два имени – Минц и Левин. Причем если отсутствие первого можно объяснить случайностью, то в случае Левина это объяснение не годится: ведь “конкретизировать” показания предполагалось таким образом, чтобы захватить как можно больше имен, связанных с детской редакцией Госиздата. Думается, Дойвбера Левина решили оставить в покое по двум причинам: во-первых, в статье Серебрянникова он был отнесен к “успешно перестраивающимся”. Во-вторых (и, думается, это главная причина), “перестроившийся” Левин стал писателем еврейской темы. В 1952 году одно это могло бы ему стоить жизни, но в 1931 году, в свете тогдашней национальной политики, послужило, напротив, охранной грамотой.
Что же произошло между 11 и 18 декабря и почему Хармс согласился подписать текст, который мог быть для него, и не только для него, роковым?
В эти дни допрашивали других арестованных. Особенно охотно “сотрудничал со следствием” Введенский. Уже первый его допрос, состоявшийся 12 декабря, так обрадовал Бузникова и Когана, что в течение недели Александр Иванович был вызван ими еще дважды.
Введенский не только называл имена гостей Калашникова, он пересказывал детали их разговоров.
Одно из таких собраний с литературным чтением происходило в конце сентября мес. на квартире Калашникова, и на этом сборище присутствовали Хармс, я, Глебова, Порэт, Браудо Ал-р Моисеевич, писатель-прозаик Конст. Вагинов и сам Калашников. В этот день я читал свою контрреволюционную поэму “Кругом возможно бог”.
К. Вагинов читал стихи “Негр” и др. И Хармс прочел некоторые свои стихи. Вокруг прочитанного развернулась беседа, причем К. Вагинов выразил желанье, чтобы моя поэма была бы отпечатана хотя бы в незначительном количестве экземпляров…
Дом предварительного заключения (Шпалерная ул., 25). Фотография М. Захаренковой, июнь 2008 г.
Для историков литературы это свидетельство важно и полезно, но лучше бы оно попало в их руки, минуя следователей Бузникова и Когана. Разумеется, в том тексте показаний, который Введенский согласился подписать, трудно отделить достоверные свидетельства от фантазий Бузникова, отражающих его культурный уровень и жизненные представления. Трудно поверить, скажем, что кредо самого Введенского выражалось словами “бог, царь и религия” и что Хармс называл себя “принципиальным сторонником и приверженцем старого строя”. Вообще в интерпретации следователей обэриуты оказываются похожими на “старорежимных” персонажей “Комедии города Петербурга” – да чуть ли не на членов “Союза меча и орала”. Например, с Андрониковым они сблизились из-за слухов о его княжеском происхождении. Да Хармс, если верить документам следствия, и сам по материнской линии происходил из “придворной знати”! Несомненно, Введенский хорошо знал, кто из предков его друга служил при дворе и в каком качестве, но согласился подыграть следователю, подписавшись под информацией, соответствующей бузниковской картине мира.
Александр Иванович упомянул и о “сборищах”, происходивших на квартире художницы Елены Васильевны Сафоновой; три их участника – Сафонова, Борис Эрбштейн и Соломон Гершов – были через несколько месяцев арестованы и – так получилось! – оказались в ссылке вместе с Хармсом и Введенским. Сами они, правда, обвиняли в своей судьбе еще одного участника своей компании, соседа Сафоновой по квартире Ивана Александровича Лихачева, филолога, преподавателя Военно-медицинской академии, известного, между прочим, как прототип вагиновского Кости Ротикова. Лихачев, по словам Гершова, молча присутствовал при беседах, вытянувшись на диване и погрузившись в чтение. Но крамольные слова, произнесенные в его присутствии, стали каким-то образом известны следствию.
И.А. Лихачев, впоследствии долгие годы отсидевший, в 1960-е годы, после реабилитации, вел студию переводчиков и пользовался большой любовью свободомыслящей молодежи. Он был одним из тех, кто доносил до новых поколений традиции и дух Серебряного века. Подозрения Гершова – подчеркнем это особо! – ничем на данный момент не подтверждены. Но, к сожалению, обойти их молчанием нельзя. Человеческие судьбы в ту эпоху складывались драматично и парадоксально. И, пока архивы в этой части полностью закрыты, остается почва для самых разных предположений – иногда, возможно, ошибочных и несправедливых. Заметим, что Павел Лукницкий, прототип Миши Котикова в том же романе, уклониться от сотрудничества с ОГПУ не смог.
Однако главное, в чем нуждалось следствие и что оно получило от Введенского, – это был “компромат” на Маршака и Олейникова.
В детский отдел Ленотгиз’а наша группа, о которой я показывал в предыдущих протоколах, пришла в 1928-м году. Идейное и художественное руководство в отделе принадлежало С.Я. Маршаку – известному детскому писателю, для которого до последнего времени характерна была так назыв. аполитичность в творчестве. К Маршаку мы пришли с нашими вещами для взрослых, которые мы называли настоящими своими произведениями, – в противовес детским книжкам, считающимся нами как ненастоящие, написанными для получения материальных средств к существованию. Наше творчество в целом было одобрено Маршаком, и он предложил нам работать в детском отделе. Большинство вещей, вышедших из-под пера нашей группы и вышедших в Ленотгизе по разряду детской книги, которые в предыдущем своем протоколе я определил как политически враждебные современности, прошли через тщательную формальную редакцию Маршака. Все наши заумные детские книжки, которые находились в глубочайшем противоречии с задачами советского воспитания подрастающего поколения, целиком одобрялись и поддерживались Маршаком. Напротив, когда в самое последнее время я лично попытался выступить с подлинно советской тематикой, я встретил отпор со стороны Маршака. По поводу моей книжки “Густав Мейер”, написанной ко дню МЮДа, Маршак в личном разговоре со мной высказался весьма отрицательно и предложил, придравшись к якобы имеющимся формальным недостаткам книжки, кардинально переделать ее, что вызвало во мне такую реакцию, что я было совсем отказался от этой своей книжки, если бы не безоговорочное признание ее зав. детским сектором Мол. гв. Тисиным, после чего Маршак в очень неловкой форме пытался выкрутиться перед руководством…
Этот пункт обвинения, правда, использовать против Маршака было затруднительно, так как именно “Письмо Густава Мейера” было подвергнуто разносу в “Смене”. Однако сам факт активной поддержки им “заумников”, одобрения и редактирования их контрреволюционных произведений был зафиксирован и мог быть пущен в дело. Относительно Олейникова Введенский показал, что тот “проявлял повышенный интерес к Троцкому, и в нашей группе много говорилось о странном поведении Олейникова на семинаре по диамату в Комакадемии, где Олейников задавал вопросы мистико-идеалистического свойства”. На позднейших допросах эта тема развивалась:
Делясь с Хармсом впечатлениями об одном из докладов одного из руководителей семинара по диалектическому материализму, Олейников зло иронизировал над этим докладом, говоря, что с точки зрения сталинской философии понятие “пространства” приравнивается к жилплощади, а понятие “времени” к повышению производительности труда через соцсоревнование и ударничество.
Главное же, что Олейников благожелательно относился
к заумным контрреволюционным произведениям нашим для взрослых. Он собирал эти наши произведения, тщательно хранил их у себя на квартире. В беседах с нами он неоднократно подчеркивал всю важность этой стороны нашего творчества, одобряя наше стремление к культивированию и распространению контрреволюционной зауми. Льстя нашему авторскому самолюбию, он хвалил наши заумные стихи, находя в них большую художественность. Все это, а также и то, что в беседах с членами нашей группы Олейников выявлял себя как человека оппозиционно настроенного к существующему партийному и советскому режиму, убеждало нас в том, что Олейникова нам не следует ни пугаться и ни стесняться, несмотря на его партийную принадлежность.
Интересно, что Олейников фигурирует пока в основном как издательский работник с партбилетом, покровительствующий (вместе с Маршаком) обэриутам, а не как поэт. Собственно литературная известность, пусть в узком кругу, пришла к нему лишь через несколько лет – хотя именно его “Карася” цитировал Асеев как пример ущербной обэриутской эстетики.
По свидетельству Бахтерева, Коган пообещал каждому из обэриутов, что если он подпишет документ с признанием, то “получит минимально”. Прием старый как мир, но в определенной ситуации действенный. Но просто признаний было мало. Даже развернутые показания, изобличающие вредительскую деятельность в детском секторе Госиздата, – это было еще не все, в чем нуждалось следствие. Надо было как-то связать “заумную” поэзию обэриутов, их идеологически порочные детские произведения и те контрреволюционные разговоры, которые велись в доме Калашникова. Бузников чувствовал, что эта задача превышает его собственную литературоведческую квалификацию. Удивительная особенность сталинской эпохи – в том числе и раннего, “вегетарианского” ее этапа – заключалась в том, что арестованный должен был самостоятельно участвовать в фабрикации своего дела. Зачастую у людей разыгрывалось вдохновение, и они от души принимали участие в спектакле, заканчивавшемся их гибелью. В случае “дела детской редакции” первым включился в эту игру Введенский, вторым – Андроников, третьим – Хармс.
В отношении зауми (и просто в отношении герметичных, “невнятных” стихов) у советской юстиции (и у официально-погромной критики) в 1930–1940-е годы существовало два подхода. Первый заключался в том, что всякая заумь или невнятица – прямая шифровка, направленная неведомому контрреволюционному адресату. В ходе дела 1931 года этот примитивный прием был применен при расшифровке стихов Туфанова. Может быть, старый заумник недостаточно “помогал” следователю, а может быть, некоторые из его стихотворений и впрямь имели политический подтекст, и Туфанов попросту честно в этом признался. Во всяком случае, его литературная биография и склад личности этого исключить не позволяют. Туфанов признал, что в поэме “Ушкуйники”,
под дружиною “новгородских ушкуйников” понимается мною Белая армия, а под Москвой XV века – Красная Москва, Москва Ленина и большевиков. В этой своей поэме я пишу: “Погляжу с коня на паздерник как пазгает в подзыбице Русь”. В точном смысловом содержании это значит, что “я, враг Советской власти, наблюдаю и радуюсь, как полыхает в подполье пожарище контрреволюции”.
Туфанова, собственно, арестовали как явно “бывшего”, несоветского человека, практически белогвардейца, связь с которым можно дополнительно инкриминировать обэриутам. Само название его “контрреволюционной организации”, “Орден DSO” звучало внушительно и могло произвести впечатление на обывателя; а что “орден” был вполне легальной, публично презентующей себя, чисто литературной группой – никто уже и не помнил. При этом следователь в протоколах лукаво сдвинул время существования Ордена – с 1924–1925-х на 1928–1929 годы.
Введенский оказался гораздо более тонок. Он в самом деле объяснял следователю-филологу некоторые важные стороны обэриутской поэтики, охотно соглашаясь с их заданной политической интерпретацией.
…Придерживаясь заумной формы поэтического творчества, мы считали, что хотя она противоречит смысловому значению слова и внешне непонятна, но она обладает большой силой воздействия на читателя, достигаемой определенным сочетанием слов, примерно так же, как огромной силой воздействия обладает православная церковь, молитвы и каноны которой написаны на церковнославянском языке, абсолютно непонятном современной массе молящихся. Эта аналогия, возникшая в наших групповых беседах по поводу зауми, отнюдь не случайна: и церковные службы, происходящие на церковнославянском языке, и наша заумь имеют одинаковую цель: отвлечение определенно настроенных кругов от конкретной советской действительности, от современного строительства, дают им возможность замкнуться на своих враждебных современному строю позициях. Необходимо заявить, однако, что большинство наших заумных произведений содержат в себе ведущие идеи или темы. Если, например, мое заумное контрреволюционное произведение “Птицы” в отдельных своих строчках – хотя бы в таких: “и все ж бегущего орла не удалось нам уследить из пушек темного жерла ворон свободных колотить” – при всей их внешней монархической определенности нельзя переложить понятным языком, то о ведущей идее этого стихотворения следует сказать прямо: эта ведущая идея заключена в оплакивании прошлого строя, и в таком выражении она и понималась окружающими. То же самое следует сказать о произведении Хармса “Землю, говорят, изобрели конюхи” и о других его произведениях.
<…>
Больше того, поэтическая форма зауми абсолютно не допускает введения в нее современных художественных образов. Например, слово “ударничество”, или слово “соцсоревнование”, или еще какой-либо советский образ абсолютно нетерпимы в заумном стихотворении. Эти слова диссонируют поэтической зауми, они глубоко враждебны зауми. Напротив, художественные образы и прямые понятия старого строя весьма близки и созвучны форме поэтической зауми. В подавляющем большинстве наших заумных поэтических и прозаических произведений (“Кругом возможно бог”, “Птицы”, “Месть”, “Убийцы – вы дураки” и пр. пр.) сплошь и рядом встречаются слова, оставшиеся теперь лишь в белоэмигрантском обиходе и чрезвычайно чуждые современности, Это – “генерал”, “полковник”, “князь”, “бог”, “монастырь”, “казаки”, “рай” и т. д. и т. п. Таким образом, ведущие идеи наших заумных произведений, обычно идущие от наших политических настроений, которые были одно время прямо монархическими, облекаясь различными художественными образами и словами, взятыми нами из лексикона старого режима, принимали непосредственно контрреволюционный, антисоветский характер”.
“Монархизм” Введенский тоже мотивирует нетривиально:
…Верховного правителя страны – монарха мы рассматривали как некую мистическую фигуру, буквально как помазанника божия. Царь мог быть дураком, человеком, не способным управлять страной, монархия, т. е. единодержавное правление этого человека, не приспособленного к власти, могла быть бессмысленной для страны, но именно это и привлекало нас к монархическому образу правления страной, поскольку здесь в наиболее яркой форме выражена созвучная нашему творческому интеллекту мистическая сущность власти. В наших заумных, бессмысленных произведениях мы ведь тоже искали высший, мистический смысл, складывающийся из кажущегося внешне бессмысленного сочетания слов.
Впрочем, он тут же приводит другую мотивировку – житейскую:
Если в начале нэпа, в период сравнительной идеологической свободы мы имели возможность организовать публичные выступления наших заумных поэтов, могли рассчитывать на издание наших произведений… то по мере того как диктатура становилась все крепче, упорнее, увереннее – в том числе и на идеологическом секторе, – эти надежды становились все более слабыми, превращались в дым, как мы хорошо это понимали. Мы брали тогда исторические примеры, анализировали старый монархический строй, вспоминали, что самые отъявленные футуристы имели возможность выступать перед широкими аудиториями, пользовались успехом, печатались и приходили к выводу, что и мы в условиях старого строя, поелику мы отнюдь не стали бы выступать с пропагандой революционных идей, абсолютно чуждых нам, могли свободно творить и делиться своим творчеством с широкой читающей публикой.
Таким образом, симпатии к “старому строю” отчасти были связаны с гонениями на радикальное искусство. Однако в подобной же ситуации ни у Филонова, ни у Малевича, ни у Мейерхольда, например, таких симпатий возникнуть никак не могло. Это было индивидуальной позицией Хармса и Введенского – единственных крупных представителей русского авангарда, у которых “левизна” эстетическая не сочеталась с “левизной” политической.
Введенский приводит и важное (и притом правдоподобное) свидетельство о том, как именно строились его с Хармсом беседы о политике (позволим себе предположить – не слишком частые):
Как человека, который принципиально не читает газет, я информировал Хармса о политических событиях. Моя информация и хармсовское восприятие этой информации носили глубоко антисоветский характер, причем основным лейтмотивом наших политических бесед была наша обреченность в современных советских условиях…
Несомненно, Хармс и Введенский воспринимали окружающий мир именно так. Однако характерно, что и Заболоцкий – человек “красный”, отнюдь не ощущавший себя обреченным, поминается в том же контексте:
Поэма “Торжество земледелия” Заболоцкого носит, например, понятный характер, и ведущая его идея, четко и ясно выраженная, апологетирует деревню и кулачество. В моей последней поэме “Кругом возможно бог” имеются также совершенно ясные места, вроде: “и князь, и граф, и комиссар, и красной армии боец”, или “глуп, как Карл Маркс”, носят совершенно четкий антисоветский характер.
В одном абзаце соединены теза и антитеза: гротескная утопия Заболоцкого и мрачная мистерия Введенского. Было ли это инициативой Введенского? Возможно, он объединил две поэмы, чтобы продемонстрировать переход к новому, более ясному слогу, к отказу от зауми, а следователь приделал политические ярлыки? Но любопытно, что поэма Заболоцкого именуется “кулацкой” за год до публикации ее полного текста. Создается впечатление, что черновики рецензий-доносов, появившихся в 1933–1934 годах и сыгравших в жизни Заболоцкого роковую роль, были приготовлены заранее.
Как, однако, связаны между собой монархические убеждения, приписанные, справедливо или нет, Хармсу и Введенскому, и их произведения для детей? Трудно сказать, кто кому “помогал” – следователь подследственным или наоборот, но список порочных произведений, с обоснованием их порочности, был составлен очень быстро:
Книжка Хармса “Иван Иванович Самовар” является политически враждебной современному строю потому, что она прививает ребенку мещанские идеалы старого режима и, кроме того, содержит в себе элементы мистики, поскольку самовар фетишируется. Также следует особо остановиться на книжке “Во-первых и во-вторых”, которая привносит в детскую литературу очевидные элементы бессмыслицы, прививающие ребенку буржуазную идеологию. Книжки Хармса “Миллион” и “Заготовки на зиму”, относящиеся к самому последнему периоду деятельности группы, сознательно, в политических целях подменяют общественно-политическую тематику тематикой внешне аполитичной, естествоведческого характера. Пионеров и пионерского движения, на тему о которых Хармс должен был писать, в этих книгах нет, и, таким образом, читатель, который по плану издательства должен был узнать об этих моментах советской жизни, знакомится в первом случае (книжка “Миллион”) всего лишь с четырьмя правилами арифметики, а во втором (книжка “Заготовки на зиму”) вообще не получает никаких полезных сведений. Необходимо отметить здесь же, что в “Миллионе” пионеры могут быть заменены бойскаутами, например, без всякой существенной переделки книжки.
Мое произведение для детей “Авдей-Ротозей” содержит в себе очевидное восхваление зажиточного кулака, как единственно трудолюбивого и общественно-полезного крестьянина, беднота же представлена мною в карикатурном образе “Авдея-Ротозея”, лежебоки и пьяницы.
Это подписал Введенский 26 декабря. Текст показаний самого Хармса, данных месяцем позже, совпадает с выше процитированным почти текстуально. Похоже поэтому, что авторство списка и претензий к нему принадлежит не Хармсу и не Введенскому. Особенность показаний Хармса в том, что он четко отделяет “заумные” “детские” произведения, которыми обэриуты гордились и которые нераздельно связаны с их основным творчеством, от “халтурных” (таких, как “Озорная пробка” и “Театр”, или стихотворения, написанные для журнала “Октябрята”). Кроме того, в списке заумных, “антисоветских” произведений появляется рассказ “Как Колька Панкин летал в Бразилию, а Петька Ершов ничему не верил”. Согласно легенде (не подкрепленной, впрочем, документальными материалами следствия) Хармсу инкриминировали в связи с этим рассказом призыв к бегству за границу, обращенный к советским детям.
Стоит отметить: в ходе всех допросов Даниил Иванович не назвал ни одного имени, которое раньше не называли бы другие, прежде всего Введенский, не сообщил ни одной новой детали. При этом он сумел избежать прямой конфронтации со следователями, прибегая, видимо, к помощи своего знаменитого обаяния и к парадоксам, ставившим собеседников в тупик. Загадочный “Сашка” рассказывал Власову, что
у дверей был половичок… Даниил Иванович сказал, что беседе мешает половичок… Мешает потому, что следователя силуэт проецируется не на гладкую дверь, а на половичок, и это-де следователя отвлекает и мешает сосредоточиться… Даниил Иванович сказал: “Я отказываюсь отвечать на ваши вопросы, пока вы не создадите для себя нормальной обстановки для работы”[275].
У Андроникова и Бахтерева следователи выпытывали дополнительные подробности о работниках детского сектора. Андроников рассказал о тесной дружбе Шварца и Заболоцкого с Хармсом и Введенском, о совместном посещении ими выставок Нико Пиросмани и Филонова, о том, что вся эта компания (вместе с Олейниковым) скопом уходила в “Культурную пивную” (“под предлогом обеденного перерыва”), и о том, что стихи Хармса и Введенского оплачивались по высшей ставке – 2 рубля за строку. (Вероятно, все это каким-то непостижимым образом могло входить в состав преступления.) При этом, довольно подробно изучив творчество двух главных действующих лиц, следователи плохо знали другие детали работы редакции. Бахтерева удивило, что ему задавали вопросы по поводу одних его детских книг, даже не вспоминая про другие (вышедшие под псевдонимом), что ни разу не упомянули про его соавтора Разумовского.
Если Хармсу была отведена роль главного обвиняемого, то Введенский, похоже, претендовал на несколько иной статус. Ни один крупный “вредительский” процесс тех лет не обходился без фигуры раскаявшегося, вставшего на путь исправления, признавшего советскую идеологию бывшего вредителя, изобличающего себя и своих товарищей. Видимо, ему намекнули на такую возможность, и Введенский не устоял перед соблазном еще облегчить свою участь – за счет товарищей. Текст, составленный между 10 и 17 января, предназначался именно для публичного процесса и, собственно, служит доказательством того, что процесс такой готовился. Написан он собственной рукой Введенского и несет отпечаток его индивидуального стиля:
Продолжая свои показания о моих политических убеждениях, я хочу остановиться на той перестройке и переломе в моих взглядах, которые наступили за последние два года. Должен сразу же сказать, что, несмотря на такой довольно продолжительный срок, я в момент ареста находился еще только в самом начале того большого пути, который мне предстояло проделать, чтобы стать настоящим, подлинным борцом за социализм на идеологическом, в частности литературном, фронте.
Насколько мне кажется, причин этой перестройки две: одна – это процессы внутри меня, внутри моего творчества и философских взглядов, и другая – революция и советская действительность, которые воздействовали на меня и не могли не воздействовать, сколько бы я от них ни прятался.
<…>
Стихи же мои, и мои ощущения, и мои взгляды уткнулись в смерть. С этого момента началась у меня критическая переоценка самого себя и своего творчества. Проходила она очень нелегко. Я понял, что дальше по этому пути идти некуда, что тут дорога либо в сумасшедший дом, либо в самоубийство, либо, наконец, в отчаянную и безнадежную борьбу с Сов. властью. Характерно, что когда я последнее время писал свои стихи, то они у самого меня вызывали чувство отвращения и даже страха. Я психически заболел. Но я понял, что всей этой мистике, всему этому эгоцентризму грош цена, что это ведет к полному психическому маразму.
С другой стороны, надо сказать, что, сколько бы я ни прятался от окружающей меня сов. действительности, из этого ничего не выходило. Я помню свои жалобы Хармсу на то, что у нас воздух советский, что я отравляюсь этим воздухом. И к счастью для меня, я наконец этим “воздухом” отравился. Довольно крупную роль тут сыграла и моя работа в детской литературе, правда, только за самое последнее время, потому что в начале моего прихода в детскую литературу о ней можно было сказать, что это самое аполитичное и самое оторванное место от борьбы и строительства новой жизни. Там дышалось “легче”, чем где бы то ни было, там было царство “чистого, свободного, аполитичного” искусства. Но начиная, если не ошибаюсь, с конца 1929 или начала 1930 г. ветер революции начал проникать и туда. Я не скрою, что первым моим побуждением для писания политических советских книг являлся вопрос материальный. Но как бы то ни было, а работа над такими вещами, а в связи с этим и новые методы работы… не прошли даром. Я стал думать над своим местом в жизни.
<…>
Я твёрдо и бесповоротно заявляю, что мое место здесь, по эту сторону, на стороне рабочего класса, строящего социализм.
<…>
Надо сказать, что во мне еще много осталось пережитков и мистики и формализма, но я считаю, что твердой и решительной борьбой с ними и активной работой над переделкой своего миросозерцания я сумею наконец стать в ряды подлинных бойцов на идеологическо-литературном фронте.
Обложка следственного дела Даниила Хармса, 10 декабря 1931-го – 10 февраля 1932-го.
Знакомство с творчеством Введенского до и после 1932 года, с его частными высказываниями и письмами не позволяет допустить мысли о том, что этот текст хотя бы отчасти, хотя бы в минимальной степени искренен. Александр Иванович Введенский был великим поэтом, глубоким и сложным мыслителем. Но при этом он был фатом, игроком, человеком без твердых принципов, и его житейский эгоизм порою переходил пределы допустимого. В 1932 году он был готов к публичным поступкам, которые не прибавили бы у окружающих к нему уважения, – лишь бы спастись. Эти поступки едва ли спасли бы его; впрочем, возможности совершить их ему в конечном итоге так и не представилось.
5
Материалы для дальнейших “следственных действий” у Бузникова и Когана были, но ни Маршак, ни Олейников, ни Вагинов, ни Заболоцкий, ни Порет и Глебова, чьи имена звучали в показаниях, не были арестованы и привлечены к делу. Почему же?
Организация серьезного публичного процесса была делом государственной важности, и на местном уровне этот вопрос не решался. Видимо, этим и объяснялась “доброта” начальника Специального отдела. Он ждал указаний и инструкций, возможно – от самого Менжинского (который, в свою очередь, не принимал никаких решений такого рода без ведома Сталина) и очень не хотел ошибиться.
Между тем государственной политике в отношении не только детской литературы, но и литературы вообще предстояли важные изменения. Арест Вагинова и Заболоцкого и публичный суд над ними неминуемо коснулся бы и их приятеля и покровителя Тихонова, и всего “попутнического” крыла ленинградской литературы. Но Сталин готов был отказаться от ставки на “пролетарских писателей”. Реформы 1933–1934 годов (роспуск РАППа, создание Союза писателей), приравнявшие бывших “попутчиков” к “пролетарским писателям”, уже намечались. При этом некоторые из “попутчиков”, тот же Тихонов, оказались на самой вершине литературной иерархии.
Видимо, сигнала ждали до конца января 1932 года. Когда его не последовало (или пришел прямой отказ), стало понятно, что все показания против Маршака и сотрудников детской редакции, которые следователи так старательно добывали, пропадут втуне. Но что-то делать с арестованными надо было. И вот 31 января составляется “Обвинительное заключение”, в тот же день утвержденное представителем ОГПУ в Ленинградском военном округе И. Запорожцем:
ПП ОГПУ в ЛВО ликвидирована антисоветская группа литераторов в детском секторе издательства “Молодая гвардия” (б. детский отдел ЛЕНОТГИЗ’а).
Группа организовалась в 1926 г. на основе к<онтр>р<еволюционных> монархических убеждений ее участников и вступила на путь активной к. рев. деятельности.
Группа первоначально оформилась в нелегальный орден “ДСО” или “Самовщину” и а<нти>с<оветская>[276] деятельность ее ограничивалась составом “Ордена”.
В 1928 году из состава Ордена выделилась группа литераторов, активизировавшая свою а/c. деятельность путем использования советской литературы и к. р. деятельности среди гуманитарной интеллигенции (преимущественно литераторов и художников).
Антисоветская деятельность группы заключалась:
1. В регулярных нелегальных собраниях и обсуждении текущих политических проблем, вопросов идеологической борьбы с Советской властью, а/c. произведений участников группы.
2. В вербовке новых членов в антисоветскую группу.
3. В политической борьбе с Советской властью методами литературного творчества:
а) путем протаскивания в печать литературных произведений для детей, содержащих к. р. идеи и установки;
б) путем создания и нелегального распространения не предназначенных для печати литературных произведений для взрослых;
в) путем использования “заумного” творчества для маскировки и зашифровывания контрреволюционного содержания литературного творчества группы.
4. В организованной деятельности по захвату влияния на детский сектор издательства “Молодая гвардия”…
Конкретно Хармс обвинялся в том, что он, “будучи врагом советской власти и монархистом по убеждению”[277]:
а) являлся идеологом и организатором антисоветской группы литераторов;
б) сочинял и протаскивал в детскую литературу политически враждебные идеи и установки, используя для этих целей детский сектор ЛЕНОТГИЗ’а;
б) культивировал и распространял особую форму “зауми” как способ зашифровки антисоветской агитации;
в) сочинял и нелегально распространял антисоветские литературные произведения…
Все же следователи предпочитали видеть в зауми “шифровку”. Разговоры про “литургию”, про “ведущие темы” были для них слишком сложны.
Те же самые обвинения, слово в слово, были предъявлены Введенскому. Туфанову, кроме “создания антисоветской организации” и распространения враждебных литературных произведений, поставили в вину то, что он является “корреспондентом белоэмигрантских газет”. Дело в том, что Туфанов разослал туда через посредников “Ушкуйников” – для рецензий. Рецензий никаких все равно не последовало, и зачем было Туфанову признаваться в этом очевидном, с советской точки зрения, криминале ОГПУ – непонятно. Калашникова обвиняли в том, что “предоставлял свою квартиру для собраний группы” и “предоставлял свою библиотеку, состоящую из оккультно-мистических и монархических старых изданий, в пользование антисоветски настроенным лицам”. Всех обвиняли по одной статье, роковой, мрачно-знаменитой в советской истории: 58–10 УК. И лишь Андроников, благодаря хлопотам своего отца, юриста Луарсаба Андроникашвили, лично знакомого с Кировым, был освобожден, а дело его прекращено.
Четырнадцатого марта обвинительное заключение было утверждено прокурором Ленинградской области, а 21 марта выездная сессия коллегии ОГПУ вынесла приговоры. Такова была парадоксальная юстиция сталинской поры. Обвинитель, следователь и судья пребывали в едином лице, но на неком этапе необходимо было утверждение обвинительного заключения сторонним ведомством – прокуратурой. Во главе коллегии, выносившей приговор, стоял В.Р. Домбровский – муж красавицы Груни, госиздатской Генриетты Давыдовны, которой посвящены известные стихи Олейникова.
Если статья была одна, а обвинения похожие, то приговоры оказались различны. Больше всего получил Туфанов – пять лет концлагеря. Судя по всему, он пал жертвой собственной неуместной искренности (или хвастливости). По три года лагеря досталось Хармсу и Калашникову. Вороничу – три года ссылки в Казахстан. О дальнейшей судьбе Калашникова и Воронича ничего не известно. Туфанов в 1934-м досрочно вышел на свободу, поселился (как многие бывшие заключенные и ссыльные ленинградцы) в Новгороде, работал лаборантом в пединституте, писал диссертацию. И все-таки конец его был драматичен: он умер от истощения в эвакуации, в Чебоксарах, в 1943 году.
Введенского за помощь следствию наградили мягким наказанием:
из-под стражи ОСВОБОДИТЬ, лишив права проживания в Московской, Ленинградской обл., Харьковском, Киевском, Одесском окр., СКК, Дагестане, Казани, Чите, Иркутске, Хабаровске, Ташкенте, Тифлисе, Омске, Омском р-не, на Урале и погранокругах сроком на ТРИ года.
Как обычно в советских “минусах”, понять логику этого запрета трудно. Почему, например, опальному ленинградцу нельзя было жить в Омске, но можно в Томске?
Введенский выбрал в качестве места жительства Курск. Туда же вскоре приехали также высланные из Ленинграда Сафонова, Гершов и Эрбштейн. Хармс оставался в тюрьме.
Тем временем в дело включился Иван Павлович. По свидетельству Грицыной, он отправился в Москву, к Николаю Морозову. Когда-то именно в тюрьме началась дружба двух толкователей Апокалипсиса. Теперь в тюрьму попал сын одного из них. Морозов считался одним из наиболее заслуженных ветеранов революционного движения и пользовался известным влиянием. Его ходатайство помогло. Видимо, уже по возвращении из Москвы, 9 апреля, Иван Павлович получает свидание с сыном.
Вот свидетельство из дневника Ювачева-старшего:
Мне он показался “библейским отроком” (27 лет!) Исааком или Иосифом Прекрасным. Тоненький, щупленький. А за ним пышно одетый во френч, здоровый, полный, большой Коган. Нас оставили вдвоем, и мы сидели до 3 Ѕ. Нам принесли чаю, булок, папиросы. Я подробно рассказывал, о чем он спрашивал. Больше говорили, что пить, что есть, во что одеться и куда вышлют. От него пошел к Гартману[278]. Он повторил, что и Даня – его на 3 года в ссылку. Но это не обязательно. Полагают смягчить[279].
Уже – не концлагерь, а ссылка. И “полагают смягчить”.
На следующий день Даниила навещает тетка, Наташа.
Ей дали один час в присутствии агента ГПУ. У нее другое впечатление от Дани: ему в тюрьме очень худо, он бледен, слаб, с таким же нервным подергиваньем на лице, как прежде[280].
Когда прежде? О нервных тиках Хармса писали мемуаристы конца тридцатых, но, вероятно, такие тики периодически бывали и прежде, в юности.
Очень ли худо было Хармсу в тюрьме? Сам он впоследствии вспоминал об этом времени почти с умилением.
Я был наиболее счастлив, когда у меня отняли перо и бумагу и запретили что-либо делать. У меня не было тревоги, что я не делаю чего-то по своей вине. Совесть была спокойна, и я был счастлив.
Он не мог работать, но и не чувствовал, видимо, в этом внутренней необходимости. По складу он был скорее клаустрофилом, чем клаустрофобом. Четыре стены и зависимость от тюремного режима успокаивали его. Какое-то время он сидел в “двойнике”, камере на двоих, с неким Александром Петровичем. Читать ему разрешали не только “единственную газету”, но и книги. После освобождения он в записной книжке перечисляет темы своего разговора с Коганом. На первом месте стоит “Гёте”. Вообще-то у Даниила Ивановича с “добрым следователем” сложились неплохие личные отношения, они даже обменялись трубками. Но вряд ли они вели интеллектуальный разговор о Гёте. Скорее речь шла о книге, оставленной Хармсом в тюрьме.
Двадцать третьего мая заседание Коллегии ОГПУ выносит решение: “Хармса досрочно освободить, лишив права проживания в 12 пунктах и Уральской области на оставшийся срок”.
Минус двенадцать – это был уже сравнительно мягкий приговор. Мягче, чем у Введенского. Однако лишь через три недели, 17 июня, Хармс выходит на свободу. В заключении он провел полгода и еще неделю.
Выйдя на свободу, Хармс начинает светскую жизнь. Вечером того же дня он у Житкова, в следующие несколько дней посещает Заболоцкого, Олейникова и Шварца, у него гостит с ночевкой Левин; дважды он ездит в Царское (Детское) Село, к Наташе, один раз – на автомобиле.
Из Царского он успел написать письмо Липавским, которое можно считать одним из первых образцов зрелой хармсовской прозы. Вообще абсурдно-церемонные, местами смешные до упаду письма “Дорогой Тамаре Александровне”, а потом “дорогим Тамаре Александровне и Леониду Савельевичу” занимают особое место в переписке Хармса. Лучшие из них датируются непростым для писателя 1932 годом. Итак:
Дорогая Тамара Александровна и Леонид Савельевич,
спасибо Вам за Ваше чудесное письмо. Я перечитал его много раз и выучил наизусть. Меня можно разбудить ночью, и я сразу, без запинки, начну: “Здравствуйте, Даниил Иванович, мы очень без Вас соскрючились. Леня купил себе новые…” и т. д. и т. д. Я читал это письмо всем своим царскосельским знакомым. Всем оно очень нравится. Вчера ко мне пришел мой приятель Бальнис. Он хотел остаться у меня ночевать. Я прочел ему ваше письмо шесть раз. Он очень сильно улыбался, видно, что письмо ему понравилось, но подробного мнения он высказать не успел, ибо ушел, не оставшись ночевать. Сегодня я ходил к нему сам и прочел ему письмо еще раз, чтобы он освежил его в своей памяти. Потом я спросил Бальниса, каково его мнение. Но он выломал у стула ножку и при помощи этой ножки выгнал меня на улицу, да еще сказал, что если я еще раз явлюсь с этой паскудью, то свяжет мне руки и набьет рот грязью из помойной ямы. Это были, конечно, с его стороны грубые и неостроумные слова. Я, конечно, ушел и понял, что у него был, возможно, очень сильный насморк, и ему было не по себе. От Бальниса я пошел в Екатерининский парк и катался на лодке. На всем озере, кроме моей, плавало еще две-три лодки. Между прочим, в одной из лодок каталась очень красивая девушка. И совершенно одна. Я повернул лодку (кстати, при повороте надо грести осторожно, потому что весла могут выскочить из уключин) и поехал следом за красавицей. Мне казалось, что я похож на норвежца и от моей фигуры, в сером жилете и развевающемся галстуке, должны излучаться свежесть и здоровье и, как говорится, пахнуть морем. Но около Орловской колонны купались какие-то хулиганы, и когда я проезжал мимо, один из них хотел проплыть как раз поперек моего пути. Тогда другой крикнул: “Подожди, когда проплывет эта кривая и потная личность!” и показал на меня ногой. Мне было очень неприятно, потому что все это слышала красавица. А так как она плыла впереди меня, а в лодке, как известно, сидят затылком к направлению движения, то красавица не только слышала, но и видела, как хулиган показал на меня ногой. Я попробовал сделать вид, что это относится не ко мне, и стал, улыбаясь, смотреть по сторонам. Но вокруг не было ни одной лодки. Да тут еще хулиган крикнул опять: “Ну, чего засмотрелся! Не тебе, что ли, говорят! Эй ты, насос в шляпе!”
Я принялся грести что есть мочи, но весла выскакивали из уключин, и лодка подвигалась медленно. Наконец, после больших усилий, я догнал красавицу, и мы познакомились. Ее звали Екатериной Павловной. Мы сдали ее лодку, и Екатерина Павловна пересела в мою. Она оказалась очень остроумной собеседницей. Я решил блеснуть остроумием моих знакомых, достал ваше письмо и принялся читать: “Здравствуйте, Даниил Иванович, мы очень без Вас соскрючились. Леня купил…” и т. д. Екатерина Павловна сказала, что если мы подъедем к берегу, то я что-то увижу. И я увидел, как Екатерина Павловна ушла, а из кустов вылез грязный мальчишка и сказал: “Дяденька, покатай на лодке”.
Сегодня вечером письмо пропало. Случилось это так: я стоял на балконе, читал ваше письмо и ел манную кашу. В это время тетушка позвала меня в комнаты помочь ей завести часы. Я закрыл письмом манную кашу и пошел в комнаты. Когда я вернулся обратно, то письмо впитало в себя всю манную кашу, и я съел его.
Погоды в Царском стоят хорошие: переменная облачность, ветры юго-западной четверти, возможен дождь.
Сегодня утром в наш сад приходил шарманщик и играл собачий вальс, а потом спер гамак и убежал.
Я прочел очень интересную книгу о том, как один молодой человек полюбил одну молодую особу, а эта молодая особа любила другого молодого человека, а этот молодой человек любил другую молодую особу, а эта молодая особа любила, опять-таки, другого молодого человека, который любил не ее, а другую молодую особу.
И вдруг эта молодая особа оступается в открытый люк и надламывает себе позвоночник. Но когда она уже совсем поправляется, она вдруг простужается и умирает. Тогда молодой человек, любящий ее, кончает с собой выстрелом из револьвера. Тогда молодая особа, любящая этого молодого человека, бросается под поезд. Тогда молодой человек, любящий эту молодую особу, залезает с горя на трамвайный столб и касается проводника, и умирает от электрического тока. Тогда молодая особа, любящая этого молодого человека, наедается толченого стекла и умирает от раны в кишках. Тогда молодой человек, любящий эту молодую особу, бежит в Америку и спивается до такой степени, что продает свой последний костюм и, за неимением костюма, он принужден лежать в постели и получает пролежни, и от пролежней умирает…
Немедленно написал он и Введенскому, сообщив ему, что хочет приехать в Курск.
Введенский отвечал:
Здравствуй Даниил Иванович, откуда это ты взялся. Ты говорят, подлец, в тюрьме сидел. Да? Что ты говоришь? Говоришь, думаешь ко мне в Курск прокатиться, дело хорошее… Рад буду тебе страшно, завтра же начну подыскивать тебе комнату. Дело в том, что я зову сюда сейчас Нюрочку, если она приедет, хорошо бы вы сейчас вместе поехали, то надо будет найти тебе комнату, та, в которой живу я очень маленькая, да и кровати нет и хозяйка сердитая, авось что-нибудь придумаем. Может быть 2 комнаты сразу достанем. Одну для меня с Нюрочкой, другую для тебя… (21 июня)[281]
На следующий день Введенский пишет:
Милый Даня, нам с тобой везет, вчера же вечером в день получения твоей телеграммы нашел две прекрасные комнаты. Одна поменьше для тебя, другая побольше для нас с Нюрочкой. Это прямо отдельная квартира. Окна выходят в замечательный сад. Платить 30 р. в месяц за две комнаты. Жду тебя с нетерпением.
Как ты относишься к петухам, их тут много[282].
Друзья обменивались письмами почти ежедневно. Хармс не думал ставить Введенскому в вину не совсем достойное поведение того на допросах, а Александр Иванович не собирался оправдываться. Постепенно, впрочем, переписка, поначалу бытовая, приобретает черты обэриутского безумного юмора. На сообщение Хармса о дате приезда Введенский сообщает: “Сияю как лес!” Хармс осведомляется, значит ли это, что у Александра Ивановича болят ноги. “Это просто красивое образное выражение!” – обиженно отвечает Введенский и обещает при встрече показать Хармсу, как красиво он научился петь “тенором и контредансом” песню о Стеньке Разине и княжне. Если учесть, что Хармс был весьма музыкален, а Введенский – напротив, можно оценить привлекательность этого обещания.
Тринадцатого июля Хармс отправляется в Курск.
6
Город Курск, основанный в XI веке, упоминающийся в “Слове о полку Игореве” и во многих летописях, географически и исторически примыкал к той части Древней Руси, которая позднее стала называться Украиной. Но в конце XV века он был отвоеван у Великого княжества Литовского московским князем, и в результате куряне вошли в состав великорусского этноса. Средневековых памятников в Курске не сохранилось. Но несколько замечательных барочных церквей, построенных при Петре, Анне и Елизавете, и сегодня украшают город.
В момент, когда в городе оказались Хармс и Введенский, он был всего лишь уездным центром Воронежской области. Курская губерния, существовавшая с 1772 года, была ликвидирована в 1925-м, Курская область образована через десять лет. В 1935 году в Курске жило 102 000 человек, что почти вдвое превышало дореволюционное население. Но не забудем, что речь идет о местах, вплотную примыкающих к зоне, захваченной голодом 1932–1933 годов и связанной с ним миграциями. Так что за несколько месяцев до начала этой социальной катастрофы население Курска могло быть и меньше, чем несколько лет спустя.
Экономика города характеризуется в первой Большой советской энциклопедии фразой, напоминающей какие-нибудь обращенные к современности стишки из “Ежа”:
- Ремонтно-тракторный завод,
- Завод фруктовых вод…
Было также кожевенное, спиртоводочное производство – но еще никаких металлургических гигантов. Курскую аномалию открыл академик П.Б. Иноходцев, ученик Ломоносова, но серьезное ее исследование (группой во главе с И.М. Губкиным) в начале 1930-х годов только начиналось.
Хармс поселился вместе с Введенским и его женой на Первышевской улице, в доме 16. Нюра вскоре уехала, и друзья остались в своей “квартире” вдвоем. Введенский устроился на работу в местную газету, где иногда печатал статьи, призванные наглядно свидетельствовать о его успешной перековке (вот название одной из них, напечатанной 22 июня: “На заводе бригадному хозрасчету ноль внимания. Когда же “треугольник” научится работать по-новому?”). Художники – Сафонова, Гершов и Эрбштейн – снимали комнату “у какой-то проститутки”; они устроились на работу в краеведческий музей, расположенный в одной из закрытых церквей. Гершов и Сафонова иногда ходили на вокзал – “просто смотреть на публику… Как приезжают. Как уезжают. Жизни-то никакой не было…”[283] Один раз на вокзале встретили ехавшего на юг Эраста Гарина.
Хармс – единственный – нигде не служил, а жил на деньги, присылавшиеся из Ленинграда родственниками.
С Введенским они, против ожидаемого, все больше отдалялись друг от друга. Главной причиной было, видимо, болезненное, ипохондрическое состояние, овладевшее Хармсом немедленно по прибытии на место ссылки. Уже первая открытка, отправленная 23 июля Пантелееву, достаточно характеризует настроение Даниила Ивановича:
Курск очень неприятный город. Я предпочитаю ДПЗ. Тут, у всех местных жителей, я слыву за идиота. На улице мне обязательно говорят что-нибудь вдогонку. Поэтому я, почти все время, сижу у себя в комнате. По вечерам я сижу и читаю Жюль Верна, а днем вообще ничего не делаю. Я живу в одном доме с Введенским; и этим очень недоволен. При нашем доме фруктовый сад. Пока в саду много вишни…
Десятого августа – другое письмо Пантелееву – подробнее о том же:
Очень рад, что Вы купаетесь и лежите на солнце. Тут нет ни солнца, ни места, где купаться. Тут все время дождь и ветер, и вообще на Петербург не похоже. Между прочим, настроение у меня отнюдь не мрачное. Я чувствую себя хорошо и спокойно, но только до тех пор, пока сижу в своей комнате. Стоит пройтись по улице, и я прихожу обратно злой и раздраженный. Но это бывает редко, ибо я выхожу из дома раз в три дня. И то: на почту и назад. Сидя дома, я много думаю, пишу и читаю. Это верно, читаю я не только Жюля Верна. Сейчас пишу большую вещь под названием “Дон Жуан”. Пока написан только пролог и кусок первой части. Тем, что написано, я не очень доволен. Зато написал два трактата о числах. Ими доволен вполне. Удалось вывести две теоремы, потом опровергнуть их, потом опровергнуть опровержение, а потом снова опровергнуть. На этом основании удалось вывести еще две теоремы. Это гимнастический ход, но это не только гимнастика. Есть прямые следствия этих теорем, слишком материальные, чтобы быть гимнастикой. Одно из следствий, например, это определение абсолютного температурного нуля. Выводы оказались столь неожиданными, что я, благодаря им, стал сильно смахивать на естественного мыслителя. Да вдобавок еще естественного мыслителя из города Курска. Скоро мне будет как раз к лицу заниматься квадратурой круга или трисекцией угла.
Деятельность малограмотного ученого всегда была мне приятна. Но тут это становится опасным…
Тамара Мейер (Липавская), Яков Друскин. Фотомонтаж из альбома Т. Мейер (Липавской), 1930-е.
От “Дон Жуана” сохранилось только начало (продвинулся ли Хармс дальше?). Главные хармсовские тексты курского периода – письма. Он продолжает писать Липавским, и если с Пантелеевым, человеком скорее сторонним, он откровенен, то перед близкими друзьями натягивает клоунскую маску и продолжает выделывать свои виртуозные трюки:
Что же в самом деле с Вашими почками? Я долго думал по этому поводу, но ни к каким положительным результатам не пришел. Почки, как известно, служат для выделения из организма вредных веществ и с виду похожи на бобы. Чего же особенного может с ними случиться? Во всяком случае, с Вами вышел занятный номер. Что значит смещение почки? Представьте себе для наглядности на примере, что Вы и Валентина Ефимовна две почки. И вдруг одна из вас начинает смещаться. Что это значит? Абсурд. Возьмите вместо Валентины Ефимовны и поставьте Леонида Савельевича, Якова Семеновича и вообще кого угодно, все равно получается чистейшая бессмыслица.
Но это писалось в редкие веселые минуты. Вообще же Хармсу было очень не по себе.
Я один. Каждый вечер Александр Иванович куда-нибудь уходит, и я остаюсь один. Хозяйка ложится рано спать и запирает свою комнату. Соседи спят за четырьмя дверями, и только я один сижу в своей маленькой комнатке и жгу керосиновую лампу.
Я ничего не делаю: собачий страх находит на меня. Эти дни я сижу дома, потому что я простудился и получил грипп. Вот уже неделю держится небольшая температура и болит поясница.
Но почему болит поясница, почему неделю держится температура, чем я болен, и что мне надо делать? Я думаю об этом, прислушиваюсь к своему телу и начинаю пугаться. От страха сердце начинает дрожать, ноги холодеют, и страх хватает меня за затылок. Я только теперь понял, что это значит. Затылок сдавливает снизу, и кажется: ещё немножко и [тогда] сдавят всю голову сверху, тогда утеряется способность отмечать свои состояния, и ты сойдёшь с ума. Во всём теле начинается слабость, и начинается она с ног. И вдруг мелькает мысль: а что, если это не от страха, а страх от этого. Тогда становится ещё страшнее. Мне даже не удаётся отвлечь мысли в сторону. Я пробую читать. Но то, что я читаю, становится вдруг прозрачным, и я опять вижу свой страх. Хоть бы Александр Иванович пришёл скорее! Но раньше, чем через два часа, его ждать нечего. Сейчас он гуляет с Еленой Петровной и объясняет ей свои взгляды на любовь.
Пока Хармс писал пьесу о Дон Жуане, Введенский и в Курске пополнял свой донжуанский список. Хармсу же становилось все хуже. Простуда, подхваченная им, из-за плохого питания и неподвижного образа жизни, стала затяжной. Панический страх за свое здоровье принял форму невроза и превратил его жизнь в ад. Курск со своими “открыточными видами” раздражал. Дневниковые записи лета и осени фиксируют почти растительное состояние.
Я смерил температуру. Оказалось, если я хорошо держал градусник, 36.8. Полторы недели в эти часы у меня было 37.2. Сейчас 5 часов. Это возможно от слабости. Вот уже мне кажется температура начинает подниматься. Со времени как я измерял ее не прошло и 20 минут.
День прошел бесполезно. А. И. был у Малёнкиной. Вернулся веселым.
Пили с А. И. молоко. Ходили на рынок за маслом… Пришел домой, слабость духа и тела. Температура 36.9.
Чахотка дает знать себя слабостью, испариной и немного затрудненным дыханием. Я себя чувствую неважно и беспокоюсь о своем здоровии… Обедали. Но А. И. пересолил гречневую кашу, и мне пришлось удовольствоваться одними сухарями с маслом… Температура 36.9… Время от времени пошаливает сердце… С 10–10 был сердечный припадок. Лежал и смачивал водой грудь возле сердца. И кажется опять простудился.
Ел манную кашу сваренную на воде. Пришла Сафонова. Она принесла арбуз.
Пили кофе с молоком и булками. А. И. разбил мою фарфоровую ложку.
Вместо обеда пил кофе. Чувствую себя не важно. Тяжелая голова, слабость, испарина. Побаливает то спина то плечи. То покалывает в груди. Вечером играл с сыном хозяйки в шахматы… Первый раз разговорились с ним.
Читаю негритянский роман “Домой в Гарлем”.
По-моему у меня опять грипп. Когда я глубоко вздыхаю, в груди свистит мокрота.
Пришли В. и С. Принесли грибы… Ели пшенную кашу с грибами.
И так далее. Иногда Хармс разговаривал с Гершовым и другими художниками о современной живописи. Иногда читал Библию и Гамсуна, временами пытался писать. Сам он так описывал свое времяпрепровождение:
…Я сидел дома, как затворник.
Были дни, когда я ничего не ел. Тогда я старался создать себе радостное настроение. Я ложился на кровать и начинал улыбаться. Я улыбался до двадцати минут зараз, но потом улыбка переходила в зевоту. Это было очень неприятно. Я приоткрывал рот настолько, чтобы только улыбнуться, а он открывался шире, и я зевал. Я начинал мечтать.
Я видел перед собой глиняный кувшин с молоком и куски свежего хлеба. А сам я сижу за столом и быстро пишу. На столе, на стульях и на кровати лежат листы исписанной бумаги. А я пишу дальше, подмигиваю и улыбаюсь своим мыслям.
Он не мог работать – ни для себя, ни для заработка, хотя Маршак через Пантелеева передал ему предложение снова писать для детских журналов.
Этот психический паралич, эта неспособность к какой бы то ни было деятельности нуждается в объяснении. Да, Даниил Иванович был в ссылке, был болен, нервно истощен, нищ. Но ведь и Мандельштам в Воронеже три года спустя был в точно таком же положении – и именно там родились его величайшие стихи. Разница, видимо, в том, что Мандельштам и по природе своей был скитальцем, вечно менявшим города и адреса, не обраставшим бытом. А Хармс всю жизнь провел в своей уставленной причудливыми вещицами комнате, и всякая разлука с ней повергала его в депрессию. К тому же рядом с Мандельштамом была жена, а Хармс оказался лишен психологической поддержки. От Введенского ждать ее не приходилось.
Он панически боялся чахотки, и этот страх можно объяснить. От туберкулеза умерла мать Даниила Ивановича, от этой же болезни совсем недавно скончался один из его друзей – юный, полный сил Владимиров. Страхи развеял опытный специалист, Иосиф Борисович Шейндельс, к которому Хармса направили на обследование в Курске. Туберкулез не подтвердился, а врач произвел на Хармса чрезвычайно благоприятное впечатление. Видимо, именно к нему обращено письмо, написанное уже по возвращении в Ленинград:
…Те несколько бесед, очень отрывочных и потому неверных, которые были у нас с Вами, я помню очень хорошо, и это единственное приятное воспоминание из Курска. Что хотите, дорогой Доктор, но Вам необходимо выбраться из этого города. Помните, в Библии, Бог щадит целый город из-за одного праведника. И, благодаря Вам, я не могу насладиться поношением Курска. Я до сих пор называю Вас “Доктор”, но в этом уже нет ничего медицинского: это скорее в смысле “Доктор Фауст”…
И все же неизвестно, что было бы с Хармсом, человеком и писателем, задержись он в Курске дольше. Тем более что как раз начинались очень страшные для всего российского Юга дни.
Дневник И.П. Ювачева. Запись от 19 сентября 1932 года. Эта, как и все другие записи, – по старой орфографии, дата указана по старому и новому стилю, день недели (в данном случае понедельник) отмечен с помощью астрономического значка.
7
Тем временем отец не забывал опального сына.
Все дни 72-летнего Ивана Павловича проходили в разъездах и хлопотах – полная противоположность вялой прострации 26-летнего Даниила Ивановича. Старший Ювачев ежедневно бывал на нескольких церковных службах, но взгляды “свободного христианина” были так широки, что он помнил дни еврейских праздников и на Йом-Кипур (Судный день) заходил в синагогу. Он встречался со старыми знакомыми, не пропускал ни одного собрания Общества политкаторжан, читал, писал. Успевая при всем том хлопотать и о делах “Дани”.
Вот его дневниковая запись от 6 (19) сентября[284]:
Поздно лег и с трудом встал, пот<ому> что в постели читал книгу и ел арбузные семечки. <…> Пошел к Спасу Пр<еображения> к поздней обедни. <…> Потом я прошел в магазин “Международная книга” и оставил письмо В.П. Гар<т>ману по поводу Дани. Потом говорил с ГПУ. Коган в отпуску, а заместитель его обещал доложить мою просьбу по начальству. Я говорил о его болезни, о дороговизне в Курске и о том, что он не имеет документов. Заместитель Когана <сказал>[285], что он знает Хармса и доложит.
На следующий день:
Обедня в ц<еркви> Спаса Преображ<ения>. Служил о. Василий Ефим<ов>. Набрал желудей около церкви. С утра уехал из дому. Сперва к доктору. Передал ему письмо от Дани, где он описывает свою болезнь. <…> В это время по телефону звала к себе в Царское[286] Нат<алья> Ив<ановна>[287]. Но было поздно. После обеда я прямо в Греческую церковь ко всенощной. Во время канона домой. Лиза[288] упросила меня завтра не ездить в Царское Село, т. к. у ней новая служанка “Наталка-Полтавка” и ушла Лидия Алекс<еевна>[289].
Запись от 10 (23) сентября:
Встал в (3) 4 часа и собираюсь в Царское Село по вызову Наты. Поехал на поезде в 6 ч. 30 м. <…> В Детском Селе с поезда прямо к Нате. Она в постели. Ждал на ее балконе. Посидели до 10 ч. утра, переговорив о Дане, Лизе и о ней самой. У меня в это время позывы сильные мочиться. И это в пятницу, когда я ничего не пил и не пью! Даня у доктора Ше<й>ндельса лечится, хвалит его за внимание к нему. Теперь он живет в Курске в одной комнате с Александром Ивановичем. Просит меня писать Калинину, но я уже писал в Полит<ический> Красн<ый> Крест и просить в другом месте я не могу. А вот он до сих пор палец о палец не ударил, чтобы просить Когана о документах. Ведь А.И. (Брилат, знакомый И.П. Ювачева, высланный в Тамбов. – В. Ш.) в Тамбове получает карточку на хлеб, а он не получает.
Иван Павлович Ювачев, 1930-е.
Даниил Хармс. Автопортрет, 13 октября 1933 г.
В записных книжках старика Ювачева много странного. Почему он, имевший сорокапятирублевую пенсию, временами питался желудями и арбузными семечками? Часть денег он отправлял Даниилу, но что-то оставалось. Марина Малич, вторая жена Хармса, в своих устных воспоминаниях рассказывает, что Иван Павлович принципиально ел одну хлебную тюрю с подсолнечным маслом. Однако, судя по дневникам, в обычные дни так далеко его аскетизм не заходил. Например, 11 (24) сентября он с удовольствием съел борщ, приготовленный “Наталкой-Полтавкой”. Согласно воспоминаниям К.В. Грицына, его дед строго соблюдал церковные посты – именно в эти дни в его рационе была тюря (в которую добавлялся еще и лук).
А вот запись, сделанная ровно два месяца спустя, уже после возвращения сына:
Дома был возмущен поведением Лизы. Она видит, что я по три дня не обедаю. Поем черный хлеб (и того иногда не хватает), от которого в животе у меня непомерное скопление газов. В это время она получает и масло сливочное, и яйца, и творог, не говоря о молоке. И хоть бы какую-либо попытку сделала предложить мне чего-нибудь. Ничего! А от меня она пользуется пайком. Каждый день у ней какие-нибудь новости: то кура, то свежая рыба, то копченая, то мясо, то конфеты, то фрукты… Ребенку Кириллу отдаю много времени ежедневно. И вот за свою любовь и я невольно ожидаю с ее стороны проявления какого-либо внимания… Никакого! Что это за чудовище?!
Что это? Ненормальные, патологические отношения, складывающиеся между еще недавно близкими людьми во время пусть еще не настоящего голода, но – продовольственных трудностей? Или старческая привередливость, искажающая картину реальности? В конце концов, почему Иван Павлович не мог сам получать свой ветеранский, политкаторжанский паек?
В любом случае, ни дочь, ни сын не могли служить в старости опорой этому незаурядному человеку. Сын сам нуждался в его заступничестве и поддержке. Но изменения в судьбе Даниила Ивановича связаны были поначалу не с хлопотами отца, а – парадоксальным образом – с ухудшением судьбы товарищей.
В сентябре из Курска стали высылать социально-опасных и социально-чуждых поселенцев. 26 сентября к Хармсу и Введенскому вбежала заплаканная Сафонова: ей приказано было ехать в Вологду. Введенский попросился с ней; вероятно, ему предложено было возвращаться в Ленинград и там самому выбрать себе новое место поселения. Этот несколько загадочный либерализм распространился и на Хармса.
Первого октября Введенский уехал из Курска и через два дня прибыл в Ленинград. Он немедленно позвонил Ивану Павловичу, в 3 часа дня был у него и “передал просьбу Дани – телеграфировать ему, чтобы он ехал в Вологду”. На следующий день отец и тетка “решили не посылать телеграммы, а ждать ее от него, как он об этом думает”.
Возможно, Иван Павлович рассчитывал, что, если его сын на легальных основаниях появится в городе, его, с учетом болезни, революционного прошлого отца, а главное – явной утраты у ГПУ интереса к “делу детской редакции”, могут освободить от дальнейшего наказания. Так и вышло. Ювачев так же методично, шаг за шагом, добивался смягчения участи Даниила, как некогда, тридцать с лишним лет назад, – своей собственной.
Пятого октября из Царского приезжают тетки и помогают убирать комнату Даниила. 12 октября в 10 утра он наконец вернулся домой. День был “дождливый и грязный”. (Как бывший профессиональный метеоролог, Иван Павлович в своем дневнике фиксировал все изменения погоды.) Отец и сын позавтракали вместе и выпили по рюмке коньяку. Приехали гости: Петр Иванович (дядя по отцу) и обе царскосельские тетушки, Наталья и Мария Ивановны. Все семейство праздновало возвращение ссыльного.
С приездом домой ипохондрия и пассивность Хармса исчезают сразу же. 30 октября Иван Павлович записывает: “Даню мало вижу. Если он дома, у него кто-нибудь сидит”. Все же положение его оставалось неопределенным. Ему по-прежнему формально запрещено было жить в Ленинграде – и к тому же у него не было на руках никаких документов. Но, видимо, Коган сам не советовал ему суетиться. Начальник секретного отдела знал, что дело, столь неосмотрительно затеянное Бузниковым, решено окончательно спустить на тормозах. Знал это и Маршак: иначе он не пригласил бы автора, сосланного именно за детские книги, вновь сотрудничать с издательством. В начале года он пожертвовал Олейниковым, заменив его на посту ответственного редактора “Чижа” и “Ежа” Александром Лебеденко – “бывалым человеком” с партбилетом, автором книг про гражданскую войну на Дальнем Востоке и про полярную авиацию. Но Олейников остался в штате редакции и журналов – в отличие от Заболоцкого и Липавского, которым пришлось уволиться. Из планов исчезли на некоторое время книги Житкова. Этих жертв оказалось достаточно. До поры до времени Маршаку и его редакции больше ничего не угрожало.
К концу ноября дело подошло к завершению. Введенский, всего месяц прожив в Вологде, был амнистирован, и ему разрешено было вернуться в Ленинград. От Хармса теперь требовалась лишь формальность – написать письмо-прошение в Москву. Письмо было отправлено, по совету Когана, 19 ноября. 5 декабря, записывает Иван Павлович, “Даня был в ЖАКТе и просил прописать его”. Видимо, к этому моменту стало окончательно ясно, что ссылка закончилась.
Библейский пророк Даниил, по которому писатель был назван, брошен был Навуходоносором в ров, где находились некормленые львы. Произошло чудо: львы не тронули его. В 1932 году Хармса и его друзей тоже спасло, можно сказать, чудо. Обвинения, предъявленные им, с точки зрения даже двадцатых годов, были дики и нелепы. Но в начале 1930-х людей ссылали (если не убивали) уже только за внутреннюю чуждость обществу. К концу десятилетия даже этого не требовалось – смерть пользовалась законом случайности, в полном соответствии с мистическими представлениями “чинарей”. Хармс и Введенский случайно пережили и эту бойню, чтобы погибнуть (тоже случайно, в сущности) в год еще более страшный.
Глава шестая
Равновесие с небольшой погрешностью
1
Создается впечатление, что первый год после возвращения из ссылки был в числе самых спокойных и гармоничных в жизни Хармса. Хотя все оставалось таким же, как прежде, – невозможность внешней самореализации, разрушенные отношения с Эстер – он чувствовал себя не столь несчастным, как в Курске или как в последнее время перед ссылкой. Но, может быть, он отчасти привык ко всем этим обстоятельствам, утратил ненужные надежды.
Главное изменение в жизни семьи Ювачевых сводилось к тому, что вместо умершего тойтерьера в доме появилась такса, которой Хармс дал имя Чти Память Дня Сражения При Фермопилах, сокращенно – Чти. С этой таксой на поводке он и появлялся ежедневно на Надеждинской улице. Длинная коротколапая норная собака забавно оттеняла высокую, голенастую фигуру гражданина в гетрах и усиливала его сходство с эксцентричным англичанином. По одной из легенд, в бильярдной, куда Хармс захаживал, его звали “мистер Твистер”. Этим именем воспользовался все в том же 1933 году Маршак в своей знаменитой поэме про американского миллионера-расиста, приехавшего в советскую страну. Язвительный Чуковский, встретив Хармса в трамвае, осведомился:
– Вы читали “Мистера Твистера”?
– Нет! – ответил Хармс осторожно.
– Прочтите! Это такое мастерство, при котором и таланта не надо! А есть такие куски, где ни мастерства, ни таланта – “сверху над вами индус, снизу под вами зулус” – и все-таки замечательно![290]
Самуил Яковлевич перековывался слишком уж стремительно и успешно; но все же и Чуковский, и Хармс любили его.
Хармс по-прежнему бывал в “доме Зингера”. Но обстановка в издательстве уже была не та. Исчезла взаимная доброжелательность. Олейников и Житков не могли простить Маршаку его “предательского” поведения.
Становилось темно, как перед грозой – где уж было в темноте разобрать, что мелочь, а что в самом деле крупно… И если Житков колебался… то Олейников, во всяком случае в отсутствии Маршака, не знал в своих колебаниях преград… То, что делал Маршак, казалось Олейникову подделкой, эрзацем. А Борис со своим анархическим российским недоверием к действию видел в самых естественных поступках своего недавнего друга измену, хитрость, непоследовательность. И Олейников всячески поддерживал эти сомнения и подозрения. Но только за глаза. Прямой ссоры с Маршаком так и не произошло ни у того, ни у другого… И всех нас эта унылая междуусобица так или иначе разделила[291].
Хармс снова становится завсегдатаем редакции, и у него появляются там новые приятели. В их числе Н.В. Гернет, впоследствии известный драматург детского театра (в числе ее произведений и пьеса по стихам Хармса). Вместе с ней Даниил Иванович иногда забавляется, сочиняя пародийный номер “Чижа”. Среди материалов была, к примеру, “Северная сказка”: “Старик, не зная зачем, пошел в лес. Потом вернулся и говорит: “Старуха, а старуха!” Старуха так и повалилась. С тех пор зимой все зайцы белые”. Или полезный совет: “Как самому сделать аппарат”: “…Возьми консервную банку и в нужных местах пробей дырочки, продень проволочку, закрепи концы… Теперь приделай к этому ручку, и аппарат готов”[292]. Скорее это напоминало старые, конца 1920-х годов, “Ёж” и Чиж”. К середине 1930-х в этих журналах было куда больше идеологии. Другой шуткой Хармса и Гернет было письмо, посланное на адрес редакции от имени воспитательницы детского сада с якобы сочиненными ей стишками:
- Намешу в бадье муку
- Да лепешку испеку.
- Положу туда изюм,
- Чтобы вкусно стало всем.
- Гости к вечеру пришли,
- Им лепешку подали.
- Вот вам, гости, ешьте, жуйте,
- В рот лепешку живо суйте.
- И скорей скажите нам:
- Наша лепешка вкусна вам?
- Гости хором мне в ответ:
- “Второй лепешки такой нет,
- Потому лепешка та
- Не плоха, а вкуснота!”
- – Вот какой я молодец!
- Вот какой я испечец.
В течение 1933 года Хармс, однако, напечатал в “Чиже” лишь один относительно длинный рассказ с продолжениями – “Профессор Трубочкин”, близкий к его прежним историям про эксцентричных изобретателей. Он печатался с седьмого по двенадцатый номер. Едва ли гонорар был особенно большим, но в письмах и дневниковых записях Хармса за этот и следующий год не появляется никаких жалоб на безденежье. А ведь когда несколькими годами позже Хармса на несколько месяцев перестали печатать, он оказался буквально на грани голодной смерти! Почему? Разгадка проста. Летом 1935 года Даниил Иванович перечисляет в записной книжке свои долги. Их набирается на сумму более 2000 рублей. Хармс занимал деньги у Маршака, Шварца, Левина, Олейникова, даже у своей бывшей жены. Этих долгов он, по-видимому, так никогда полностью и не отдал, но до поры до времени они не очень его беспокоили. В конце концов, подобным образом жили многие русские писатели, от Пушкина до Мандельштама.
Брак с Эстер был расторгнут, когда Даниил находился в ссылке. Вернувшись, он пытался не думать о ней – тщетно. Он борется с искушением позвонить ей. “Но когда стал человеку противен, то с этим ничего не поделаешь. Теперь-то уж мы с Esther разошлись навеки. Хотя что-то в душе подсказывает мне, что мы еще сойдемся как следует”.
