Даниил Хармс. Жизнь человека на ветру Шубинский Валерий

В Союзе писателей меня считают почему-то ангелом.

Послушайте, друзья! Нельзя же в самом деле передо мной так преклоняться. Я такой же, как и вы все, только лучше. <…>

Теперь я скажу несколько слов об Александре Ивановиче.

Это болтун и азартный игрок. Но за что я его ценю, так это за то, что он мне покорен.

Днями и ночами дежурит он передо мной и только и ждет с моей стороны намека на какое-нибудь приказание.

Стоит мне подать этот намек, Александр Иванович летит как ветер исполнять мою волю.

За это я купил ему туфли и сказал: “На, носи!” Вот он их и носит.

Когда Александр Иванович приходит в Госиздат, то все смеются и говорят между собой, что Александр Иванович пришел за деньгами.

Константин Игнатьевич Древацкий прячется под стол. Это я говорю в аллегорическом смысле.

Больше всего Александр Иванович любит макароны. Ест он их всегда с толчеными сухарями и съедает почти что целое кило, а может быть, и гораздо больше.

Съев макароны, Александр Иванович говорит, что его тошнит, и ложится на диван. Иногда макароны выходят обратно.

Мясо Александр Иванович не ест и женщин не любит. Хотя, иногда любит. Кажется, даже очень часто.

Но женщины, которых любит Александр Иванович, на мой вкус, все некрасивые, а потому будем считать, что это даже и не женщины.

Притворная мания величия, которую демонстрирует в этом тексте Хармс, выражается и в том, что он приписывает решающую роль в распаде компании себе. Но к 1935 или 1936 году, когда этот текст написан, она давно уже “растрепалась” сама собой – остались лишь индивидуальные связи, более или менее прочные.

Чуть раньше, в январе 1935 года, Хармс написал стихотворение, которое сперва начиналось следующими строками:

  • Вот сборище друзей, оставленных судьбою:
  • Противно каждому другого слушать речь;
  • Не прыгнуть больше вверх, не стать самим собою,
  • Насмешкой колкою не скинуть скуки с плеч.
  • Давно оставлен спор, ненужная беседа
  • Сама заглохла вдруг, и молча каждый взор
  • Презреньем полн, копьём летит в соседа,
  • Сбивая слово с уст. И молкнет разговор.

Таким выглядел в его глазах в тот момент кружок бывших обэриутов и их друзей-мыслителей, тех, кого Друскин задним числом называл “чинарями”. Но эти строки Хармс зачеркнул. Дальше речь пошла об Олейникове, которого Липавский считал возможным вождем несостоявшегося литературного движения и главным виновником его краха.

  • Кондуктор чисел, дружбы злой насмешник,
  • О чем задумался? Иль вновь порочишь мир?
  • Гомер тебе пошляк, и Гёте – глупый грешник,
  • Тобой осмеян Дант, – лишь Бунин твой кумир.
  • Твой стих порой смешит, порой тревожит чувство,
  • Порой печалит слух иль вовсе не смешит,
  • Он даже злит порой, и мало в нем искусства,
  • И в бездну мелких дум он сверзиться спешит.
  • Постой! Вернись назад! Куда холодной думой
  • Летишь, забыв закон видений встречных толп?
  • Кого дорогой в грудь пронзил стрелой угрюмой?
  • Кто враг тебе? Кто друг? И где твой смертный столб?

“Смертный столб” ждал Олейникова очень близко – ближе, чем кого-либо из “друзей, оставленных судьбою”. Окружающий мир становился все страшнее, но мрак сгущался не непрерывно, время от времени появлялись просветы, рождавшие ложную и вредную надежду – потому что за каждым из них неизбежно следовало новое и более страшное наступление тьмы.

Но и внутреннего покоя больше не было. “Равновесие с небольшой погрешностью”, в котором пребывала жизнь Хармса и его друзей, оказалось нарушено их слишком интенсивным диалогом. Оставшись наедине с собой, с письменным столом, почти каждый из них пережил творческий кризис. После подъема 1933–1934 годов и Введенский, и Олейников, и Заболоцкий на некоторое время снижают творческую активность. Пожалуй, этого нельзя сказать лишь о Хармсе. Для него 1933 год оказался началом расцвета, продолжавшегося в тех или иных формах без перерыва почти до самой гибели. Однако тенденции его творческого развития удивительным образом совпадают с тенденциями развития трех его соратников-поэтов. Вопреки видимости, да и собственной воле тоже, им было никак не разойтись до самого конца.

3

Для Хармса 1934 год – время, когда “сборище друзей” дало трещину, – стал переломным во многих отношениях.

Началось все почти случайно. Хармс познакомился с молодой привлекательной женщиной по имени Ольга Николаевна Верховская; возможно, встреча произошла у Кузмина (Верховская дружила с Арбениной и Юркуном). Через некоторое время он пришел к ней домой и не застал ее. Но дома была ее младшая сестра Марина, Марина Владимировна Малич – не родная сестра, а троюродная, но в младенчестве брошенная матерью, удочеренная двоюродной теткой и ее мужем и выросшая в семье Верховских. Хармс едва ли не из простой вежливости завел с барышней ни к чему не обязывающий разговор о музыке. Потом ездили втроем, с Ольгой и Мариной, на острова, ходили в филармонию. Потом – вдвоем, без Ольги… После очередного свидания Марина осталась ночевать на Надеждинской и на следующий день объявила приемной матери, что Даниил Иванович сделал ей предложение – и она его приняла. Через несколько дней брак был зарегистрирован. Точной даты мы не знаем (как будто – весна), но на Надеждинской Марина Владимировна прописалась 2 октября.

Разговор о Марине Владимировне Малич стоит начинать с конца. После войны судьба “перемещенного лица” занесла ее в Венесуэлу. До 1983 года она переписывалась с Мариной Ржевуской, женой искусствоведа В.Н. Петрова (друга Хармса в последние годы его жизни). В середине 1990-х годов Малич разыскал литературовед Владимир Глоцер и записал ее воспоминания[318].

Копия свидетельства о браке Даниила Хармса и Марины Малич, выданного Центральным райзагсом города Ленинграда 16 июля 1934 г. Сохранилась в составе следственного дела Д. Хармса 1941 г.

Разумеется, к записи устной речи 84-летней женщины, которая к тому же, по свидетельству Глоцера, подзабыла русский язык и время от времени переходила на испанский, английский, французский, надо относиться с осторожностью. В таких случаях трудно отделить достоверные свидетельства от болезненных фантазий, от “ложных воспоминаний”, случающихся у пожилых людей, да и ошибки при переводе многоязычной устной речи в русскую письменную исключить невозможно. И все же не пользоваться книгой “Мой муж Даниил Хармс” биографу писателя никак нельзя.

В детстве Марины было много необычного. Сама она явно путается в своей генеалогии, но суть ее рассказа такова: она – незаконнорожденное дитя, появившееся на свет в аристократическом особняке князей Голицыных, внучка цыганской певицы, вышедшей замуж не то за одного из Голицыных, не то за серба Малича… Напоминает дамский роман или романтический телесериал.

И “мама”, и “папа” Марины, и “бабушка” ее, и “дедушка” (князь Голицын) – все были неродными, и она это знала. Настоящую мать она видела время от времени – та приезжала из Москвы с мужем и останавливалась у Верховских[319]. После войны во Франции мать и дочь “воссоединились” (что спасло Марину Владимировну от депортации в СССР)… И дочь увела у матери мужа. Финал – в том же жанре, что и начало. Впрочем, жизнь вообще похожа на бульварный роман (вспомним хотя бы судьбы родителей Хармса).

Марина Малич. Венесуэла (?), 1950-е.

Наталья Ивановна Колюбакина – библиотекарь в Павловском техникуме птицеводства. Фотография Н. Колясина, 1936 г.

Но серединная часть книги – из какого-то другого романа, какого-то другого жанра. Вместо звучных мелодрам – тихие трагедии. Дедушку Голицына таскали в ЧК, и вскоре он умер. “Папа” повредился в рассудке после первого ареста, погиб после второго. Коммуналка, нищета, отверженность “бывших людей”, лишенцев. Брак, даже с таким странным человеком, как Даниил Хармс, был выходом.

Мария Блок, познакомившаяся с Малич в санатории ЦЕКУБУ в Детском Селе (когда-то там отдыхали Ахматова и Мандельштам), описывает ее так:

Ничего искусственного, показного, модного. Темно-синие глаза, чистое, белокожее лицо с крупными тяжеловатыми чертами, без признаков косметики, тяжелая темная коса (во времена поголовной короткой стрижки бэбикопф), немного ленивая, вальяжная, отнюдь не модно-спортивная походка и грудной, удивительно женственный голос… Очень русский, несвоевременный облик, спокойные манеры, несмотря на общительность и веселость – достойная сдержанность[320].

На фотографиях вторая жена Хармса выглядит несколько иначе – видимо, она все же пыталась привести свою внешность в соответствие со стереотипами и вкусами эпохи.

Прежде всего Хармс повез показывать молодую жену тетке Наташе в Царское.

Он очень считался с ее мнением. Прямо-таки дрожал перед ней… Она смотрела на меня в упор, прямо в глаза, изучающее, – кто я и что я.

А Даня все время переводил взгляд с нее на меня, с меня – на нее, – как я ей, нравлюсь?[321]

Комната Даниила, в которой молодожены поселились, была лишь тонкой самодельной стеной отделена от жилья Дрыздовых. (Раньше это была одна большая комната.) Хармс и его жена слушали, как дочь за стеной упрекает мать, “напикавшую” в постель, – и смеялись. Это казалось им забавным, а для Даниила Ивановича это было еще и “материалом”, как-то перерабатывавшимся в глубинах его писательского сознания.

В одной из дневниковых записей Хармс перечисляет комнаты, которые на самом деле необходимы были бы ему в квартире.

я и жена – 1. мой кабинет 2. библиотека

3. зальце 4. спальня 5. комната жены

6. столовая 7. гостиная 8. запасная

папа – 1. кабинет 2. спальня

наташа – комната

машенька – комната

общие – 1. зал 2. столовая

3. запасная 4. запасная

лиза и володя – 1. кабинет 2. спальня 3. столовая

4. детская 5. зальце 6. гувернер

8+ 2+1+1+1+4+6=24

Для нормальной “старорежимной” жизни, если, конечно, вся семья соберется вместе, понадобился бы целый особняк. А Хармс был привязан ко всей своей немногочисленной близкой родне: и к отцу, и к теткам – суровой Наташе и кроткой Машеньке – и, видимо, к сестре. Свидетельство Малич о том, что Хармс сам не общался и жене запрещал общаться с сестрой и ее мужем-“коммунистом”, можно списать отчасти на старческую потерю памяти, отчасти на свойственный вообще второй эмиграции антикоммунистический фанатизм, заставлявший многих бывших советских людей деформировать свои воспоминания. Благо, к такого рода деформациям бывшие советские люди были привычны.

Марина Малич, 1930-е.

Малич ничего не вспоминает, между прочим, о тех экзотических вещицах, на которые обращали внимание гости дома. Надписи на стенах – да, их она припоминала… В сознании ее отложились две: уже упомянутое “Аум мани падме кум” и – знакомое по многим описаниям – “Мы не пироги”. “Все эти надписи делал Даня”. Но для жены Хармса, жившей в комнате годами, важнее было другое: отсутствие вещей, необходимых в быту. “Был стол, на котором мы ели, когда было что есть”. Был продавленный диван, на котором вдвоем было не улечься – только на полу. Была печка, общая на две комнаты, Хармсову и Дрыздовскую. Однажды среди ночи Даниил разбудил жену и предложил покрасить печку в розовый цвет. “И потом покрасили в розовый цвет все, что могли. Другой краски у нас не было. И, крася, очень смеялись, держались за животы. Нам обоим было почему-то очень весело”[322]. Позднее, в 1936 году, в комнате появилась фисгармония, о которой вспоминают многие мемуаристы (об обстоятельствах ее появления – чуть ниже).

Один раз Хармс с Мариной были в филармонии: исполняли “Страсти по Матфею” Баха, вообще-то в СССР полузапрещенные. Одно время ходили с друзьями по воскресеньям в Эрмитаж.

Там были долго, но не весь день, подробно смотрели картины, а потом всей компанией шли в маленький бар, недалеко от Эрмитажа, пили пиво, закусывали чем-нибудь легким, – может быть, бутербродами, сидели там три-четыре часа, и говорили, говорили, говорили. Главным образом о том, что видели в Эрмитаже, но, конечно, не только об этом…[323]

Марина Малич, 1936 г.

Вероятно, “маленький бар” – это была “Культурная пивная”. Заходили, конечно, и в гости друг к другу. Марина Владимировна запомнила один такой визит: “У кого мы были – сейчас не помню. Но все хотели, чтобы я тоже пошла. Помню, что все сидели на полу. И на полу, на расстеленных газетах лежало всё кто что принес. Селедка, черный хлеб и, конечно, водка, которую разливали всем…”[324] Были оба Друскиных, Яков и Михаил, игравшие что-то на фортепьяно.

Хармс и его жена поздно ложились, поздно вставали, жили без всякого распорядка и плана. До сих пор можно услышать колоритные воспоминания об их семейном быте. О том, как Даниил и Марина, лежа в постели (во второй половине дня!) спорили о том, кому выгуливать собаку, пока несчастное животное не справляло свои надобности прямо в комнате; хозяева прикрывали кучки бумажками и опять погружались в сладкую дрему. Или – о радиоприемнике, который Грицын привез в подарок Хармсу из Германии и на который Марина Владимировна, любившая попивать пиво, лежа на диване, постоянно ставила пустые бутылки. (Приемник сохранился, и следы от бутылок на нем явственно видны.)

Радиоприемник Telefunken, привезенный Владимиром Грицыным из Германии в подарок Даниилу Хармсу. Фотография С. Лотова, 2008 г.

Марина Малич, 1930-е.

Время от времени на пороге их комнаты появлялись посетители – с бутылкой вина, с разговором. Это была, на первый взгляд, обычная богемная жизнь, одинаковая во все времена и во всех странах, но в данном случае на нее ложился мрачный отсвет безнадежности и обреченности. Не случайно от этой жизни рано отошел Заболоцкий, а в конце концов – и Введенский, для которого она была, казалось бы, так органична. В 1936 году он, будучи проездом в Харькове, познакомился с Галиной Викторовой и ушел к ней от Анны Ивантер, переехав в Харьков. Последние пять лет жизни он провел замкнуто, в кругу семьи, общаясь, кроме жены, сына и пасынка, лишь с партнерами по картам, ненадолго приезжая в Ленинград и Москву по издательским делам.

Но иногда и Хармс нуждался в уединении. Когда он работал, ему мешала даже Марина: на это время она старалась уйти из дома. Посетителей он в такие часы не впускал, на стук в дверь не реагировал. Сохранилась характерная записка, вывешенная им на двери комнаты (с характерной хармсовской “неграмотностью”): “У меня срочная работа. Я дома, но никого не принемаю и даже не разговариваю через дверь”. Написанное он читал Марине. Вторая жена Хармса была ближе ему в интеллектуальном и духовном отношении, чем Эстер. Она была в состоянии не только выслушать стихи и рассказы своего мужа, не демонстрируя отвращения, но даже дать какой-то совет.

У меня был хороший слух, и я сразу схватывала, так сказать, ритм. И улавливала, если был сбой. Он на мне проверял написанное.

Сказать, что я ему помогала – слишком большое слово. Но если я говорила: “Это мне не нравится”, он как-то прислушивался[325].

Марина Малич. Уфа, 1936 или 1938 г.

Но той страсти, которую он испытывал к Эстер, в данном случае не было. Сестре Хармс признавался, что физически сильнее любит первую жену, а духовно – вторую. В отношении к Марине преобладала насмешливая нежность. Об этом свидетельствуют и посвященные ей стихи:

  • Если встретится мерзавка
  • на пути моем – убью!
  • Только рыбка, только травка
  • та, которую люблю.
  • Только ты, моя Фефюлька,
  • друг мой верный, все поймешь,
  • как бумажка, как свистулька,
  • от меня не отойдешь.
  • Я, душой хотя и кроток,
  • но за сто прекрасных дам
  • и за тысячу красоток
  • я Фефюльку не отдам.

Не “блядь и повелительница”, а Фефюлька, маленькое, беззащитное существо. Марина и впрямь отличалась небольшим ростом и казалась житейски беспомощной и непрактичной. Впрочем, в эмиграции, без Даниила, она совершенно преобразилась, став довольно энергичной дамой, хозяйкой своей судьбы.

Юмор, принятый в семье, казалось бы, свидетельствовал о безмятежных отношениях. Чего стоит хотя бы новелла о “золотых сердцах”, написанная 18 февраля 1936 года:

Однажды Марина сказала мне, что к ней в кровать приходил Шарик. Кто такой этот Шарик, или что это такое, мне это выяснить не удалось.

Несколько дней спустя этот Шарик приходил опять. Потом он стал приходить довольно часто, примерно раз в три дня.

Меня не было дома. Когда я пришел домой, Марина сказала мне, что звонил по телефону Синдерюшкин и спрашивал меня. Я, видите ли, был нужен какому-то Синдерюшкину!

Марина купила яблок. Мы съели после обеда несколько штук и, кажется, два яблока оставили на вечер. Но когда вечером я захотел получить свое яблоко, то яблока не оказалось. Марина сказала, что приходил Миша-официант и унес яблоки для салата. Сердцевины яблок ему были не нужны, и он вычистил яблоки в нашей же комнате, а сердцевины выбросил в корзинку для ненужной бумаги.

Я выяснил, что Шарик, Синдерюшкин и Миша живут, обыкновенно, у нас в печке. Мне это мало понятно, как они там устроились.

Я расспрашивал Марину о Шарике, Синдерюшкине и Мише. Марина увиливала от прямых ответов. Когда я высказывал свои опасения, что компания эта, может быть, не совсем добропорядочная, Марина уверила меня, что это, во всяком случае, “Золотые сердца”. Больше я ничего не мог добиться от Марины.

Со временем я узнал, что “Золотые сердца” получили неодинаковое образование. Вернее, Шарик получил среднее образование, а Синдерюшкин и Миша не получили никакого. У Шарика есть даже свои ученые труды. И поэтому он несколько свысока относится к остальным “Золотым сердцам”.

Меня очень интересовало, какие это у Шарика ученые труды. Но это так и осталось неизвестным. Марина говорит, что он родился с пером в руках, но больше никаких подробностей об его ученой деятельности не сообщает. Я стал допытываться и, наконец, узнал, что он больше по сапожной части. Но имеет ли это отношение к ученой деятельности, мне узнать не удалось.

Однажды я узнал, что у “Золотых сердец” была вечеринка. Они сложились и купили маринованного угря. А Миша принес даже баночку с водкой. Вообще, Миша – любитель выпить.

У Шарика сапоги сделаны из пробочки.

Как-то вечером Марина сказала мне, что Синдерюшкин обругал меня хулиганом за то, что я наступил ему на ногу. Я тоже обозлился и просил Марину передать Синдерюшкину, чтобы он не болтался под ногами.

Но, видимо, “красотки” упомянуты не зря. К 1935–1936 годам у Марины Владимировны уже были вполне серьезные основания для ревности. Разумеется, к тому, что сказано на сей счет в книге “Мой муж Даниил Хармс”, надо относиться с осторожностью. В старости грань между воображаемым и реальным может стереться. Под пером Марины Владимировны дело выглядит так:

У него, по-моему, было что-то неладное с сексом. И с этой спал, и с этой… Бесконечные романы. И один, и другой, и третий, и четвертый… – бесконечные! <…>

Он искал, всегда искал Того, Кто помог бы ему не страдать и встать на ноги. Он всё время страдал, всё время. Т он нашел девушку или женщину, в которую влюбился, и жаждал взаимности, т еще чего-то хотел, чего-то добивался и нуждался в помощи. Но он был постоянно измученный от этих своих страданий.

За моей спиной все его друзья надо мной смеялиь, я думаю. Они считали, что я глупа и поэтому продолжаю с ним жить, не ухожу от него. Они-то всё знали, конечно[326].

Анна Ивантер, 1930-е.

Марина Владимировна вспоминает, что Хармс водил любовниц прямо в квартиру на Надеждинской (где жили и отец, и сестра с семьей!) и что ей приходилось ждать, пока муж не “освободится”. Что перед самой войной Даниил Иванович признался жене в многолетней, все эти годы тянувшейся связи с Ольгой Верховской. Сколько во всех этих воспоминаниях правды? Трудно сказать…

Кроме Верховской, Марина Малич упоминает лишь одну женщину – Анну Ивантер, жену Введенского, которая “сбегала” к Хармсу и Малич во время ссор с мужем. Хармс в своих записных книжках за 1934–1941 годы тоже упоминает только об одной своей связи – с Анной Семеновной. Да и сама она, в своих устных воспоминаниях, не скрывает своих отношений с Хармсом. Роман относится, видимо, к 1936–1937 годам, ко времени, когда Ивантер с Введенским уже развелись.

Помимо этого, в записных книжках есть только глухие упоминания о некоем “разврате”. Но есть и такая запись: “Меня мучает “пол”. Я неделями, а иногда месяцами не знаю женщины”. Эта запись относится к маю 1938 года, ко времени, когда взаимная нежность Хармса и Марины во многом сошла на нет. Однако и с другими женщинами, видимо, дело в тот момент обстояло скверно. Так что трудно с полной уверенностью сказать, что на самом деле имелось в виду под “развратом”. У Даниила Ивановича были довольно странные прихоти. Например, он любил подолгу стоять у окна в голом виде. В этом проявлялись его несомненные эксгибиционистские наклонности. Дело иногда заканчивалось плохо – жалобами соседей, вызовом милиции. Хармс возмущался: “Что приятнее взору: старуха в одной рубашке или молодой человек, совершенно голый? И кому в своем виде непозволительнее показаться перед людьми?” (20 марта 1938 года).

Несомненно, Хармс пользовался вниманием женщин. Победы, сколько бы их ни было, стоили ему, судя по всему, не слишком больших усилий. Он не был умелым и холодным ловеласом, как Введенский, но его огромное природное обаяние заменяло стандартные навыки обольстителя. Марина Владимировна на всю жизнь запомнила свои тогдашние обиды:

У меня была собачка. Очень маленькая. Я ее могла брать на руки, носила под мышкой, она почти ничего не весила. Жалкая такая. И прозвище у нее было странное, смешное. Звали ее Тряпочка. Я ее всюду таскала с собой, чтобы она не оставалась дома и не скучала. Иду в гости и беру с собой мою Тряпочку.

Однажды мы с Даней были приглашены на показ мод. Не вспомню, где это было. Там были очень красивые женщины, которые демонстрировали платья.

И все эти женщины повисли на Дане: “Ах, Даниил Иванович!”, “Ах, Даня!”

Одна, помню, сидела у него на коленях, другая – обнимала за шею, – можно сказать, повисла на шее.

А Марина? А Марина сидела в углу с Тряпочкой и тихонько плакала, потому что на меня никто не обращал никакого внимания…[327]

“Фефюлька” чувствовала себя таким же маленьким, жалким, беспомощным, безвольным существом, как ее собачка. Ей даже не в чем было выйти из дома – “ни хорошего платья, ни хороших туфель”. А рядом с ней был мужчина, чьим обаянием, талантом и остроумием восхищались многие.

Все радовались всегда, когда он куда-нибудь приходил. Его обожали. Потому что он всех доводил до хохота. Стоило ему где-нибудь появиться, в какой-нибудь компании, как вспыхивал смех и не прекращался до конца, что он там был.

Вечером обрывали телефон. Ему кричали с улицы: “Хармс!”, “Пока!”, “Пока, Хармс!” И он убегал. Чаще всего без меня…[328]

Да, он был, в социальном смысле, неудачником, обреченным, он и сам воспринимал свое существование трагически. Но все-таки даже в эти годы в жизни Хармса и его друзей еще был какой-то блеск, какая-то театральная яркость. А такие люди, как Малич и ее семья, просто угасали, отверженные и забытые. Приемные родители и бабушка были высланы из города то ли при паспортизации в 1933 году, то ли в кировском потоке. Марине некуда было деваться, а сама она – хрупкая, безвольная – ничего делать не умела.

А муж не умел, да и не пытался поддержать ее. Его верность даже в начале брака была сомнительной. Его заработков в самые удачные годы еле-еле хватало на самое необходимое. Его доброта, которую отмечает Малич, сочеталась с инфантильным эгоизмом и с тем тайным, но глубоким равнодушием ко всем внешним обстоятельствам, которое отмечал Липавский. С годами Хармс становился все более интравертен, все больше погружался в свою духовную, творческую жизнь.

4

В тридцатые годы, особенно после возвращения из Курска, Хармс читает не меньше, чем в юности, хотя выбор его теперь, быть может, более сознателен и осмыслен. Но логика, связывающая между собой книги, названиями которых пестрят записи Хармса, очень причудлива. Эккерман и Лесаж, Бенвенуто Челлини и Александр Грин, биография физика Гельмгольца и книги по эволюционной теории Л.С. Берга[329] – все это отражает разные стороны внутреннего мира писателя.

В своем настойчивом стремлении к упорядочению мира Хармс занимался составлением своего рода “рейтингов”, списков писателей, их классификацией. В его записных книжках есть большой список классиков всех времен и народов, от Кантемира до Джерома К. Джерома, от Кальдерона до Шолом-Алейхема; возможно, он был составлен для каких-то практических нужд, может быть, это была своего рода учебная программа для Дома детской книги, к работе в котором Маршак хотел привлечь Хармса. Все явления мировой культуры Хармс делил для себя на “огненные” и “водяные”.

Поясняем примерами:

1) Если пройти по Эрмитажу, то от галереи, где висят Кранах и Гольбейн и где выставлено золоченое серебро и деревянная церковная резьба, остается ощущение водяное.

2) От зала испанского – огненное, хотя там есть образцы чисто водяного явления (монахи с лентами изо рта).

3) Пушкин – водяной.

4) Гоголь в “Вечерах на хуторе” – огненный. Потом Гоголь делается все более и более водяным.

5) Гамсун – явление водяное.

6) Моцарт – водяной.

7) Бах и огненный, и водяной.

К “водяным” художникам Хармс относил и Леонардо да Винчи, к “чисто огненным” – Ван-Дейка, Рембрандта, Веласкеса, а из писателей – Шиллера.

Многообразие и пестрота чтения не мешали строгости оценок. Вакуум, постепенно образовавшийся вокруг, приводил к тому, что Хармс ощущал себя как будто наедине со всей историей мировой культуры. Историческое время, каким мы его знаем, подошло к концу, “старая” цивилизация умерла или умирает (так казалось не одному Хармсу) – и, значит, для гадательного будущего надо выбрать основное, главное, несомненное: “Если отбросить древних, о которых я не могу судить, то истинных гениев наберется только пять, и двое из них русские. Вот эти пять гениев-поэтов: Данте, Шекспир, Гёте, Пушкин и Гоголь”. Странно воспринимаются эти слова от автора озорных баек про парочку анекдотических тупиц – Пушкина и Гоголя. Впрочем, у зрелого Хармса почтение к “мейнстриму” мировой культуры всегда сочеталось с тягой к травестии, к клоунаде. Все суетно-декадентское или казавшееся таковым должно было отмереть, но не шутовской мир пленительной, тайновидящей глупости, лишь отчасти, но не вполне притворной. Рядом с Пушкиным непременно должен был оказаться Козьма Прутков. В этом смысле индивидуальные пристрастия Хармса несколько отличались от той “незыблемой скалы” вечных ценностей, в существование которой он верил. Характерна в этом смысле таблица, составленная в 1937 году:

Сейчас моему сердцу особенно мил Густав Мейринк”

Интересно, что в этом списке нет ни одного писателя из русского Серебряного века, даже Хлебникова. Хармс вполне разделял свойственное его друзьям отторжение от предыдущего поколения, даже двух поколений русской культуры, отторжение, возможно, не до конца искреннее, но настойчивое. Характерен в этом смысле фрагмент уже процитированных нами во второй главе стихотворных воспоминаний И. Елагина (Залика Матвеева):

  • …У Дани прямо над столом
  • Список красовался тех, о ком
  • “С полным уваженьем говорят
  • В этом доме”. Прочитав подряд
  • Имена, почувствовал я шок:
  • Боже, где же Александр Блок?!
  • В списке Гоголь был, и Грин, и Бах…
  • На меня напал почти что страх,
  • Я никак прийти в себя не мог, –
  • Для меня был Блок и царь и бог!
  • Даня быстро остудил мой пыл,
  • Он со мною беспощадным был.
  • “Блок – на оборотной стороне
  • Той медали, – объяснил он мне, –
  • На которой (он рубнул сплеча) –
  • Рыло Лебедева-Кумача!”[330]

Когда Залик спросил у Хармса, какова же альтернатива, тот прочитал ему свое стихотворение “Почему” – про повара и трех поварят, которые режут свинью и трех поросят.

Парадокс в том, что не только Хармс, Введенский, Липавский, Друскин, но даже и провинциалы Заболоцкий и Олейников выросли на литературе Серебряного века. Введенский и Липавский посылали Блоку стихи, Липавский успел напечататься в альманахе Цеха поэтов, семнадцатилетний Заболоцкий знал наизусть “всех символистов, вплоть до Эллиса”, Хармс публично выступал в качестве чтеца-декламатора стихов Блока, Гумилева и Маяковского. А Елагин принадлежал к первому поколению, для которого язык Блока и блоковской России был изначально чужим. Когда в 1950 году вышла первая книга Елагина, Георгий Иванов в рецензии назвал его “ярко выраженным человеком советской формации”. Для Елагина и его сверстников Блок был не живой реальностью, от которой можно отталкиваться, с которой можно спорить, а самой доступной и привлекательной частью “классического наследия”. Блок уже не был современником. Между самыми молодыми из друзей Хармса (Юрием Владимировым, Всеволодом Петровым) и поколением Елагина, Моршена, Слуцкого, Самойлова, Галича прошла тектоническая трещина.

Для Хармса необходимость определиться с литературой прошлого была обусловлена и тем переломом, который наметился в его собственном творчестве. В 1933 году он пишет свои лучшие стихи. Среди них “Постоянство веселья и грязи” – замечательный пример того, что не только приемы “взрослого” творчества Хармса проникали в его произведения для детей, но и обратное влияние имело место. Структуру этого стихотворения определяет развернутый рефрен, наподобие тех, что были опробованы в “Миллионе” или “Вруне” (напомним, что Б. Бухштаб считал такую структуру чуть ли не главным вкладом Хармса в поэзию для детей):

  • Вода в реке журчит, прохладна,
  • И тень от гор ложится в поле,
  • и гаснет в небе свет. И птицы
  • уже летают в сновиденьях.
  • А дворник с черными усами
  • стоит всю ночь под воротами
  • и чешет грязными руками
  • под грязной шапкой свой затылок.
  • И в окнах слышен крик веселый,
  • и топот ног, и звон бутылок.
  • <…>
  • Луна и солнце побледнели,
  • созвездья форму изменили.
  • Движенье сделалось тягучим,
  • и время стало, как песок.
  • А дворник с черными усами
  • стоит опять под воротами
  • и чешет грязными руками
  • под грязной шапкой свой затылок.
  • И в окнах слышен крик веселый,
  • и топот ног, и звон бутылок.

Здесь уже нет внешнего, на уровне фразы, алогизма, наоборот, высказывание отчетливо и лаконично. Абсурд ушел “вовнутрь” текста. Когда-то Мандельштам писал о дворнике, чья звериная зевота напомнила о скифе времен Овидия; при всей обэриутской нелюбви к акмеизму перекличка двух стихотворений удивительна. Дворник Мандельштама – символ “звериного”, природного начала, переживающего и Овидия, и Петербург, мелькающие и сменяющие друг друга эпохи “культурного” человечества. Дворник Хармса – нечто вечное, загадочное и неопределимое, предшествующее материи и времени. Может быть, их творец. “Веселье и грязь” могут быть такими же фундаментальными атрибутами бытия, как и любые другие явления и качества.

Сочетание трагического абсурда и классической четкости бросается в глаза и в другом хармсовском шедевре того времени – в “Подруге”, вчерне набросанной еще в Курске:

  • На твоем лице, подруга,
  • два точильщика-жука
  • начертили сто два круга
  • цифру семь и букву К.
  • Над тобой проходят годы,
  • хладный рот позеленел,
  • лопнул глаз от злой погоды,
  • в ноздрях ветер зазвенел.
  • <…>
  • Мы живем не полным ходом,
  • не считаем наших дней,
  • но минуты с каждым годом
  • все становятся видней.
  • С каждым часом гнев и скупость
  • окружают нас вокруг,
  • и к земле былая глупость
  • опускает взоры вдруг.
  • И тогда, настроив лиру
  • и услышав лиры звон,
  • будем петь. И будет миру
  • наша песня точно сон.
  • И быстрей помчатся реки,
  • и с высоких берегов
  • будешь ты, поднявши веки
  • бесконечный ряд веков
  • наблюдать холодным оком
  • нашу славу каждый день.
  • и на лбу твоем высоком
  • никогда не ляжет тень.

Хармс писал об этом стихотворении Пугачевой 9 октября 1933 года:

Оно называется “Подруга”, но это не о Вас. Там подруга довольно страшного вида. <…> Я не знаю, кто она. Может быть, как это ни смешно в наше время, это Муза. <…> “Подруга” не похожа на мои обычные стихи, как и я сам теперь не похож на самого себя.

Образ, нарисованный в первых строфах, напоминает картины, которые как раз в это время создавали в Европе художники-сюрреалисты. Дальше идут очень тонкие языковые ходы, характерные именно для зрелого творчества обэриутов. Поэт пушкинской эпохи мог бы сказать, что его затягивает в свой мрачный круг гнев. Это был бы несколько изысканный, но вполне академический образ. Но когда “гнев и скупость”, разнохарактерные понятия, поминаются через запятую – это звучит немного странно, а банальная рифма “скупость – глупость” создает эффект наивности, неумения. Неумения притворного, наивности деланной… Деланной ли? Хармс говорит в этом стихотворении серьезные и важные вещи, но при этом он смотрит на язык и мир отчасти глазами “естественного мыслителя”.

У зрелого Хармса, как и у Введенского, и у Заболоцкого (до середины 1930-х), лицо и маска неразрывны (собственно, в случае Хармса так обстояло дело и в быту). Провести линию, отграничивающую серьезное высказывание от пародии, временами невозможно.

  • Твой сон, беспутный и бессвязный,
  • Порою чистый, порою грязный,
  • Мы подчиним законам века,
  • Мы создадим большого человека.
  • И в тайну материалистической полемики
  • Тебя введем с открытыми глазами,
  • Туда, где только академики
  • Сидят, сверкая орденами.
  • <…>
  • Крылами воздух рассекая,
  • Аэроплан летит над миром.
  • Цветок, из крыльев упадая,
  • Летит, влекомый прочь зефиром.
  • Цветок тебе предназначался.
  • Он долго в воздухе качался,
  • И, описав дуги кривую,
  • Цветок упал на мостовую.
(“Обращение учителей к своему ученику графу Дэкону”, 1934)

“Тайна материалистической полемики” – это издевательство? Да, конечно, издевательство, но в контексте данного стихотворения у этих издевательских слов есть и другой смысл. “Влекомый прочь зефиром” (рядом с этой “полемикой”) – это всерьез или в шутку? Отчасти, разумеется, в шутку, но в конечном итоге всерьез. Это опять-таки язык “естественного мыслителя”, в котором серьезно-вдумчивое отношение к скомпрометированным историей литературы высоким штампам сочетается с некритическим (и не вполне грамотным, сдвинутым) использованием штампов газетных. Именно таким языком пользуется Хармс в единственном стихотворении, в котором он выясняет свои отношения с эпохой. Первая половина стихотворения кажется язвительно-сатирической. Писатель яростно сопротивляется попыткам “учителей” уложить его мышление, творчество в прокрустово ложе официальной идеологии, избавив, между прочим, и “от грамматических ошибок” (sic!). Но Хармс не был бы собой, если бы пафос собственной правоты и собственного гордого одиночества, которому противостоят низменные соблазны “славы” и легкий путь конформизма, исчерпывал содержание стихотворения. Во второй его части возникает сначала загадочный хрупкий “цветок”, как будто не связанный с предыдущим разговором:

  • Что будет с ним? Никто не знает
  • Быть, может, женская рука
  • Цветок, поднявши, приласкает.
  • Быть может, страшная нога
  • Его стопой к земле придавит,
  • А может, мир его оставит
  • В покое сладостном лежать.

А потом – мрачное (пророческое?) видение подступающей катастрофы:

  • Часы небесные сломались,
  • И день и ночь в одно смешались.
  • То солнце, звезды иль кометы?
  • Иль бомбы, свечи иль ракеты?

Членский билет Союза советских писателей, выданный на имя Даниила Хармса 1 июля 1934 года за подписью М. Горького (факсимиле) и А. Щербакова. Сохранился в составе следственного дела Д. Хармса 1941 г.

Перед лицом этого будущего ни о какой правоте и устойчивости речь идти не может. “Граф Дэкон” бессилен перед своими искусителями. Возможно, поводом к написанию стихотворения стали месяцы перед Первым съездом писателей в марте 1934 года, когда даже перед самыми сомнительными и полуопальными из “попутчиков” забрезжила, как им казалось, некая надежда. Даже Кузмина напечали в “Литературной газете” – не стихи, а статью о Багрицком, – напечатали, согласно редакционному примечанию, “как свидетельство перестройки” старорежимного поэта. Хармс тоже был принят в Союз; 1 декабря, в день убийства Кирова, он получил свой членский билет № 2330. В эти месяцы ему могло показаться, что и его каким-то образом “искушают” и обещают, в случае согласия, долю славы и место на грядущем празднике. На самом деле никто его не искушал – ему просто пока что позволяли существовать в качестве писателя для детей.

Еще одно замечательное стихотворение 1933 года – “Жил-был в доме тридцать три единицы…”, рядом с только что приведенными стихами кажется необыкновенно лаконичным, почти примитивным по приемам; оно ближе всего к хармсовской прозе.

  • Жил-был в доме тридцать три единицы,
  • человек, страдающий болью в пояснице.
  • Только стоит ему съесть лук или укроп,
  • валится он моментально, как сноп.
  • Развивается боль в правом боку,
  • Человек стонет: “Больше я не могу.
  • Погибают мускулы в непосильной борьбе,
  • откажите родственнику карабе…”
  • И так, слова как-то не досказав,
  • умер он, пальцем в окно показав.

Эффект абсурда и ужаса (но и мрачно-комический эффект) достигается теперь всего лишь небольшим гротескным сгущением, незначительной гиперболизацией каждодневного и житейского.

  • Племянник покойника, желая развеселить собравшихся гостей кучку,
  • заводил граммофон, вертя ручку.
  • Дворник, раздумывая о превратности человеческого положения,
  • заворачивал тело покойника в таблицу умножения.
  • Варвара Михайловна шарила в покойницком комоде
  • не столько для себя, сколько для своего сына Володи.
  • Жилец, написавший в уборной: «пол не марать»,
  • вытягивал из-под покойника железную кровать.
  • Вынесли покойника, завернутого в бумагу,
  • положили покойника на гробовую колымагу.
  • Подъехал к дому гробовой шарабан.
  • Забил в сердцах тревогу гробовой барабан.

Нельзя не обратить внимание на ритмическую структуру этого стихотворения. Дольник, с которого оно начинается, в середине текста, когда речь заходит о бессердечных соседях, совершенно расшатывается и превращается попросту в раешник, чтобы снова собраться в последних строках, когда появляется тема “барабанного боя”.

В середине 1930-х годов Хармс создает несколько стихотворений, которые сам называл “опытами в классических размерах”. Понятие “классический размер” следует понимать метафорически: хотя временами поэт обращался к верлибру, большая часть его стихотворений и прежде написана была вполне традиционными ямбом, хореем и другими каноническими размерами русской силлаботоники. В данном случае подчеркнуто “классической”, даже архаичной является, с одной стороны, лексика, с другой – структура стихотворения. Вторичное оживление “золотой латыни” пушкинских времен, перешедшей в разряд банальных поэтизмов, путем смены контекста – прием, намеченный еще Кузминым. У обэриутов в 1930-е годы намечается переход от полуиронического, игрового, “масочного” употребления этих поэтизмов к их серьезному освоению. Соответственно меняется контекст – из подчеркнуто нелепого и абсурдного он становится лишь чуть-чуть непривычным. В этом смысле появление “опытов” Хармса не случайно совпадает или почти совпадает с появлением первых “одических” стихов Заболоцкого и с “Пучиной страстей” Олейникова. Вершиной такой поэтики в 1930–1940-е годы[331] является, возможно, “Элегия” Введенского:

  • Осматривая гор вершины,
  • их бесконечные аршины,
  • вином налитые кувшины,
  • весь мир, как снег, прекрасный,
  • я видел горные потоки,
  • я видел бури взор жестокий,
  • и ветер мирный и высокий,
  • и смерти час напрасный.

Хармсовские “опыты” не дотягивают до такого уровня. Часть из них не поднимается над уровнем альбомных стилизаций; может быть, лишь в двух стихотворениях – “Небо” и “Неизвестной Наташе” – поэту удается поймать истинно высокую ноту, но и в них есть некоторая принужденность и условность. Тем не менее само направление поисков далеко не случайно – и для творческого пути Хармса, и для истории литературы. В “Небе”, изображающем ежедневное коловращение городской жизни, бросаются в глаза тютчевские интонации – и даже прямые цитаты:

  • …Настала ночь. И люди дышат,
  • В глубоком сне забыв дела.
  • Их взор не видит, слух не слышит,
  • Недвижны вовсе их тела.
  • На черном небе звезды блещут;
  • Дрожит на дереве листок.
  • В далеком море волны плещут;
  • С высоких гор журчит поток.
  • Кричит петух. Настало утро.
  • Уже спешит за утром день.
  • Уже из тучи Брамапутра
  • Шлет на поля благую тень.
  • Уже прохладой воздух веет,
  • Уже клубится пыль кругом.
  • Дубовый листик, взвившись, реет.
  • Уже гремит над нами гром…

Интересно, как перекликается эта “Брамапутра” с образами Заболоцкого: “Висла виски” (1926), “ночных существ таинственная Волга” (1936). Другое стихотворение, “Неизвестной Наташе”, датированное 23 января 1935 года, связывают то со строгой теткой Хармса, известной в семье как “Наташа”, то с некой незнакомкой, которую Хармс, по свидетельству Шишмана, мистифицировал, переписываясь с ней от чужого лица. Скорее это все же галантное стихотворение, обращенное к молодой женщине:

  • Скрепив очки простой веревкой, седой старик читает книгу.
  • Горит свеча, и мглистый воздух в страницах ветром шелестит.
  • Старик, вздыхая, гладит волос и хлеба черствую ковригу
  • Грызет зубов былых остатком и громко челюстью хрустит.
  • Уже заря снимает звезды и фонари на Невском тушит,
  • Уже кондукторша в трамвае бранится с пьяным в пятый раз,
  • Уже проснулся невский кашель и старика за горло душит,
  • А я пишу стихи Наташе и не смыкаю светлых глаз.

Пожалуй, здесь Хармсу удается достичь той классической точности, к которой он стремился, обращаясь к стилизациям. По убедительному предположению И.В. Лощилова, в стихотворении есть скрытая отсылка к пушкинскому отрывку – “В еврейской хижине лампада…”:

  • Старик, закрыв святую книгу,
  • Застежки медные сомкнул…

Но в то же время веревка, которой скреплены очки, и коврига хлеба в руках – детали настолько конкретные, осязаемые, что можно увидеть здесь и портрет определенного человека. И человек этот, конечно, – Иван Павлович Ювачев, одинокий адепт никогда не существовавшей “свободной церкви” в атеистической стране, скиталец и труженик, чей образ парадоксально сливается в сознании Хармса с нищим и гонимым еврейским патриархом.

В эти годы начинают появляться короткие рассказы и сценки Хармса, некоторые из которых вошли в его знаменитый цикл “Случаи”. Интересно, что к этому – более раннему периоду – относятся в основном драматургические по форме миниатюры, а чисто “прозаические” вещи, вошедшие в “Случаи”, датируются 1936–1939 годами. В 1933 году Хармс говорил друзьям: “Нам бы нужен был наш журнал, особенно для Н. М. А для меня свой театр”[332]. Свой театр, “Зеленый Гусь”, был у сверстника Хармса, поляка Констаты Ильдефонса Галчинского, чьи короткие сценки временами удивительно напоминают хармсовские. Сходство с Галчинским временами даже более впечатляет, чем параллели с Ионеско и Беккетом, исследованные Ж.-Ф. Жаккаром. Но у Галчинского абсурд “чистого действия”, как правило, лишен метафизического измерения, а порою связан со злободневной политикой. До самой смерти он сохранил то молодое озорство, которое у русского абсурдиста исчезло очень рано. Может быть, именно потому, что у Галчинского была благодарная аудитория, а у Хармса – нет. Переход от драматургии к прозе (что впрочем, более чем условно, поскольку речь одет о текстах на одну-две страницы) во многом связан с утратой надежд на реальное воплощение воображаемого театра.

Стремясь к обретению собственного голоса в прозе, Хармс, естественно, следил за работой других писателей. Однако в его дневниках нет никаких упоминаний о чтении прозы Вагинова, Добычина или Зощенко. Творческий диалог имел место с Житковым. Хармс был одним из слушателей его романа “Виктор Вавич”, в котором Житков попытался соединить сказовый язык и обостренную изобразительную манеру 1920-х годов со структурой большого романного эпоса (и эта попытка была во многих отношениях удачна). Однако новая повесть “Без совести”, которую Житков читал Хармсу 24 октября 1932 года, произвела на него большее впечатление:

Гораздо лучше В<авича>, прямо, говорит, совсем другое. Ни он, ни Колька не заметили из чего сделано. А это главное, чего я хочу. Я сказал, что это они меня довели стихами – он, Колька и Заболоцкий, что мне обидно стало за прозу…[333]

Повесть Житкова[334] по сюжету перекликается с фантастическими повестями 1920-х годов, такими как “Гиперболоид инженера Гарина”, но ее сюжет пронизан духом абсурда (до конца остается неясным, что перед нами: исповедь маньяка, завладевшего грандиозным изобретением, бредовые фантазии обитателя дома умалишенных или беллетристический опыт его врача), а простой и динамичный повествовательный стиль не похож на орнаментальную стилистику “Виктора Вавича”. Именно эти особенности повести Житкова должны были привлечь Хармса. Они близки его собственной зрелой прозе: не так просто высчитать, как и из чего она “сделана”; приемы скрыты, они “не выпирают”.

Сценки и мини-новеллы Хармса мрачноваты и удивительно лаконичны, но при этом часто оглушительно смешны. Такие фразы, как “нас всех тошнит”, “вот какие огурцы продают сейчас в магазинах”, наконец, сакраментальное “тюк!”, давно уже вошли в русский язык и стали поговорками. Общий мотив творчества Хармса в середине тридцатых годов – разрушение всего, что еще недавно отграничивало человеческую личность от мира и определяло ее безопасность и суверенитет – начиная с социального и профессионального статуса (“Я писатель” – “А я думаю, что ты г…о”), заканчивая законами логики. Осталось одно: юмор, порожденный великолепной неуместностью высказывания и действия, утратившего свои функции и смысл:

Однажды Орлов объелся толчёным горохом и умер. А Крылов, узнав об этом, тоже умер. А Спиридонов умер сам собой. А жена Спиридонова упала с буфета и тоже умерла. А дети Спиридонова утонули в пруду. А бабушка Спиридонова спилась и пошла по дорогам. А Михайлов перестал причёсываться и заболел паршой. А Круглов нарисовал даму с кнутом в руках и сошёл с ума. А Перехрёстов получил телеграфом четыреста рублей и так заважничал, что его вытолкали со службы.

Хорошие люди и не умеют поставить себя на твёрдую ногу.

Рассказчик – немного брезгливый наблюдатель, скитающийся по этому странному мультипликационному миру в поисках мелких, смешных и бессмысленных чудес: Петерсен превратился в шар, слепому на Мальцевском рынке подарили вязаную шаль, жизнь победила смерть неизвестным науке способом.

5

Тем временем в окружающем мире происходили события противоречивые, так или иначе сказывавшиеся на жизненных обстоятельствах писателя.

Членский билет Союза писателей давал Хармсу официальное положение, более или менее защищавшее его. Правда, он не мог рассчитывать на квартиру в “писательской надстройке” в доме № 9 по каналу Грибоедова, совсем рядом с Госиздатом. Между тем Олейников, Заболоцкий и Шварц получили там квартиры. 24 января 1935 года датируется незаконченное стихотворение Хармса “На посещение писательского дома”, написанное в духе “упражнений в классических размерах”:

  • Когда оставленный судьбою
  • Я в двери к вам стучу друзья
  • Мой взор темнеет сам собою
  • И в сердце стук унять нельзя
  • Быть может радости движенья
  • Я вам собой не принесу
  • В груди, быть может, униженья
  • Насмешек ваших не снесу
  • Быть может приговор готовый
  • Моих друзей гремел не раз
  • Что я в беде моей суровой
  • Быть может не достоин вас нелеп
  • Толпу забот и хлад судеб.

Если в какие-то моменты все участники “сборища” казались Хармсу “оставленными судьбою”, то при виде жилищной роскоши друзей (а любая отдельная квартира тогда считалась роскошью) он склонен был относить это определение только к себе. Но отдельное жилье в писательской надстройке не принесло счастья ни Олейникову, ни Заболоцкому – карающая длань накрыла их раньше, чем Хармса. В иные эпохи быть “оставленными судьбою” если не комфортнее, то безопаснее.

Первого декабря 1934 года прозвучал роковой выстрел Леонида Николаева на лестничной площадке Смольного. Судьба убийцы Кирова, возможно, переплеталась с судьбой семьи Русаковых. По предположению Кибальчича, благожелательный инспектор Рабочего контроля по фамилии Николаев, который способствовал восстановлению Русакова в профсоюзе в 1929 году, мог быть “тем самым”. До сих пор неизвестно, какие мотивы двигали бывшим мелким чиновником, застрелившим первого секретаря Ленинградского губкома ВКП(б), и был ли он агентом ГПУ, но эхо его выстрела было долгим. В марте – мае 1935 года были приняты законы об ответственности “членов семей изменников родины”, о возможности вынесения любых приговоров (вплоть до смертных) детям начиная с двенадцати лет, о рассмотрении дел о терроризме в десятидневный срок без участия адвоката; были созданы знаменитые “тройки”. Это был еще не Большой Террор, но вся законодательная база для него, если можно так выразиться, уже была создана.

Сергей Миронович Костриков, известный под псевдонимом Киров, был фигурой противоречивой. Простоватый с виду парень из “рабочей аристократии”, техник по образованию, близкий друг Сталина, он был послан в Ленинград усмирять внутрипартийных оппозиционеров. Эту задачу он выполнил вполне последовательно; кроме того, на совести Кирова массовые выселения из города “бывших людей” при паспортизации в 1932–1933 годах. Тем не менее Киров, в отличие от своего предшественника Зиновьева и своего преемника Жданова, редко бывал инициатором жестокостей и за восемь лет сделал зла меньше, чем в принципе мог бы. Наконец, он был просто неплохим администратором и обаятельным человеком.

Дом с “писательской надстройкой” (набережная канала Грибоедова, д. 9). Фотография М. Захаренковой, июнь 2008 г.

Книга Вильгельма Буша “Плих и Плюх” в переводе Д. Хармса (Л., 1936). Обложка.

Олейников с симпатией относился к главному ленинградскому “вождю” и, когда в относительно безопасные годы его друзья, подвыпив, затевали в “Культурной пивной” игру в орлянку “на вождей”, играть на Кирова отказывался. Можно предположить, что и Заболоцкому не пришлось особенно себя насиловать, когда по заказу “Известий” ему было предложено написать стихотворение на смерть “великого гражданина”. Впрочем, отказываться от таких предложений было не принято, тем более что в тех же “Известиях” летом были напечатаны “Осенние приметы” – прекрасное и совершенно аполитичное стихотворение. Это означало постепенный конец опалы; этими успехами Заболоцкий был обязан Бухарину, покровителю многих поэтов, который и сам грешил стихотворчеством.

В декабре 1934 года были осуждены и приговорены к расстрелу четырнадцать бывших зиновьевцев. 16 января по делу “московского центра”, который якобы стоял во главе всей подпольной деятельности бывших оппозиционеров, был осужден близкий к обэриутам человек, Владимир Павлович Матвеев, в прошлом – секретарь “Известий”, позднее – литератор, издательский работник, а в 1934 году – директор ленинградского отделения “Союзфото”. По одним сведениям, Матвеев был сразу расстрелян, по другим – сослан на пять лет в Туруханский край, где его и ждал расстрел – после вторичного ареста[335]. Матвеев был одним из ближайших друзей Олейникова, добрым знакомым Заболоцкого и Хармса и поклонником их творчества. Арестована была, кроме того, сотрудница детской редакции Раиса Васильева. Разумеется, и среди пяти тысяч “бывших людей”, высланных из города в так называемом кировском потоке, у Хармса были знакомые.

Тем не менее в его личной судьбе как раз в это время обнаруживается некое изменение к лучшему. В конце 1934 – начале 1935 года он получает большой заказ: написать пьесу для Театра марионеток Е.С. Деммени (для постановки в Доме писателей). Пьеса Хармса “Цирк Шардам” получила название по одному из псевдонимов писателя. Работа была, видимо, долгой – существует два разных варианта пьесы. Сюжет несложен: персонаж по имени Вертунов (имя, уже использованное в “Комедии города Петербурга”) безуспешно пытается найти себе применение в цирке Шардам, но его таланты немногочисленны: он умеет лаять (однако “совершенно непохоже на собачий лай”) и ходить на четвереньках – “совершенное впечатление, что ходит козел”. С неугомонным Вертуновым происходят самые разные приключения (например, его съедает дрессированная акула), но он выживает, спасает цирк от потопа, и в благодарность его принимают в труппу. В первоначальной редакции удача Вертунова объясняется тем, что его, вытаскивая из ящика фокусника, сильно вытянули и он стал великаном. Пьеса была впервые поставлена осенью 1935 года – и до сего дня часто идет в кукольных театрах России.

Осенью следующего года в № 8–12 “Чижа” публикуется хармсовский перевод из Вильгельма Буша – “Плих и Плюх”. Практически одновременно книга выходит отдельным изданием. В 1935–1936 годах Хармс вновь регулярно печатается в “Чиже”, но в “Еже” лишь один раз, с “политически правильным” стихотворением “Новый город” (1935. № 7). Это стихотворение, содержащее скрытые реминисценции из вступления к “Медному всаднику”, перекликается, между прочим, с созданным десятилетием позже “Городом в степи” Заболоцкого (таким же, в сущности, халтурным “паровозом”[336]). А с 1936 года “Ёж” вообще перестал выходить.

В 1935 году Хармс пытается заработать деньги самыми разными способами. Он собирался писать для эстрады – для артиста-лилипута Ивана Артамонова – и получил аванс, но так ничего и не написал[337]. По-прежнему одним из источников заработка оставались выступления в детских коллективах. Видимо, с теми же чисто материальными целями Хармс летом 1935 года отправляется, по предложению Маршака, вместе с несколькими “одаренными” детьми, учениками Дома детской книги, в гастрольную поездку по Украине (маршрут включал Запорожье и Харьков). Среди детей-стихотворцев был Лев Друскин, племянник Якова и Михаила Семеновичей, впоследствии известный поэт и диссидент. Друскин был с раннего детства парализован, передвигался в инвалидном кресле; возить его было очень трудно, и можно представить себе трогательное впечатление, которое производил на аудиторию юный поэт-инвалид. Хармс же, по свидетельству Друскина, постарался свести к минимуму свое общение со спутниками:

Видели мы его только за столом. Он коротко кивал нам, садился, наливал стакан и опускал в чай градусник. Он внимательно следил за темным столбиком и, когда температура удовлетворяла его, вытаскивал градусник и завтракал. Если было свежо, он просил закрыть ближайшее окно, чтобы масло от сквозняка не скисло[338].

Поездка была тем более неприятна для Даниила Ивановича, что педагогом, сопровождавшим детей, был не кто иной, как Абрам Серебрянников, в недавнем прошлом – автор одного из печатных доносов на Хармса и его друзей.

Вторая гастрольная поездка вместе с “юными дарованиями”, по Волге, состоялась следующим летом (1936) и была более приятной. В ней участвовал Маршак с семьей; Хармс тоже смог взять с собой жену. Для Марины Владимировны это путешествие оказалось омрачено печальным известием: в ссылке арестовали ее “бабушку”, княгиню Голицыну. По возвращении Марина Владимировна отправилась в Москву в Политический Красный Крест, к Е.А. Пешковой. Благодаря содействию последней, “бабушку” выпустили из тюрьмы, более того, разрешили ей вернуться в Ленинград.

К середине 1930-х относится и один не вполне понятный эпизод, о котором известно только из следственного дела 1941 года. В 1935 году Хармс был подвергнут кратковременному аресту за “незаконную коммерческую деятельность” и несколько дней провел в тюрьме. Что это была за коммерция – неясно, скорее всего – продажа каких-то вещей. Во всяком случае, это свидетельствует о чуть более заинтересованном, чем прежде и позднее, отношении к своему материальному положению и о попытках исправить его любыми, в том числе небезопасными по тем временам, способами.

Даже свои чисто литературные затеи (теперь – скромные, приватные) Хармс наивно пытается поставить на “коммерческую” основу. Вероятно, к этому времени (1935–1936 годы) относится следующий проект:

Журнал “Тапир” основан Даниилом Ивановичем Хармсом. Сотрудничать в журнале может всякий человек, достигший совершеннолетия, но право приема или отклонения материала принадлежит всецело одному Даниилу Ивановичу Хармсу.

Сотрудничать в журнале могут также и покойники из коих главными и почетными будут

Козьма Петрович Прутков

и 2) Густав Мейринк.

В журнале “Тапир” не допускаются вещи содержания:

1) Антирелигиозного

2) Либерального

3) Антиалкогольного

4) Политического

5) Сатирического

6) Пародийного

Желающим сотрудничать в “Тапире” следует запомнить, что каждая вещь должна удовлетворять шести условиям запрещения и быть такой величины, чтобы умещалась на двух столбцах одной журнальной страницы. Выбор страницы производится Д.И. Хармсом. Оплата: I проза: за 1 стран. – 1 руб., за 1 колонку – 50 коп., за 1/4 кол. – 25 коп. II стихи: 2 коп. за строчку. Журнал из помещения квартиры Д.И. Хармса не выносится. За прочтение номера “Тапира” читатель платит Д.И. Хармсу 5 копеек. Деньги поступают в кассу Д.И. Хармса. Об этих деньгах Д.И. Хармс никому отчета не отдает.

За Д.И. Хармсом сохраняется право повышения и понижения гонорара за принятие в журнал вещи, а также повышения и понижения платы за прочтение номера, но с условием, что всякое такое повышение и понижение будет оговорено в номере предыдущем: Желающие могут заказать Д.И. Хармсу копию с “Тапира”. I-ая коп. с одного № – стоит 100 руб. II-ая коп. – 150, III – 175, IV – 200 и т. д.

Можно увидеть здесь прообраз грядущего ленинградского самиздата. С той разницей, что Хармс наивно рассчитывал извлечь из своей “издательской” деятельности прибыль. Последнее было не слишком возможно не только в 1930-е, но и в 1960–1980-е годы. Вероятно, если бы Хармс и в самом деле затеял журнал подобного формата, это довольно быстро заинтересовало бы НКВД, несмотря на оговоренную аполитичность издания и его домашний характер. Во всяком случае, вероятно, это была последняя задуманная Хармсом мало-мальски открытая литературная акция.

Создается впечатление, что Хармс и впрямь сумел заработать в 1935–1936 годах кое-какие деньги. Но никаких сбережений сделать ему не удалось. Что-то ушло на уплату старых долгов. Другим деньгам Хармс нашел в высшей степени нерациональное употребление: купил фисгармонию. Об этом музыкальном инструменте, составлявшем часть небогатого убранства его комнаты, вспоминают многие мемуаристы.

Фисгармонии получили в то время широкое распространение. Может быть, потому, что, в отличие от пианино, они умещались в крохотные комнатушки ленинградских коммуналок. Фисгармония была, например, у Калашникова. Хармс умел играть на фисгармонии, как мы помним, с детства.

К апрелю 1935 года относится следующая запись Хармса:

1). Мы вчера ничего не ели. 2). Утром я взял в сберкассе 10 руб., оставив на книжке 5, чтобы не закрыть счета. 3). Зашел к Житкову и занял у него 60 руб. 4). Пошел домой, закупая по дороге продукты. 5). Погода прекрасная, весенняя. 6). Поехал с Мариной к Буддийской пагоде, взяв с собой сумку с бутербродами и фляжку с красным вином, разбавленным водой. 7). На обратном пути зашли в комиссионный магазин и увидели там фисгармонию Шидмейера, двухмануальную, копию с филармонической. Цена 900 руб. только! Но полчаса тому назад ее купили! <…> 8). Пошли к Житкову. 9). С Житковым узнали, кто купил фисгармонию, и поехали по адресу: Песочная, 31, кв. 46, Левинский. 10). Перекупить не удалось. 11). Вечер провели у Житкова.

Что касается Буддийской пагоды, то это было одно из любимых мест прогулок Хармса с 1920-х годов. Храм, построенный в 1913 году Г.Д. Барановским под присмотром ученого комитета, в который входили В.В. Радлов, С.Ф. Ольденбург, Ф.И. Щербатский, Н.К. Рерих и др. После закрытия храма (в том же 1935 году) при нем еще несколько лет оставался какой-то служка (“лама”); Хармс с ним познакомился, и служка дарил ему время от временами “контрабандный” чай (которым Хармс поил особо дорогих гостей).

Вернемся, однако, к фисгармонии. Вскоре Житков переехал в Москву. А в июне 1936 года, ненадолго вернувшись в Ленинград, он навещает редакцию “Чижа” и там встречает Хармса. “Он сообщил мне: вы один меня поймете – я купил фисгармонию Шидмейера… Она старого выпуска, он купил ее за 500 р.”[339]. В конце сентября Хармс пишет Житкову:

…Каждый день, садясь за фисгармонию, вспоминаю Вас. Особенно, когда играю II фугетту Генделя, которая Вам тоже нравилась… Эта фугетта в моем репертуаре – коронный номер. В продолжение месяца я играл ее по два раза в день, но зато теперь играю ее свободно. Марина не очень благосклонна к моим занятиям, а так как она почти не выходит из дома, то я занимаюсь не более одного часа в день, что чрезмерно мало. Кроме фугетты играю Палестриновскую “Stabat mater” в хоральном переложении, менуэт Джона Bloy’а (XVII в.), “О поле, поле” из Руслана, хорал es-dur Иоганновских страстей и теперь разучиваю арию c-moll из партиты Баха. Это одна из лучших вещей Баха и очень простая. Посылаю Вам верхний голос для скрипки, ибо, разучивая ее только одним пальцем, я получал огромное удовольствие. У меня часто бывает Друскин. Но большая рояльная техника мешает ему хорошо играть на фисгармонии.

Марина Малич позирует за фисгармонией, 1938–1939 гг.

Между тем уже в сентябре Хармс, как явствует из того же письма, снова испытывает сильнейшие денежные затруднения. “Сентябрь прожил исключительно на продажу, да и то с таким расчетом, что два дня с едой, а один голодаем”. Деньги за пьесу ушли, а за Буша еще не были получены. Однако даже год спустя, когда ему и его жене уже буквально грозила голодная смерть, Хармсу не пришло в голову продать фисгармонию.

Отъезд Житкова (почти одновременно с переселением Введенского в Харьков) был тягостен для Хармса: город пустел, друзей и знакомых было все меньше. Несмотря на разницу в возрасте, опыте и жизненном складе, 50-летний “морской волк” и 30-летний “чудак” привязались друг к другу. В том же письме к Арнольд, где шла речь о покупке Хармсом фисгармонии, Борис Степанович пишет:

Хармс испугался, что у него пузо растет (он худ все же), стал заниматься джиу-джитцу – не помогает, представьте себе! Но он живей всех, он такой же, как был, его этой пылью времени не запорошило, не “сел на задние ноги”, и я был ему рад, так же, как и он мне[340].

У Житкова Хармс консультируется по гонорарно-издательским вопросам, связанным с изданием “Плиха и Плюха”. Получив ответ, он отзывается таким письмом (5 октября 1936):

Дорогой Борис Степанович,

большое спасибо за Ваш ответ. У меня было такое ощущение, что все люди, переехавшие в Москву, меняются и забывают своих ленинградских знакомых. Мне казалось, что москвичам ленинградцы представляются какими-то идеалистами, с которыми и говорить-то не о чем. Оставалась только вера в Вашу неизменность. За девять лет, что я знаю Вас, изменились все. Вы же как были, таким точно и остались, несмотря на то, что как никто из моих знакомых изменили свою внешнюю жизнь. И вдруг мне показалось, что Вы стали москвичом и не ответите на мое письмо. Это было бы столь же невероятно, как если бы я написал письмо Николаю Макаровичу, а он прислал бы мне ответ. Поэтому, получив сегодня Ваше письмо, я испытал огромную радость, что-то вроде того, что “Ура! Правда восторжествует”.

Когда кто-нибудь переезжает в Москву, я, ленинградский патриот, воспринимаю это как личное оскорбление. Но Ваш переезд в Москву, дорогой Борис Степанович, мне бесконечно печален. Среди моих знакомых в Ленинграде не осталось ни одного настоящего мужчины и живого человека. Один зевнет, если заговорить с ним о музыке, другой не сумеет развинтить даже электрического чайника, третий, проснувшись, не закурит папиросы, пока чего-нибудь не поест, а четвертый подведет и окрутит вас так, что потом только диву даешься. Лучше всех, пожалуй, Николай Андреевич[341]. Очень-очень недостает мне Вас, дорогой Борис Степанович.

Одни уезжали из города, другие уходили из жизни. Уже не было Вагинова; 15 мая 1935 года умер Малевич. Незадолго до этого Хармс был у него в гостях с Заболоцким и Харджиевым. По свидетельству Харджиева,

хорошая встреча была испорчена Заболоцким, который с оскорбительным благоразумием вздумал поучать Малевича, советуя ему приложить свое мастерство к общественно полезным сюжетам. Очевидно, Николай Алексеевич уже подумывал о собственной перестройке. Вскоре Хармс, коварно улыбаясь, мне сказал, что Заболоцкий собирается воспеть “челюскинцев”[342].

Совет Заболоцкого неправильно было бы воспринимать в отрыве от исторического контекста. Нельзя сказать, что супрематисты никогда не искали контактов с революционной современностью и советским социумом. В первые послереволюционные годы они принимали участие в организации празднеств и шествий, а позднее – в создании агитфарфора. А уж теперь, когда Малевич вернулся к фигуративной живописи, причем к живописи, оперирующей большими, монументальными формами, – еще более естественным было бы обращение к востребованным обществом и государством темам и сюжетам (тем из них, разумеется, которые не вызывают у самого художника внутреннего неприятия). Это позволило бы популяризовать, пропагандировать новый художественный язык, попытаться вытеснить безликие формы эпигонского соцреализма. Видимо, логика Заболоцкого была именно такова.

Несмотря на неудачу (не литературную, а социальную) с “Торжеством земледелия” и пережитый в 1933–1934 годах идейный кризис, такая позиция по-прежнему не воспринималась поэтом как проявление конформизма. И не только им. Вот характерное рассуждение Липавского (из “Разговоров”):

Говорят о плохих эпохах и хороших, но, я знаю, единственное отличие хорошей – отношение к видимому небу. От него и зависит искусство. Остальное не важно. Нам, например, кажется, писать по заказу плохо. Но прежде великие художники писали по заказу, им это не мешало…[343]

Заболоцкий мог бы подписаться под этими словами. Сам склад его поэтики (очень отличной в этом смысле от поэтики Хармса и Введенского) позволял рассматривать “тему” как нечто отдельное от непосредственной лирической ткани. Стихи Заболоцкого всегда – “о чем-то”. Но если можно было писать стихи о цирке или “Красной Баварии”, можно писать и о челюскинцах, тем более что сама по себе эта тема вполне укладывалась в философию Заболоцкого. Мы знаем, что результатом его обращения к этой теме стал “Север” – мастерское, блестящее стихотворение, полное скрытого трагизма. Правда, на “Севере” Заболоцкий не остановился, поиск точек соприкосновения с социумом заводил его все дальше, порой сказываясь и на его отношениях с “видимым небом” (и все равно не спас от общей для большинства его друзей участи). Дело, видимо, в том, что тоталитарное общество ХХ века принципиально отличалось от простодушных монархий былых времен, и в этом обществе художнику любого типа “писать по заказу”, оставаясь самим собой на уровне миросозерцания и стиля, удавалось крайне редко. Но в 1935 году это было далеко не очевидно. И, возможно, Малевич в самом деле пошел бы по пути, предложенному одним из его гостей, если бы не смерть.

Стихотворение Д. Хармса “На смерть Казимира Малевича”. Автограф, 1935 г.

Страницы: «« ... 678910111213 »»

Читать бесплатно другие книги:

Известно, что для исполнения желаний самое главное условие – очень сильно захотеть, чтобы оно исполн...
Биржа – это место, где можно стать богачом и все проиграть. Среди котировок и акций выживают только ...
Планшет компании Apple – пожалуй, одно из наиболее известных устройств во всем мире. Осенью 2013 год...
Древняя Русь, в которой жили настоящие чародеи и шаманы, способные заговаривать огонь, воду и ветер;...
Штурмовая группа старшего лейтенанта Павла Бакарова принимала участие в нескольких спецоперациях на ...
Дауншифтинг – новое слово в русском языке, но не жизни. Всегда находились смельчаки, которые решалис...