Русскоговорящий Гуцко Денис
Что была ему, Андрею Вакуле, новая красная власть? Обещали складно, говорили — не будет нищеты. Но в Крымской нищета эта самая водилась лишь в двух дворах, прижилась у безмерно ленивых, пристрастных к самогону хозяев. Эти, Красницкие и Сомовы, весь год слонялись по станице, набиваясь на самую грязную работу, а в страду их вместе с пришлыми кацапами нанимали батрачить. Но больше из милости, ибо работники были никудышные — стой над ними да подгоняй.
С приходом красных многое перевернулось вверх тормашками. Со звёздами на околышах, с новенькими трёхлинейками пришла в станицу всё та же голытьба кацапская — теперешняя власть. А лица были знакомые: ковырни и потечёт из них обида угрюмая и нутряная настоявшаяся злость.
Им бы рушить-разорять, им бы всё трибуналить. Церковь спалили. За батюшкой в погоню бросились как за беглым каторжанином. Догнали. Прямо у дороги и повесили. Жил-то он так себе, а помер мучеником.
Сашка Сомов разжился новыми портками, рубахой, с револьвером за поясом ходит от двора к двору, чинно здоровается. Нос красный, хоть серп с молотом рисуй.
Комиссар припёрся к ним аж из Тифлиса, за тридевять земель, жизни учить. Сам заливается райской птицей про коммунизм, а мужичьё с трёхлинейками зыркает из-под фуражек, шарит склизлыми глазками по дворам. Власть! Валяй, шарь…
Спрятал Андрей Вакула комиссара. А чёрт бы его знал! На всякий случай спрятал. Как угадать, чья возьмёт… Открыл подпол — сиди не пикай. Риск невелик. Кто подумает? Старший сын у Деникина сотней командует.
…Добравшись до самого Начала — сидящего в подполе комиссара, скрипящей по бездорожью телеги — Митя останавливался, будто достигнув края. Что там, за пеленой времени, куда не дотягивается уже ни дедова память, ни его фантазия? Не разглядеть.
Ни прадеда, ни прабабку Митя не мог представить по-настоящему, достоверно. Так и оставались они персонажами расплывчатыми, без лиц и голосов. Ни одной их черты не обронил Иван Андреич, не слышал от него Митя простого: мой отец, моя мать.
Митя додумывал и так и эдак, склеивал живое, но неразборчивое с чётким, расписанным чёрным по белому в учебниках… не клеилось одно с другим. Докучали вопросы. И особенно назойлив был простой такой, глупенький: если прадед Андрей спас комиссара, так значит он свой, наш, за что же его раскулачили?
— Дед, а за что их?
На этот простой вопрос дед реагировал как на занозу под ноготь. Вскакивал, ругался, уходил в другую комнату. А мама с бабушкой делали Мите знаки: не надо, не трогай.
Казалось, одно только воспоминание давалось ему без внутреннего озноба:
— Волкодав у нас был. Здо-ровый. Умный был как профэссор. Обидчивый, ужас!
Наверное, они дружили, пёс Раскат и мальчик Ваня. Дружбу эту старик помнил крепко. Выпущенная на волю, память легко, без запинки отчитывалась о том, о чём было дозволено. И оживал лохматый любимец Раскат — огромный, лапы как лопаты. Царь-лежебока, самодержец всея дворовой своры.
О нём Иван Андреич рассказывал — небывалое дело! — настоящие истории. Раскат ловит вора. Раскат сам в соседском курятнике. Раскат и бык. Поющий Раскат или Полнолуние в станице Крымской. Раскат обиделся.
Волкодав любил разлечься на крыльце, и тогда невозможно было пройти, приходилось перелазить. Отдыхает — толкай его, пихай, толку мало. Однажды на него накричали. (Здесь пробел… Отец, конечно, накричал, кто ж ещё — хозяин, отец. Запретное слово…) Раскат поднялся с крыльца и ушёл.
Только вечером спохватились: исчез. Звали, ходили с фонарём за огороды — нету как нету. Пришёл через три дня, по утру. Худой, грязный, весь в репьях и навозе. Пришёл, разлёгся на крыльце — простил, стало быть.
«Кто-то пролетел над гнездом кукушки»
По утрам они сидели на своих БТРах перед расстрелянным крест-накрест горкомом. В вестибюле у офицеров проходил утренний развод. После него одни разъезжались по своим караулам, другие, из караулов только что вернувшиеся, оставались дожидаться завтрака, чтобы поесть и лечь спать. Наконец-то спали по-настоящему, на матрасах.
Полчаса ожидания верхом на броне, без суеты, без построений на тихом, в золотистых солнечных бликах, пятачке, были самым приятным кусочком суток.
Ещё совсем недавно, всего лишь несколько дней назад, чёрные и белые «Волги» подвозили сюда начальников. Начальники выгружались, втягивая животы и придерживая шляпы, и шествовали ко входу. Они шли, небрежно одёрнув полы пиджаков умопомрачительного гэдээровского качества, зажимая под локтем папки и портфели, фигурами напоминая прекрасные флаконы с драгоценным содержимым. Вечность была разлита по этим флаконам. Скучноватая вечность накапливалась в складках гор, сгущалась ночными туманами. Утренние мостовые были как янтарные чётки, уложенные ровными рядами…Что могло прервать медовое течение вечности в игрушечно-карамельном городе Шеки? Зимой приедут шумные глупые туристы ломать себе ноги на снежных склонах. Туристки в обтягивающих окружности трико… уф, шайтан!
Напротив БТРов, на лестнице новой гостиницы, каждое утро стоял, упав плечом на дверной косяк и утопив руки в карманы, гостиничный портье.
— Глянь, фанфарон какой.
— Я таких у нас не видел.
— Пари-иж!
Фанфаронство его заключалось в бордовой суконной жилетке и черной бабочке.
Видимо, время утреннего безделья у солдат и портье совпадало, и они частенько разглядывали друг друга — так, от безделья. Что и говорить, БТРы, припаркованные на стоянке горкома, должны были смотреться как токарные болванки на стеклянной полке.
Папаши приводили детей на экскурсию. Уточняли:
— Как-как? Бе-те-эр?
Приносили фрукты. Частенько просили:
— Пусть чуть-чуть посидит, — и подавали вверх притихшего, счастливого от собственной храбрости ребенка.
— Да они же специально! — кричал, гоняя взад-вперед фуражку, замполит. — Тупорылые вы создания! Это ж все специально, всё продумано. Прикармливают вас, а вы как чижики! Ну, тупорылые!
— Товарищ капитан, разрешите спросить, — не утерпел однажды Бойченко. — Может, их лучше сразу прикладом по голове?
Трясогузка побелел от злости, но наверное, было ему в тот раз некогда, и он только плюнул да махнул безнадежно рукой.
В каждом квартале висели свои запахи: от кафе они сворачивали к чайхане, проходили мимо пахнущего ванилином окошка кулинарного кооперативчика и упирались в столовую. Кто-то попробовал там пообедать… Денег с них не взяли: «Угощаем». Вот тут-то и началось! Прямиком шли в выбранное местечко, здоровались с официантами. Сняв бронежилеты, складывали их горкой в сторонке, ненавистные каски — тут же, автоматы прислоняли к стене. В столовой заказывали комплексный обед, в чайхане — чай и сладости. Здесь, у полусонного чайханщика, Митя и узнал, как называется это нарезанное ромбиками, с золотисто-коричневой медовой корочкой: бахлава.
— Бах-ла-ва, — вяло ответил чайханщик, чуть шире раскрыв и снова смежив веки.
— Бах-ла-ва, — спели дуэтом желудок и сердце.
Взяв себе чаю (ни на что другое денег у них не было), Митя с Сашей прошли к столику в глубине темного и тихого как спальня зала. И тут же следом им принесли тарелку с бахлавой.
— Угощайтесь.
Здоровенный детина с бакенбардами привстал из-за столика в противоположном углу и коротко кивнул. Не зная, чем ответить, Митя вскочил, гремя висящей на ремне каской, и кивнул в ответ.
Темная прослойка молотых грецких орехов в рассыпчатом тесте… корочка легко прокусывается благоговеющими зубами… ахх! все пропитано мммёдоммм! В подвальчике чайханы, тихом и темном, его вкусовые рецепторы познали счастье. Бах-ла-ва…
Их поселили в старой двухэтажной гостинице в квартале от площади. Крутые скрипучие лестницы, высокие лепные потолки, длинные коридоры: двери, двери, двери. В номерах крашеные в голубой и салатный цвет стены и мясистые тараканы. Кровати и тумбочки из солдатских номеров приказали вынести. Видимо, чтобы не нарушать постулата Устава о тяготах и лишениях воинской службы. В вестибюле второго этажа с грязным лысым ковром телевизор «Берёзка», на котором лежат предназначенные для переключения каналов плоскогубцы. Туалет с длинным рядом жестяных раковин и старых зеркал. Высокие окна с задвижками под потолком. Добротные и неудобные пятидесятые.
Каждое утро перед гостиницей начиналось одинаково. По золотистым утренним переулкам стекались к её полукруглому крыльцу мужчины. Молодых не было. Исключительно пожилые. Впрочем, дряхлых не было тоже. Свежие крепенькие старички. Вновь прибывший скрупулёзно, никого не пропуская, здоровался со всеми за руку. Завершив церемонию, вынимал из пиджака сигареты, закуривал. Некоторое время они стояли здесь, покуривая и перебрасываясь негромкими репликами. Докурив, неторопливым караваном мимо урны поднимались вовнутрь.
В холле за стеклянной перегородкой в углу их ждал парикмахер. В белом, разумеется, халате, с прямой спиной пожилого танцора, со стрижеными седыми усами. Живое доказательство того, что идеалы достижимы.
На стеклянной дверце висела нехитрая картонная табличка: «Парикмахерская» — часы работы, выходные дни. Но был он, несомненно, брадобрей, настоящий антикварный цирюльник.
Когда в холле появлялись первые гости, цирюльник уже стоял у своей стекляшки, в элегантной стойке с белоснежным вафельным полотенцем на согнутом предплечье. Он не произносил ни звука. Встречая клиента, кивал чуть на бок и танцевально отступал в сторону, освобождая проход.
— Наверное, немой? — гадали солдаты.
И не вытерпев, однажды спросили у здешнего чайханщика. Тот посмотрел на них удивлённо, ответил:
— А чего болтать? Так и ухо отрезать можно, э!
Клиент усаживался поудобнее в дерматиновое кресло и задирал щетинистый кадык. Цирюльник укутывал его простынёй, осторожными точными пальцами отжимал дымящуюся, из только что шумевшего кипятка салфетку и расстилал её по лицу клиента, слегка ощупывая и придавливая — так слепые ощупывают лица, и скульпторы — глину. Салфетка продолжала дымиться, но ни разу никто не вскрикнул, не обжёгся. Мастер знал, что делал. Быстро взбив пену в фаянсовой пиалке, он срывал салфетку прочь и в три широких движения наносил пену. Опасная бритва летала по ремешку, прикреплённому к столику трельяжа и туго натянутому левой рукою цирюльника… Подойдя вплотную к креслу, он делал паузу, держа бритву лезвием вверх.
Высшая математика играла в его руках, блистала квантовая механика. Он выписывал по мыльной маске плавно и вместе с тем стремительно. Испачканная срезанной пеной бритва взмывала вверх, замирала, падала в таз и, коротко булькнув, взмывала снова, готовая к новой атаке… Он был тот, чьи руки познали науку, впитали сок ремесла — он был Ремесленник.
Частенько солдаты стояли по двое, по трое, прислонившись к стене возле лестницы. Обряд бритья отправлялся прямо у них на глазах. Если было возможно, Митя старался оказаться в вестибюле каждый раз, когда за стеклянной перегородкой начиналось бритьё. Митя отдыхал, наблюдая за действом. После вида дымящихся окон и набухших горем глаз плавные и точные руки успокаивали. Старик со стрижеными усами, орудующий опасной бритвой как дирижёрской палочкой, напрочь завладевал его вниманием. (Он был ремесленник как Митин дедушка. Кажется, и само киношное дело Иван Андреич постигал как раз в Ремесленном Училище. Руки ремесленников не могут нести зла. В детские Митины годы дед никогда даже легонько не шлёпнул Митю, ни разу не накрутил ему уши, не отвесил подзатыльника — а уж сколько тот предоставлял поводов!)
К деньгам цирюльник не притрагивался. Оплата производилась коротким ныряющим жестом в нагрудный карман халата. Он сухо кивал и отходил прибирать место для следующего клиента, ожидающего своей очереди в подвальчике чайханы. (Сдачи обряд, само собой, не предполагал.)
В просторную чайхану спускались по лестнице с очень узкими ступенями, ставя ноги вдоль — поперёк кирзачи не помещались. Солнце било в полукруглые окна, расположенные вровень с тротуаром. Между прямоугольными колоннами потолок срастался сводами. Плавали табачные завесы, в маленькие стаканчики «с талией» клали по три-четыре кусочка сахара и лили чёрный непрозрачный чай. Разговоры здесь были шумные, с базарным гомоном и перекличками.
Бритые и ещё не бритые мужчины сражались в нарды и домино. Солдат не замечали и ничем не угощали. Видимо, находился здесь своего рода закрытый клуб для тех, кому давно за тридцать. Расходились в обед.
…Глядя на чёткую отлаженность, день ото дня повторяющуюся одинаковость сюжета, глупо было сомневаться, было ли так раньше, до волнений. Война войной, а чайхана каждый день набивалась под завязку.
— Хорошо живут, бля.
— Интересно, а кто работает?
— Столько сладкого жрут, а не толстые.
— Я бы побрился у этого, в холле.
— Да, и я бы побрился, если б не бздел — чик по горлу, и алес.
Было грустно от таких разговоров.
И было непонятно, кто же из этих людей, что приходят с детьми к БТРам, бреются у виртуоза, сидят развалясь за круглыми столиками под круглыми тусклыми абажурами, неторопливо идут куда-то по мостовым, — кто же все-таки громит армянские дома?
Решетов лихачил как автомобильный хулиган. Хищно похохатывая, падал грудью на штурвал и заявлял:
— Эх, я б сейчас въехал! Пусть какой-нибудь чурек на жигулёнке выскочит. А! Хоть какой-нибудь. Эх, я б его! В гармошку б! — и добавлял возмущённо — Тоже мне, придумали беспорядки наводить!
До самих беспорядков ему, собственно, не было дела: «Да пусть хоть совсем друг дружку перережут» — но дембель, дембель-то всё откладывался и откладывался, а беспорядки всё продолжались и продолжались. «Второй месяц перехаживаю», — говорил он. Как про беременность.
Митя понял: здесь легче тем, кто злился, проще. Подогревая свою злость, Решетов отчаянно газовал возле открытых окон, густо окуривая их чадом выхлопов. Завидев на трассе пешехода или унылую арбу, запряжённую вечно понурым, вечно усталым ослом, он сбавлял скорость и хватался за ручки, вращающие башню и наводящие крупнокалиберный КПВТ. Шутил. Пешеходы замирали, погонщики понурых ослов резко натягивали вожжи.
— Не ссы, Мамед! Патронов сегодня не дали, — заливался он, проносясь мимо — Погромщик х. в!
Эти дембельские шутки мучили Митю — будто в его присутствии влезли грязной лапой в чью-то развороченную рану: ух ты! как тебя расхренячило! Сам он так и не смог отрастить полноценную злость — старался, тужился, говорил вслед за остальными: «Сволочи, расстреливать их», — но не чувствовал ничего кроме растерянности и промозглой как осенний ветер тоски.
(Тоски было вдоволь. Стояла бурыми лужами, наползала из-за бледного горизонта. Тоска животная, струной протянувшаяся откуда-то из желудка к ледышке луны. Тоска обессилившей души. Тоска нежилых домов, пристально глядящая в тебя выбитыми окнами. Тоска погибших вещей. И в этом скачущем вдоль обочины вороне — иссиня-чёрная, переливчатая. И в мокрой немой листве, и в неотвратимости, в неотвратимости, чёрт возьми…)
— О, сейчас бабку подстрелим! Та-та-та-та-та!
Митя краснел. «Нельзя, нельзя!», — но все вокруг смеялись: и Земляной, и Тен, и Бойча, и даже… нет, Лапин не смеялся.
— Эй, бойцы, у вас патронов лишних не найдётся? — спрашивал дембель — А то тут один интересовался. По червонцу за пачку.
Никто, конечно, не воспринимал его слова всерьёз. Отвечали:
— Давай твой бэтэр загоним. За стольник. Всё равно он несчастливый.
Каждую ночь в расположившейся в горкоме комендатуре раздавались звонки:
— Приезжайте скорее. Здесь погром.
Они прыгали в БТР, машина неслась по адресу. Частенько там, куда они приезжали, мирно темнели окна, луна золотила стены.
— Адрес правильный?
— Да правильный, правильный.
— Опять нас н….ли?
— Просто мало-мало пошутили. Бамбарбия такая, кергуду, я бы сказал.
Стояли некоторое время, вслушиваясь и, оглушительно рявкнув двигателями, обматерив пустынный переулок, разворачивались обратно.
А в это время в другом месте ярко вспыхивали крыши, звенели стекла. Били, крушили, выталкивали взашей кричащих женщин.
Зверь погромов метался по Шеки дней десять. Потом выдохся, стал реже выходить на охоту. Через ночь, раз в неделю. Наконец, угомонился — некого стало громить. Оказалось, есть особые знания, как правильно спасаться от зверя. И удивительным образом они сохранилось. Хранилось все эти годы — как прабабкины рецепты, как пыльный шкаф на чердаке, как туфли покойного дяди, — на всякий случай. Жили рядом, здоровались по утрам, вместе гуляли на свадьбах, говорили: «— Как дела, брат?» — но лишь только послышалась грозная поступь, с первым же булыжником, влетевшим в окно, вспоминали, как и что делать.
Мужчины армяне сразу покинули город. Увозили и маленьких детей, младенцев с кормящими матерями. В битком набитых, просевших до земли машинах они уезжали на запад, в сторону Армении. Им не препятствовали — зверь жаждал не столько крови, сколько территории. Оставались женщины. То, что могло быть названо трусостью, было, наверное, наиболее рациональным в кривозеркалье погромов. Поскорее где-нибудь зацепиться, найти место для жизни и ждать своих — лучше, чем быть растерзанным у них на глазах.
Женщин не убивали. Сбрасывали с лестниц, рвали одежду, плевали в лицо, но не убивали. Молодых девушек по вполне понятной причине старались отослать вместе с отцами. Тех, кто вынужден был остаться, прятали в подвалах. Погромы ввиду присутствия армии были поверхностны, делалось все на скорую руку, и до подвалов обычно не добирались.
По горкому ходили разных мастей офицеры. В холле проводились утренние разводы и зачитывались приказы. Стодеревский, назначенный Макашовым комендантом города, распекал лейтенантов и капитанов за небритость. Задумчивые особисты отпирали и запирали дверь приемной на первом этаже, куда они въехали вместе с сейфами, стопками папок и огромной топографической картой. Особисты мрачнели день ото дня: добровольной сдачи оружия, назначенной руководством, не получалось. Одна-единственная двустволка, изъятая у дряхлого старика-армянина…
Дачу первого секретаря Стодеревский все-таки взял под охрану. Позвонили сверху. Он поставил туда самых бесполезных с его точки зрения — дембелей с «постоянки». А дембеля после караулов на даче зачастили в столовые и кафе. Братьям меньшим, пехоте (так уж и быть, они оборотили на убогих свои дембельские взоры), они травили складные байки про хоромы с коврами и какаду, которого они кормили перловкой со штык-ножа. А главное — про то, как на сон грядущий решил кто-то почитать из тамошней библиотеки. И вот он вытащил книгу, а из книги — мать моя женщина! — выпорхнул ворох четвертных… Пехота слушала, горя глазами, и глотала слюну. Им самим выпало караулить телефонную станцию, телеграф, газораспределители.
Но в том, что из трещин этого надломленного мира сыплются различные ценности, Мите довелось убедиться и самому.
Его поставили охранять автопарк — БТРы на горкомовской стоянке. Рядом, возле незнакомого крытого «УАЗа» стоял чернопогонник. «Армянин», — заметил Митя, и поглядывал на него с удивлением, будто на Штирлица из анекдотов: «Штирлиц шёл по Берлину. Что-то выдавало в нём советского разведчика. То ли жизнерадостная улыбка, то ли стропы парашюта, тянущиеся следом». Сам чернопогонник, однако, вовсе не выглядел парашютистом в тылу врага. Был он немного печален, но совсем по другим причинам.
Ему хотелось спать, и совсем не хотелось стоять среди транспортёров и грузовиков в такую мерзкую погоду. С низкого неба летела изморось, дуло и подвывало. Он то и дело задумчиво пинал покрышки «УАЗа». Было заметно по нему: Устав гарнизонной и караульной службы мало что для него значит. Грея в пригоршне нос, он подошел к Мите:
— Ты ведь и так охраняешь… поохраняй заодно, а? — и кивнул в сторону грузовика — Спать охота, сил нет. Я здесь совсем один, слушай! На всю ночь меня поставил, козёл!
Простота и наглость его были очаровательны. Удовлетворившись неуверенным Митиным кивком, он бросил уже на бегу:
— Я здесь в актовом зале залягу, ладно? А если мой придет, позовешь, я тут как тут, скажу, в туалет ходил.
«Нам так не жить», — подумал Митя, проводив его взглядом. Чернопогонник убежал, а он послонялся мимо «УАЗа» и полез в кузов, спрятаться от противных игольчатых капель.
Усевшись на продолговатый армейский ящик, в каких обычно хранят взрывчатку, снаряды — всякое военное имущество — Митя сначала сидел ни о чем не задумываясь. Ящик и ящик. Сыпалась водяная пыль, сверкая и мерцая вокруг фонаря, дрожали мокрые листья. Но спустя некоторое время стало совершенно очевидно, что следовало бы ему узнать, какое такое имущество в ящике, на котором он сидит. «А вдруг взрывчатка», — уговаривал он совесть, приподнимая крышку… При виде содержимого совесть его завиляла хвостом и тихонько лизнула под сердцем.
Митя выхватывал из ящиков салями, печенье, шоколад, красную икру… Совать было некуда, и он возвращал на место печенье и красную икру, чтобы запихать в карманы икру черную, ветчину, банки с ананасами, еще что-то в красивой упаковке, снова икру, колбасу, соленые огурчики… Из каски — вот ведь пригодилась железяка! — торчало как из универсамовской корзинки.
В актовом зале его встретил дружный батальонный храп. Он нашел Земляного, растолкал его.
— Как? Уже время?
— Тс- с, буди всех наших. Встречаемся за кустами у черного входа.
— Что такое?
— Жрать!
Вскоре, ковыряя в зубах спичками, они стояли в темноте между зарослями и стеной и подставляли лица прохладным каплям. Бойченко разглядывал пустые, только что ими опустошенные банки. Что-то в красивой упаковке оказалось туалетной бумагой. Они разделили ее, наматывая на локоть. Лапину достался самый короткий кусок. Сейчас, когда всё было съедено, они поглядывали на молчаливого, как всегда смурного Лапина с явным сожалением, что и его позвали на пиршество…
— Я вот что думаю, — сказал Митя — Это ведь все откуда-то взялось.
— Ломоносов! — качнул головой Тен.
— Мародерство, — охотно отозвался Саша Земляной.
— Ты думаешь?
— А то! Оно, родимое, и есть. В армейке икрой не кормят.
— Нехорошо как-то…
— О! правильно, — сказал Саша — Когда поел, можно и о нехорошем поразмышлять. Поразмышляй трохи, и баиньки. Уже моя смена, — и весело икнул.
Прямо напротив горкома, слева, если стоять спиной, росла из-под земли черепичная крыша бани. День мужской, день женский. Разрешили посещать баню и солдатам.
Недели две не мывшиеся бойцы сбегали по ступенькам предбанника с раскатистым «ура». Бушлаты падали на пол, сапоги разлетались по разным углам, порхали сомнительной расцветки портянки. Банщик, в белом медицинском халате и с виду вылитый хирург, унёс в свой кабинет большой электрический самовар и больше не появлялся.
В городе Шеки явно любили три вещи:
1. сладости
2. чай
3. медицинские халаты.
Они забежали в сводчатые, полные горячих облаков залы, скуля от восторга и мотыляя на бегу всем, чему от природы положено мотыляться на бегу. Моющиеся оборачивались, сурово отводили глаза.
З д е с ь м ы л и с ь в т р у с а х. Намылив части доступные, немного оттягивали спереди резинку, быстренько пробегались т а м мочалкой, затем — этот же фокус сзади… Солдаты почувствовали себя точно так, как чувствовали на медосмотре в призывных пунктах, когда их голым стадом водили мимо молоденьких медсестёр, а усталый проктолог встречал их командой: «Развернитесь! Наклонитесь! Раздвиньте!»
После первого же посещения армией городских бань помывочные дни распределились следующим образом: день мужской, день женский, день армейский.
Женщины на улицах попадались редко, молодые — почти никогда. И всегда торопились. Мелькали как осторожные птицы в лесу. Правда, была одна библиотекарша в библиотеке нпротив старой гостиницы. Фатима. Носила юбку до колена и красилась хной. Лицом она была довольно миловидна, но главное, чем выделялась — живой мимикой и умными глазами. Солдат встречала ироничной улыбкой. И сразу как бы оказывалась в центре арены, очерченной хихиканьем, шепотком, подглядыванием сквозь книжные стеллажи.
Не кто иной, как дембель Решетов, пехотой прозванный Рикошетом, клеил ее с классическими гусарскими ужимочками. С шапкой на затылке, чубом вперед он входил, ставил локоть на стойку и длинно забросив ногу за ногу, говорил:
— А не погулять ли нам вечерком? После наступления, так сказать, комендантского часа?
За книжными стеллажами раздавался взрыв хохота.
Потом, после непродолжительных пустых диалогов, они стояли врозь — он с дружками на улице, она с подружками за витриной — и глядя друг другу в глаза, роняли реплики в зал. Он в основном скабрезности. Библиотекарша Фатима — неизвестно.
— В Баку училась, — кивал на нее Рикошет — Столичная штучка.
Митя попросил ее:
— Что-нибудь умное, пожалуйста.
И она, смерив его взглядом и пожав плечами, дала журнал «Иностранная литература», чиркнув лакированным ногтем под одним из названий: «Кто-то пролетел над гнездом кукушки».
…Они стоят у окон и смотрят на дождь. Особое состояние — смотреть на дождь. Молчат. Чувствуется — что ни скажи, всё будет резать слух. Ремни у многих сняты, плоскими медноголовыми змеями свисают с плеча. Автоматы свалены кучкой на протёртый топчан. Подходи, кто хочешь, бери, что хочешь. Хорошо, что не выпало сейчас быть там, снаружи, в каком-нибудь карауле.
Сначала капало мелко, прошивало воздух тонкими серебряными нитками. Показалось — так и выльется весь, слегка посеребрив деревья. Но скоро дождь набрал силу, зашумел и встал сплошной клокочущей стеной. Кто-то выключил телевизор, и его не одёрнули. Стала слышна дробь, выбиваемая по жестяной крыше. Постепенно, один за другим, они сошлись у окон. Бежали по улицам местные жители, солдаты и офицеры вваливались в гостиницу. Снизу доносились их матерные междометия и тяжёлое дыхание, а после по старым деревянным ступеням бухали сапоги, ступени ныли и потрескивали. На ходу отряхивая фуражки, офицеры торопливо пересекали холл и исчезали в коридоре, не обращая никакого внимания на бездельничающих солдат.
Теперь Митя знает, что такое эти бетонные желоба вдоль улиц и для чего они нужны. Как ни клокочет дождь, вода сходит быстро, не собирется лужами у тротуаров. Дикая небесная вода усмиряется, послушно бежит по заданному руслу. Скручивается в жгуты, поблёскивает бутылочным сколом, чернеет и пенится. Несёт палую листву, ветви, похожие на рога плывущих оленей — знаки разгулявшейся в окрестных горах бури. Желоба ливнёвки наполняются с краями, но удерживают поток.
В щели трухлявой рамы тянет грустью. Вспоминается такой же грустный день, далёкий, из детства. Дождливый день в детском саду.
Гулять их не вывели. На потолке после завтрака разросся желтовато-бурый подтёк с медленно зреющей в центре каплей. Какая-то девочка объяснила, что это так божья матерь сделала — и они стояли, задрав головы, не спрашивая у знающей девочки ни о чём. (Хотя было немного страшновато — кто она такая, эта божьяматерь, и зачем она это сделала?) А в комнате воспитателей говорили нехорошо про слесаря, и что за ним уже пошли. (Тоже — кто такой и куда за ним пошли?) Потом — холодное окно, за которым всё падает и падает дождь. И они, лежащие грудью на подоконнике, притихшие, с распахнутыми настежь глазами. Машины, прохожие, зонты. Задумчивые, в лёгкой акварельной грусти, дети. Сейчас, рядком на подоконнике — такие близкие, будто обнятые за плечи кем-то равно для всех родным… Ничем не примечательный день, запомнившийся на всю жизнь.
Они стоят у окон и смотрят на дождь. Запотевшие стёкла. Автоматы брошены на протёртый топчан.
…«УАЗ» высадил их на площади и уехал.
Старик шёл молча, то и дело оглядываясь через плечо. Будто хотел запомнить, как выглядит площадь за его спиной. Будто вот сейчас войдёт сюда и никогда не выйдет — и последний взгляд на мостовую, и на высотную гостиницу, и на осенние платаны нужно сделать именно сейчас.
Женщина с чемоданом и сумкой в руках подталкивала двух мальчишек лет пяти-шести, пыталась заставить их идти впереди себя. Мальчишки останавливались, что-то удивлённо спрашивали у неё, идти не хотели. Она хмурилась на них, кивала в сторону «стекляшки» — мол, быстренько туда. Прикрикнуть бы на непослушных — собралась было, да вдруг слёзы задушили. Она в сердцах топнула ногой, откашлялась и позвала старика.
Тот обернулся. Женщина приподняла повыше свою ношу и с укоризной показала ему. Старик подошёл, забрал у неё чемодан; сумку она не отдавала, но он забрал и сумку.
Они вошли в холл и остановились, не зная, куда идти дальше. Никто не обращал на них внимания. Два офицера курили над занесённой вовнутрь урной. Два солдата стояли возле входа. Остальные — тревожная группа — расположились, как обычно, в зале. На верхних пролётах лестницы неразборчиво гудели голоса, за дверью звонил телефон. Трубку брать не торопились — кому надо, дождётся.
Звонки в комендатуре раздавались разные. Кто-то грозил поджогом, кто-то просто матерился, то по-русски, то по-азербайджански. (По-азербайджански получалось почему-то понятней.) Но случались звонки и совсем другого рода. Азербайджанцы, прятавшие у себя соседей армян, просили приехать, чтобы их забрать. Только попозже и потихоньку, и не светить фарами. (Все в городе уже знали, что армян собирают в бывшем горкоме, будут вывозить в Армению.) Некоторые азербайджанцы сами приходили в комендатуру — но всё так же, потихоньку.
— Приезжайте, пожалуйста, заберите, — голос плывёт и глаза бегают по сторонам: не заметил бы кто.
«Съездить по адресу» называлось это у военных. Однажды съездил по адресу и Митя.
Дом уже был разгромлен. Всё как обычно: битые стёкла, ворохи одежды. Валил удушливый дым.
— …! Всё время дым, дым, постоянно что-то дымит! …!
На лестнице что-то мешало пройти, какой-то тюк. Тэн снова выругался. Ухватившись повыше за перила, перескочил завал и выругался ещё раз.
— ….! Задохнуться можно!
Митя добрался вслед за ним до двери, вошёл в комнату. На обуглившемся диване сидел большой плюшевый медведь, целенький, не тронутый огнём. На середине комнаты валялся тлеющий матрас, он и дымил. Повсюду куски, обломки, обрывки — только что казнённые вещи. Другие комнаты, куда ушёл весь дым, словно замурованы — белая клубящаяся поверхность.
— Эй, есть кто-нибудь?! — крикнул Лапин.
Все вздрогнули. Не от неожиданности, а оттого, что именно Лапин крикнул. Не пристало ему кричать в подожжённом доме: эй, есть кто-нибудь?! Всё равно, что сидящий на диване плюшевый медведь заговорил бы вдруг человеческим голосом… Никто не отозвался. Обильно вытекал дым из матраса, за стеной что-то тихонько поскрипывало.
— Спускайтесь! — позвал снизу Кочеулов.
На лестнице, высвеченной теперь луной, они разглядели то, что загромождало проход. В пёстром ковре лежал телевизор. В кинескопе зияла дыра.
Они уже понимали язык разрушения, вещи сами рассказывали: было вот что… Выносили, торопились. На крутой лестнице кто-то не удержал свой край на должной высоте, телевизор упал, разбился. Тут же и бросили.
«Так вон оно что, — Митю словно током ударило — Они просто грабят?!»
И вроде бы лежало всё на поверхности, можно и догадаться. Спокойно, не вздрагивая. А вот ведь! Наткнулся на неудачно разбитый телевизор — след мародёра — и вскрикнул по-детски:
— Они просто грабят?!
— А то! — отозвался шагавший сзади Земляной — Выгодное дельце эти самые погромы.
Всё заняло свои места, стало прозрачным. Шестерёнки с прозрачным корпусом: тик-так, вот как всё устроено, тик-так, вот так. Он выходил из задымлённого дома с приступом брезгливости, не трогая перила и внимательно глядя под ноги: не наступить бы на что-нибудь неприятное. «А как же мы-то сами? Чья была та жратва?» — и тут же спешил себя успокоить, уверяя, что такая уйма дефицитной жратвы не может быть чьей-то. Государственная, чья ещё!
Промелкнул в памяти как перевёрнутая неинтересная страница, как неуклюжий и уже необидный обман, вчерашний агитатор, слушать которого их согнали в актовый зал с алыми креслами.
…Тот самый человек в кожаном плаще, на ночной трассе посланный Стодеревскийм в нехорошем направлении, вошёл в трибуну как к себе домой. Разложил руки по её позолоченным резным краям. Плащ был всё так же туго затянут, придавая его фигуре что-то муравьиное. Шляпа на этот раз отсутствовала, являя аудитории ровный, блестящий от геля, пробор. Ниточки усов довершали образ. (Если б ещё маузер на бедро и пулемётную ленту через грудь.) Название липло к нему само собой: агитатор. Кажется, все в зале увидели это.
— Вся власть Советам! — крикнул с галёрки Измайлов из первого взвода, хулиган по призванию.
Агитатор заговорил, как и положено, восклицательными знаками. Голос звенел, рокотал — видимо, целился в душу, но бил совсем в молоко. Понять его было невозможно: русским языком агитатор не владел. Путал слова, комкал незаконченные, выскользнувшие из-под контроля предложения — но говорил, говорил, говорил, говорил. Высыпал слова кучей: разбирайте сами. Зал притих, заворожённый абракадаброй. Из звонких патетических куч выделялись два членораздельных кусочка: «Родина — наша мать» и «Как отдать мать?» Когда он повторил это в десятый раз, зал заскучал.
— Товарищч, как нам реорганизовать Рабкрин?! — крикнул Измайлов.
(В армию он загремел со второго курса юридического. Знает, что такое антимония и когда был военный коммунизм.)
Аудитория гудела как улей, кто-то играл в «секу» добытой по случаю колодой. Так что вбежал Трясогузка и зашикал на них как на старшеклассников в ТЮЗе.
…Спустившись по лестнице, они прошли через двор по бетонным квадратикам дорожки и вышли на улицу. Взводный стоял у железной двери дома напротив и жал звонок. Дверь отворилась, выглянула женщина лет пятидесяти в платке с блёстками. Внимательно посмотрела в лицо Кочеулову и снова исчезла. Она скоро вернулась, вышла и встала у стены своего дома, сцепив пальцы на животе. Рассмотрев БТР, сказала сухим утомлённым голосом:
— А вы на этом?
Кочеулов вслед за её взглядом оглянулся на «коробочку».
— Да. Бабушка ведь одна, Вы сказали?
— Да, но…
И словно устав от разговора, замолкла. Выглядела она, как человек, у которого болит зуб.
Всё прояснилось, когда в проёме двери появилась бабушка, невозможно толстая, с трудом передвигающая самоё себя. На ней был тонкий домашний халат. Обручальное кольцо врезалось в мякоть пальца. Протиснулась в два приёма и встала на ступеньке. Скользнув загнанным взглядом по БТРу, оглянулась на соседку, снова посмотрела на БТР, и вяло запричитала.
— Вот, сюда пожалуйста, — взводный тронул её за обвислый локоть, указывая на открытый боковой люк.
Увидев этот люк, старушка заплакала — так же вяло, еле слышно — скорее, захныкала. Она шагнула вперёд, но вдруг остановилась. Будто вспомнив главное, подняла красные глаза на свой дом. Из разбитых окон в яркое лунное небо поднимались столбы дыма. Не прерывая монотонного хныканья, она обернулась, показала рукой: смотри, что сделали. Её соседка молчала, неподвижно стоя у стены.
Толстушка долго топталась у «коробочки», примерялась, не зная, как подступиться. Наконец, подняла ногу на ступеньку.
— Вы головой вперёд, — учил её Кочеулов — Туда ногу, потом голову, а я вас подсажу.
Она послушно сунула в люк голову, потом руку. Прошло некоторое время. Тапок слетел с поставленной на подножку ноги. БТР качался… Она попробовала присесть, одновременно отталкиваясь оставшейся с наружи рукой от брони, чтобы уже вылезти обратно… Стало очевидно, что бабушка застряла.
— Давайте назад…
Солдаты, давясь от смеха, отбегали подальше, прятались за «коробочку». У Кочеулова подёргивались губы, но из последних сил он удерживал серьёзное выражение лица.
— Попробуйте ещё назад… Мы вам «Уазик» пришлём…
И вдруг у военных за спинами зарыдала пожилая азербайджанка. Они рыдали вдвоём: одна, прячась в ладони, в платок, в провал двери, другая — в тёмной железной ловушке.
Погром — зрелище неприличное.
После первого Митя маялся долго. Сморщится ни с того ни с сего, губу закусит… вспоминает. Душу то и дело подташнивало, и не чем было её отвлечь: во всём она отыскивала метастазы мерзости. Шеки был прошит ими вдоль и поперёк. Они сплетались под чистенькой мостовой в густые крепкие сети. Прятались за ванильные стены пекарни. Росли из горшка герани, в погожее утро выставленного хозяйкой на подоконник. Теперь-то Митя знал, теперь видел, как сквозь каждый, самый солнечный, полный синего неба и шумных воробьёв день тянулась под чью-то крышу дикая, кричащая, страшная ночь.
…Дальше БТР не проходил: на пути встал дуб. Молодой, но достаточно толстенький ветвистый дуб прямо посреди переулка. Оставили БТР с водителем и побежали. Майор Хлебников, перебрасывая из руки в руку виляющую во все стороны резиновую палку, бежал впереди. (Палки, привезённые краснодарцами в Шеки, как выяснилось, были бракованными, не из той резины.) Хлебникова из уважения не обгоняли.
В окнах второго этажа мелькали тени. Занавески валялись под домом. Одна зацепилась за водосточную трубу, легкая тюлевая занавеска, и плавала по ветру. Иглой в уши входил тонкий истошный крик. Столь же пронзительны были причитания — кто-то о чем-то умолял, смешивая слова с рыданиями.
От волнения и быстрого бега сводило под ложечкой.
— Вперед. Никому не стрелять!
Деревянная лестница загудела. Дверь настежь. Пол усеян осколками. Стёкла опрокинутого серванта, посуда, плафоны люстры. Первое лицо, увиденное Митей — сотканное из морщин чёрно-белое лицо старика в разбитой траурной рамке, скрипнувшей под ногой. Кто-то пробежал через дальнюю комнату, неся в руке топор. Две старые женщины в чёрных одеждах стояли рядом в углу. Вскидывали вверх руки, больно хлопали себя по щекам и выли. Седые их волосы были растрёпаны, платки съехали.
Третью, молодую, намотав на кулак её смоляную косу, тянул по полу рослый детина с пушистыми бакенбардами. Митя узнал его: тот, что прислал им в чайхане бахлавы. Остальные погромщики наблюдали, встав полукругом. Руки с засученными рукавами сорочек и пиджаков держали слегка на отлёте, как люди, ненадолго оторвавшиеся от работы. Ближний к Мите — красный, запыхавшийся до хрипоты — держа за самый кончик сигарету, тянулся к ней мокрым ртом.
(Выхваченные в первую секунду мелочи — мозаика хаоса, упавшая в распахнутые глаза. А большего и не надо, и этого хватит.)
Парень из чайханы подтягивал женщину к двери и всё что-то приговаривал. Похоже — что спустит её сейчас с лестницы. Одной рукой она вцепилась в корешок косы, другой упиралась в пол. Эта рука у нее вся была изрезана. По осколкам, по крашенным доскам за ней тянулся кровяной след. В глубине квартиры что-то трещало и падало.
— Билат эта! — крикнул Рослый, оборачиваясь к вбежавшим и кивнул на женщину.
Хлебников шагнул ему навстречу и размахнувшись как теннисист, со свистом опустил дубинку поперек огромной спины. Дубинка чавкнула, человек рухнул с глухим дровяным стуком.
— Уходите, — сказал Хлебников — Только сразу, или перемолочу в крошево.
Голос его был как надвигающийся танк. Они быстро ушли. Прошли вплотную к их шеренге, почему-то грустно покачивая головами. Того, что получил дубинкой, вели, заботливо придерживая под мышки. Глаза его были полны слёз. Митя отвернулся. Кажется, он тоже узнал Митю.
Женщины сидели на полу. Обнимались, хватали друг друга за запястья, суетливо гладили плечи. С руки молодой лилась кровь, но никто из них этого не замечал. Утешая друг друга, они громко, все на той же пронзительной ноте, причитали.
Военные не понимали их языка.
Солдаты молчали. Молчал Майор Хлебников. Переминаясь с ноги на ногу, они наступали на битое стекло, стекло хрустело.
Во дворе, возле дома, примыкающего к тому, в котором погулял погром, на некрашеной деревянной лавке сидели древняя старуха и её маленькая внучка. Старуха — высохшая, потерявшаяся в складках непременного чёрного платья. Внучка держала в руках пустые пяльцы. Хлебников поошёл к ним.
— Что ж это такое тут делается? — сказал комбат — Хоть бы вы их остановили.