Русскоговорящий Гуцко Денис
— Вертится, тварь!
Он совсем обмяк, лежит сверху тяжеленным куском мяса.
— Давай хватай.
Они схватили его за руки, за ноги, тянут. Ноги отрываются от земли, Митя повисает в воздухе, но всё ещё сжимает его шею.
— Не отпускает, скотина.
— Он уже синий!
— Эй, задушишь!
— Ну всё, пусти, сказал!
Бросают ноги, он больно падает на плечо, все вместе отрывают, расцепляю замок.
— Совсем е….тый!
Митя стоит, хрипя не меньше, чем скорчившийся на земле, держащийся руками за горло Лёха. Он лежит на боку, большой страшный самец. Ноги у Мити мелко дрожат, ломаются в коленях. Если сейчас кто-нибудь его ударит, он упадёт. Но они не смотрят в его сторону, наклоняются, поднимают Лёху.
«Кажется, всё»
Митя идёт к крыльцу, к валяющемуся на земле автомату. В сторожке кто-то только что зашёл за занавеску, занавеска ходит волнами. С трудом, широко размахнувшись, он закидывает автомат на плечо.
Щенки пищат. Ползут по мёрзлой земле и пищат. Противней только пенопластом по стеклу. Зухра не слышит этого писка. Её уши-лопухи ложатся на скрещенные лапы, Зухра устала. Два счастливчика сосут её самозабвенно, вибрируя от удовольствия. Земляной смотрит из-под руки. Митя отходит за сторожку и ложится здесь прямо среди грязных кульков и консервных банок. Что-то давит в спину, но вытащить нету сил. Земля пахнет помойкой и чужим потом. Он склоняет голову на бок и смотрит на Зухру. Брюхо её мягко покачивается от щенячьего усердия. Вдруг она поднимает голову и встаёт. Сосунки отрываются от сосцов и, шлёпнувшись, тоже начинают пищать. Один из отбракованных щенков подполз слишком близко, так что Зухра подходит к нему, берёт за загривок и относит на место.
— Так, забирайте сухпай, да я поеду. З….ли! Кто-нибудь возьмёт, или на землю на … сбросить?!
Митя вспоминает про Трясогузку и закрывает глаза.
…Слава богу, менты уехали в своём «Пазике». Начальство их расщедрилось, прислало отдельный транспорт — чтобы не пришлось им идти от комендатуры до общаги, где они квартировали, без оружия по ночному городу. БТРы туда не ездили: водилы решили, что это в западло. Обошлось хотя бы без необходимости сидеть рядом в тёмном железном коробе. И так весь день носом к носу — в молчании, отводя глаза и двигаясь друг мимо друга бочком, как крабы.
— Конечная, — объявил Захар — бэтэр дальше не идёт.
И вроде шутил он по армейским стандартам довольно сносно — на безрыбье и рак шутка — но никто никогда не смеялся, не улыбнулся ни разу. Почему-то получалось очень похоже на Рикошета и — странный эффект — воспринималось как старое и уже слышанное.
К дежурному на доклад Митя плёлся последним. Ныли отбитые голени и рёбра. Спешить было абсолютно некуда. Но как ни тяни резину, как ни замедляй шаг, а путь безнадёжно короток: в вестибюль и налево. Над красивой табличкой «Приёмная граждан» кусок гофрированного картона, на котором красным фломастером по трафарету: «Дежурный по городу». Что ж, за дверью, конечно, военный прокурор с гербастой папкой, в которой со всеми нужными подписями и печатями — приговор. Пара кирпичноликих вэвэшников, Кочеулов, скорбный и строгий. И барабанная дробь — спецзаказом с разверзшихся небес.
— А это ещё что такое? — скажет медным голосом прокурор, ткнув пальцем в Митину синюю скулу, и разведёт руками — Что ж, товарищи…
Но в кабинете дежурного его не было ни прокурора, ни вэвэшников. Мирно жужжали уклоняющиеся от осени мухи. Кашляла и свистела рация. Никого кроме самого дежурного. Митя встал так, чтобы не было видно синей скулы. Заступивший дежурным командир третьей роты, усатый и резкий в движениях, выслушал рапорт о прибытии с наряда, не переставая начищать сапоги.
— Свободны, — только и сказал.
И они скрипнули каблуками по паркету, оставляя на нём чёрные отметины поверх множества таких же, уже оставленных чьими-то разворачивавшимися кругом каблуками.
«Что такое?» — недоумевал Митя, с трудом поспевая за Теном и Земляным. В левом боку, куда попал Петька, сидел камень. Не верилось, что всё позади. Но никто не бежал следом, Трясогузка не вываливался из ночной тени. «Что такое?» Висела луна, блестела мостовая. Где-то на соседних улицах порыкивали БТРы, возвещая наступление комендантского часа.
В гостинице по коридорам ходили братки-сослуживцы. Некоторые, уже умытые и готовые «отбиться», расхаживали в подштанниках, сапогах и с автоматами. «Беспризорные» автоматы норовят умыкнуть, спрятать — пусть раззява поищет. Кто-то развалился перед телевизором. К телевизору тянутся. В телевизоре всё так, как было раньше: Хрюша, перестройка, аэробика. Аэробику любят особенно — воскресным утром перед экраном столпотворение: передача «Для тех, кто служит» о девушках в купальниках и полосатых гетрах: «— Вот, вот эта на мою бывшую похожа!»
Кто-то сидел в распахнутых окнах, свесив ноги наружу и неутомимо шлёпая комаров:
— Живучие, суки.
— Новый год на носу, а они как летом.
Вообще-то сидеть в раскрытых окнах запрещалось. Считалось, что это оскорбляет эстетические чувства местных жителей. Стодеревский так и сказал: «эстетические». Ещё совсем недавно запреты начальства действовали без сбоев, как простые механизмы. Но это было в прошлом. Каждый из них успел спасти кого-нибудь от погрома, постоял в оцеплении под хищными зрачками толпы. Каждый хотя бы раз успел побыть сильным. Не было больше придушенных желторотиков из пехотной учебки. Тяжёлые шестерни Вазиани прокрутились и выпустили. Происходящее было непонятно (да и кто бы во всём копался!), они играли в авангардной пьесе на иностранном языке — но, кажется, играли главные роли.
Вид обыденной вечерней жизни перед отбоем быстро успокоил Митю. «Не настучал, что ли?», — удивлялся он, ставя автомат под раковину и выдавливая пасту на зубную щётку. Не особенно верилось в то, что Трясогузка решил его простить. Зубы пришлось чистить, оттягивая свободной рукой разбитую губу.
В холле у телевизора он узнал, в чём причина перемирия.
— Ты уже слышал хохму про Рюмина старшего? — явно от нечего делать обратился к нему Вовка из первой роты — А что с рожей?
— Да так, дверь.
И Вовка рассказал ему про Рюмина старшего. Оказывается, у замполита есть отец. И оказывается, отец его бывший генерал. Узнав, что один из тех, кто руководит наведением порядка в Азербайджане — Лебедь, его давнишний знакомый, бывший однокашник по Училищу — он переоделся в новенькую полевую форму, сложил чемодан и прилетел в Баку. Чтобы быть в гуще. Интересно же! После Баку слетал ещё куда-то, к другому своему корешку. Погостил там. Наконец, решил навестить сына и прилетел в Шеки. Рюмин младший встретил его за городом, на той бахче, куда приземлялись военные вертолёты, на одолженной в горкомовском гараже «Волге». Утром, после столкновения с Митей. Встретил, стало быть, привёз к комендатуре. Оставил отца-генерала в машине, а сам побежал вовнутрь — то ли доложиться Стодеревскому, то ли к дежурному по Митину душу… Сам генерал не захотел выходить — решил сразу же, времени не тратя, произвести рекогносцировку, покататься по городу. Был он лыс «под Котовского». Каждое утро брил голову. Побрил и сегодня, но почему-то ничем не взбрызнул… или решил ещё разок освежиться… Как бы там ни было, в «бардачке» он нашёл белый пластмассовый баллончик с красным колпачком и решил, что это дезодорант… Этикетка-то с баллончиков «Черёмухи» постоянно слетает, не приклеена потому что к самому баллончику, а просто склеена в кольцо. В общем и целом, когда замполит вышел из комендатуры, его отец торчал из окна «Волги» в совершенной отключке, выделяя пену, а «Черёмуха» валялась возле колеса. Сейчас замполит в Баку, повёз отца в больницу, не захотел к местным врачам обращаться — не доверяет.
В номере Митя как обычно засунул автомат в головах под матрас, сапоги отнёс в дальний от двери угол. Лёг, однако, одетым. На всякий случай.
— Ты чего в одежде? — спросил Тен.
— Да так, предчувствия.
Тен и Земляной делали вид, что ничего такого не было. Митя — тоже. «А кто его знает, как у них тут принято, в России». Мысли сбивались в тугой колтун. Земляной размеренно посапывал. Ночь текла… За стенкой кто-то из третьей роты мечтал о том, как всё закончится, и перед отправкой в части их привезут в Вазиани:
— В первую очередь Мелехов. Я буду следить за ним, глаз не отведу. Они ж, суки, ныкаться будут как крысы. Подойду я к нему, скажу ему спокойно так, спокойно: «Встать, товарищ сержант». «— Чего-чего?», — он скажет. Мелехов наглый, думает, судьбу за яйца ухватил. «— Да вот чего», — я ему скажу. Так отхожу его, ни одного рёбрышка целого не оставлю… аж сейчас, как подумаю, руки ноют.
И под это мечтательное бормотание Митя проваливался в сон, увязал в его ватном немом омуте. Разоспаться не успел. Он открыл глаза, лишь только щёлкнула открывающаяся дверь. Открыл — и тут же зажмурил под кинжальным лучом фонарика.
— Этот?
— Он, он, родимый.
Пришедших было двое. Два капитана. Усатый командир третьей роты и Онопко. Усач пнул его в подошву:
— Вставай давай, Вакула, выходи. Бунтарь х. в!
Митя достал оружие из-под матраса и встал перед ними. Фонарик по-прежнему бил в лицо.
— А, так вон это который, — его рассматривали как добытую дичь — Этот сегодня у меня на докладе был, помню. А я на того думал, — и обращаясь к Мите — Обувайся!
Как в кино — между двух автоматчиков с оттопыренными вперёд стволами — он был препровождён в комендатуру. Усач с Онопко ушли вперёд: негоже офицерам сопровождать арестованного солдата (иными словами, в западло). Всё же нервничали оба. Никого ещё здесь на «губу» не сажали. А вдруг что…
— Если побежит, вы его прикладами, да не жалейте, — сказал Усач.
Мол, прикладами — не вздумайте палить, мало ли что там в Уставе, а то с вас дураков станет.
Роли конвойных исполняли свои же, из третьей роты. В третьей — одни пэтэушники. Нововведение, эксперимент. Говорят, в прошлый набор были все в куче, так студенты были бедные. Не любят пэтэушники студентов, а в стайной жизни понимают куда как лучше. С третьей вторая и первая общались не очень, разве что земляк с земляком, да и то с прохладцей: третья смотрела на всех свысока. Даже легенду придумали — якобы в случае войны с Турцией они, третья рота — самые что ни наесть смертники, их будут первыми бросать на захват перевалов.
Стволы они держали чётко, особенно задний — притормозишь, получишь в позвоночник.
«И ведь обработают прикладами, бровью не поведут».
До самой комендатуры, до кабинета дежурного, конвойные не проронили ни слова.
— Сдать оружие, — скомандовал дежурный.
— Кому?
— Ну положи на стол, вот сюда. Не тупи, Вакула. И ремень сними.
Онопко уже не было. Видимо, ходил для того, чтобы его опознать. Митя положил свой АК на стол, сдвинув какие-то папки. Рядом положил ремень.
— А кто мне ремень вернёт?
— Курсант Вакула, вам объявлено десять суток ареста за невыполнение приказа старшего по караулу. Как поняли?
— Что?! Как — по караулу??
— Что ты чтокаешь, уродец?! — и официально — За невыполнение приказа разводящего вам объявляется десять суток ареста.
«Так, значит, это Лёха??»
— Как поняли, Вакула?
— Так точно, понял! Есть десять суток ареста! А ремень?
— Заткнись, тупорылый. Крууу-гом!
Вели в сторону ОВД. Через чешуйчатую площадь и вдоль тёмного под сомкнувшимися кронами переулка — ни слова, свирепое молчание. Митя чувствовал его. Вдыхал как запах. Пахло оно тошнотворно.
Разгромленное ОВД охраняли одни краснодарцы, солдат на этот объект Стодеревский не выделил. К тому же, курсантов школы милиции было в переизбытке. Надо же их чем-то занять. Стодеревский отдал им свой автомат, тот, с которым стоял возле горящей пожарной машины. Заступали сюда втроём, запирали на ночь ворота и по очереди сидели у окна, сквозь дрёму прислушиваясь к ночи. Если бы не автомат, ложись и спи — кому ты нужен… А за стволом могут и придти.
Теперь же, с заключённым в одной из камер ИВС, им добавлялась ещё одна головная боль.
АК стоял в углу разбитого приемника, возле печки-буржуйки. Никто комнату не прибрал, не вынес ненужную поломанную мебель. Топили папками с документами, кривенькими стопками стоявшими тут же, у печки. На стене красовался календарь: девушка в красном бикини на фоне моря.
Их встретили в штыки:
— Ни хрена не знаю, приказа нам никто не отдавал. Ведите обратно.
— Ты чё, с дуба ё….ся?
— Мой начальник мне прикажет, тогда хоть всех сажайте, а так, без его приказа…
— Хочешь, дежурный тебе прикажет? Дай телефон, я позвоню.
— С какого перепугу? Телефон служебный, а ты что за … с бугра, чтобы я его тебе давал? Так что, только если мой начальник прикажет. А его сейчас нет в городе.
— Чё ты заладил! Наш начальник здесь самый центровой. А ты совсем горбатого лепишь.
— Да?
— Да! Комендант города. Узнает, сам присядешь суток на несколько.
…По внутреннему дворику разбросаны обгоревшие папки, листы бумаги, осколки оконного стекла, стулья, огнетушитель, надколотый гипсовый Дзержинский. Посередине прямоугольный бассейнчик с фонтаном, с бурой лужей на самом дне. К кафельным бортам прилипли осенние листья. По углам двора совсем юные, человеческого роста, деревья. Стволы побелены. Дворик когда-то был уютным. Симпатичный, совсем не милицейский дворик. Трудно себе представить, что сюда втаскивали кого-то в наручниках, что пузатый полковник орал на вспотевших лейтенантов. Должно быть, люди в форме собирались здесь по утру (точь-в-точь как возле гостиницы), курили, негромко переговаривались. Хорошо, наверное, летом посидеть на бетонном бортике под прохладными иголочками брызг. Может быть, пили чай. Кипятили воду вон в том электрическом самоваре. Самовару досталось не меньше Дзержинского: ручки оторваны, в боку торчит пожарный багор… Кто-то явно нелюбил самовары. Но сидел ли когда-нибудь кто-нибудь в этих камерах? Ой, вряд ли. Разве что пьяный турист. Когда краснодарцы ворвались сюда, спасаясь от свистящей и стреляющей толпы, они застали камеры пустыми и незапертыми.
Митя думал об этом дворике красиво, как о каком-нибудь патио в разграбленном особняке. Щёлк! — голодное воображение только тронь — так и пошло выписывть узоры… шпаги, шляпы, веера, платочки… по борту фонтана идут павлины — те же, в сущности, куры, но в маскарадных костюмах…
— Так! Осужденный, проходи в хату, располагайся. Ну вас всех на …!
Прямо под ногами, из-под пыльного сапога и обрывка с машинописным: «Ведомость выдачи ор…» — торчало затоптанное, измочаленное, но самое настоящее, переливчатое павлинье перо. Митя улыбнулся. Он обожал, когда жизнь подбрасывала такие вот тайные знаки — непереводимые, но эффектные.
— И нечего было выё….ся. Мой начальник, мой начальник…
— Иди, иди давай, а то и тебя оформим вместе с этим.
Дверь за спиной скрипнула басом, лязгнула, и он остался в кромешной темноте, до сих пор чему-то улыбаясь.
Возвращение Раската
…Опасное слово — Родина. Слово-оборотень. Вечный перевёртыш. Держи ухо востро, не отвлекайся — ведь обернётся чем угодно. Пойдут тогда клочки по закоулочкам.
Два человека — разные, с разных берегов. Но оба так легко говорят: Р о д и н а, — тот настырный агитатор в плаще и замполит Рюмин. Наверное, оба смогли бы пролить за неё кровь — по крайней мере, чужую. Она звенит для них металлом — и вокруг неё полощутся, громко хлопая на ветру, яркие слова-знамёна: Отстоять! Защитить! Дать Отпор! А Митю слово Родина смущает. Мучает. Умещается в нём и расплывчатая «страна берёзового ситца»… И посыпанные битым кирпичом дорожки парка Муштаид, после которых подошвы долго пачкают асфальт. Много в нём, в этом опасном слове. Бой Курантов на Новый год и тихая улица Клдиашвили, где в тринадцатом номере у циркача жил медвежонок — пока не вырос и не разорвал металлическую сетку курятника…
Чем обернётся для него Родина? Митя ищет, хватается то за одно, то за другое — ни то ни другое не спасает. Расползаются сгнившей ветошью и кумачовое пугало, и та «Родина — наша мать», ради которой нужно жечь и ненавидеть. Ему нужно другое. Он предпочитает творить её сам. Из чего-нибудь живого, из того, что первым идёт на ум.
Он вспоминает Тбилиси… Мама с бабушкой остались в Тбилиси…
По вечерам бабушка тщетно ищет себе занятия. Но посуда перемыта, пыль вытерта, и банки с соленьями проверены на взрывоопасность. И она садится в кресло и тихо сидит, еле заметно улыбаясь каким-то своим мыслям.
Мама стоит у раскрытого окна лоджии: левая рука под правым локтем, в левой руке чашечка кофе, в правой — сигарета. Глоток — затяжка. На десять минут жизнь расчерчена чётко и ясно, разложена по простым координатам: глоток — затяжка. Спина её несколько ссутулена и одновременно откинута назад — удобно, когда куришь медленно, прижимая локоть к телу, чтобы не уставал. Эта её спина, ссутулившаяся и одновременно откинутая назад, сизые струйки дыма, уплывающие в окно… одна и та же поза… сотни чашек и сотни сигарет за долгие, долгие годы одиночества.
— Митюша, пойди поужинай.
— Нет, спасибо. Сама пойди. Кстати и пообедала бы.
С некоторых пор она почти не ест, хотя бабушка готовит её любимые блюда. Зато пьёт кофе. Раз пять на дню. Впрочем, в этом она не одинока.
Кофе — культ. Всплывающее солнце и взбегающая кофейная шапка. Чтобы начал вскипать, но не вскипел. Караулящие над туркой — они говорят «джезви» — примятые утренние люди. В шесть лет, когда пошёл в школу и начал вставать рано, Митя любил караулить джезви на газу. Напросится, а сам задумается о чём-то и прозывает. Мама вытирает плиту и начинает варить заново: плохой кофе с утра — неудачный день. Кухни с вязанками лука и пригоревшими кастрюлями, кухни особняков на плато Нуцубидзе с дубовым паркетом и натюрмортом на стене, — пронизаны одним запахом. Нанизаны на него как на общую ось.
Джезви, вынутые из ящиков рабочих столов. Начинать нужно с приятного. Начальства можно не опасаться. Из его, начальства, кабинета льётся тот же запах. Неспеша, крохотными огненными глоточками, под сигаретку и разговорчики о том, о сём. Глядишь, и работа уже не лежит впереди удручающим восьмичасовым безбрежьем. Всё пройдёт — а пока чашечка кофе.
В маленьких кофейнях, появившихся с Перестройкой — кофе по-турецки. Томится, зреет в раскалённом песке. За прилавками в этих кофейнях какие-то неожиданные люди. Например, парень в белоснежной рубашке. (А не привычная мрачная тётка с нарисованными бровями.) Парень время от времени берётся за деревянные ручки, передвигает, меняет местами джезви, оставляющие в песке полукруглые дымящиеся канавки. То зарывает поглубже, то поднимает, ставит сверху на жаркую поверхность. Он не спешит. И не должен спешить. К нему за тем и заходят — неспеша попить кофе, разомкнуть на минутку цепь суеты.
— Ваш кофе, пожалуйста.
Или вычерчивает прямой ладонью жест, похожий на тот, что чертят, знакомя кого-нибудь — соединяет две точки: человека и чашки. Непривычно.
Фарфоровая завитушка тонет в подушечках пальцев как мочка девичьего уха.
В укромном уголке вдалеке от догорающего праздника, в строго охраняемой тишине (мужчины не допускаются, курить на балкон), склонив головы над сакральным центром, женщины гадают на кофейной гуще. В полголоса, с полуслова, с полусмыслами. Витиеватые иносказания. Каббала Тбилисских домохозяек.
…У мамы свой круг, своя секта. Собираются по вечерам и гадают друг другу. Старинные подруги, знакомые кто с института, кто со школы. Зрелые сорокалетние женщины, знающие друг о друге всё. Тем, что было, естественно, пренебрегают. Желают знать, что будет.
Рассаживаются вокруг журнального столика, выпивают свои чашки сосредоточенно, в специфическом молчании: нужно «оставить в них свои мысли». Допив, переворачивают особым манером, по правилам ритуала: с некоторым вращением и от себя. «От себя» — это важно: всё плохое, что там осталось — от себя.
Город в ослепительной зелени, город, закиданный снегом. Хорошие чашки, плохие чашки. Регулярные, а то и сверхурочные, если надо дополнительно уточнить грядущее, гадания.
— Будет какая-то выдающаяся новость. Может быть, на той неделе. Жди друга. Вон, видишь собачку?
— Это вроде на белочку похоже.
— Какая разница? Белочка тоже — друг. Жди.
Благородные олени, подколодные змеи, собачки-друзья и лисицы-завистницы, сороки, приносящие на хвосте сплетни, вороны, аисты… Тотемный гадальный язык.
Иногда совместные поездки к профессионалкам, но они разочаровывают:
— Э! Пять рублей чашка, а сама ерунду несла.
— Спекулянтка!
— Я чуть в лицо ей не рассмеялась. Твоя дочь, говорит, скоро выйдет замуж. Я говорю, у меня сын через год заканчивает школу.
— Шарлатанка!
Собственно, зачем им профессионалки? Они и сами неплохо гадают. «— Она чудесно гадает», — как об игре на фортепьяно. «— Погадаешь? — Ой, сегодня я не гадаю», — будто певица: ой, не в голосе.
Митя, конечно, делает вид, что ему смешны эти гадания. Но он тянется к ним, он сидит в другой комнате и слушает тихие голоса — чужие надежды, закодированные в кофейных иероглифах. Ему нужно хоть что-то. Ему нужна атмосфера. То, что окружает. Ему нужна твёрдая почва. Чтобы построить мир. После того, как не стало бабушки с дедушкой, не стало… он не смог бы это назвать, но без этого стало трудно. Как без атмосферы. Не стало чего-то очень существенного. Мальчик Митя чувствовал себя так, как чувствовал бы себя сброшенный ящерицей хвост: главное-то убежало…
Два мира, в которые он так по-настоящему и не вошёл, которые упустил как упускают, не разглядев вовремя, автобус на остановке. А мог бы — войти? Старая Русса, станица Крымская… Смог бы сделать своими их воспоминания? вжиться в их жизни? срастись? чтобы чувствовать неразрывность: они — я… чтобы чувствовать корни.
Корни… И откуда это? Уж точно не из книг. В книгах попадалось другое — про Ивана, родства не помнящего — и чрезвычайно обижало. Каждый раз, когда попадалось. «Как так можно, про самих себя?» Здесь, дома, это воспримут как оскорбление: «Он отца своего не знает». И как было обидно слышать в свой адрес: «У тебя отца нет», — и со слезами на глазах лезть в драку, и кричать: «Они разведены! Разведены! Не понимаешь разницы?!»
Зачем ему это?
Никто вокруг не был озабочен подобными вещами. Боьшой город, десятки национальностей. Десятки национальностей в большом городе. Большой город растворил всех и перемешал. Семёновы, не говорящие по-русски, Цопурашвили, не говорящие по-грузински. Казалось, Большой Город вылепил новых людей.
Но только однажды к Лаше Гуцаеву приехали родственники из деревни. Дядя и двоюродный брат лет на десять старше Лаши. Привезли с собой огромные бутыли с вином и свежезабитого барашка. Был летний вечер, луна лила электричество, сочный травянистый аромат шёл от дворового виноградника. Из открытого багажника остро запахло шерстью. На деревенских родственниках были круглые войлочные шапки, которые Митя знал как «сванские» и видел разве что в отделах «Сувениры» или по телевизору на танцорах. Он-то считал, что такие шапки и есть — сувениры. Как русская рубаха, как лапти, например. Но шапки были настоящие, поношенные, потёртые там, где их касались руки. Барашка подвесили за задние ноги к проволоке, на которой обычно сушили бельё. Дядька звонко точил кухонный нож. Вынесли тазы, вёдра с водой. Гуцаевы выглядели возбуждёнными, будто на празднике.
Незабываемое зрелище: ловкое лезвие извлекает из шкуры, очищает от неё влажно блестящее, розовато-красное… шкура свисает к асфальту всё ниже, ниже… и вовсе падает, высвобождая выпуклую обнажённую тушу как лишившийся кожуры плод. Митя не понимает, не успевает расслышать быструю деревенскую речь. Лаша бегает из дома во двор, гордый, шумный. Пыхтя, поднимает на вытянутых руках шкуру, подаёт нож. Кровь с ладоней не вытирает. Подражая работающим, подбородком поднимает, засучивает рукава. Он уже не с Митей, он весь в чём-то другом…
Митя ему завидовал, но не из-за ножа или шкуры. Ему тоже хотелось иметь деревенских родственников.
Так откуда это острое как запах шерсти желание — чувствовать корни? Увлечённый книгами, он начинал догадываться, что они никогда не дадут ему этого. Книжная Россия не утолит и не заменит.
И он всё сильнее тянулся к гадающим женщинам.
Заменит ли запах кофе запах шерсти?
Митя не хочет быть сам по себе, родства не помнящим.
…Они живут возле площади Советской, всему городу известной, впрочем, по своему старому названию — Молоканская. Пожилые тбилисцы и вовсе говорят: «Молоканский базар», — хотя базара там давным-давно нет. Один из домов на Клдиашвили, дореволюционный, с деревянными перегородками и каменными ступенями тоже — Молоканский. Говорят, при царской власти их ссылали сюда целыми деревнями. Одна из бабушкиных подруг из молокан.
— А кто они такие?
— Они водку не пьют, одно молоко, а когда кого хоронят, весёлые песни поют.
Ого! Ужас!
Первый раз Митя шёл в гости к молоканам, замирая в предчувствии чего-нибудь экзотического. Может быть, чучело коровы в гостиной. Но экзотического не было и в помине. Мебель, телевизор, в книжном шкафу Морис Дрюон и Александр Дюма. Угощали цыплёнком табака и жареной картошкой.
— Ба, а что в них такого? Ну, молоканского?
— Да нет, это я так просто сказала. Их родители, те — да, придерживались, а сами они давно отошли. Обычные люди.
Но в другой раз он увидел настоящих молокан. В Молоканском доме умерла старушка — и её понесли (на руках до кладбища) под те самые весёлые песни. Процессия эта пугала, женщины в белых платочках и застёгнутые на все пуговицы мужчины казались переодетой нечистью. Лица, голоса, фигуры, — эти люди уж точно были другие, другой породы. И старушка плыла в гробу странно белая, молочная и — чудилось — весёлая.
«Чужие», — понял Митя, заметив, как смотрят вслед весёлой похоронной процессии. Как в школе, когда новичка не принимают, и он сидит один за партой с неприятным хмурым лицом — сам по себе, чужой. Он подумал: «Чужим быть страшно».
…«Чужим быть страшно», — думал Митя, глядя в темноту камеры. Из окошка под потолком тянуло дымом. Снова где-то горит… «Нет, — вспоминал он — это у ментов, топят буржуйку».
Он сидел на нарах, обхватив колени. По-прежнему ныли ноги и где-то сбоку. Снять бы сапоги, да холодно. Может быть, почитать… Он вынул из внутреннего кармана кителя библиотечную книжку, принялся разглядывать, поворачивая её так и эдак в неуловимом лунном свете. Раньше всё как-то не было настроения, и она так и пролежала эти дни во внутреннем кармане кителя. На картонной обложке с текстурой, напоминающей крокодилью кожу, вдавленными буквами с облезлой позолотой красовалось: «Псалтїрь».
— Тьфу ты!
После воспоминания о похоронах было тем неприятней прикоснуться к этому, словно к пауку или к лягушке — к таким жутким на ощупь, абсолютно чуждым человеческой коже созданиям… Он отбросил книгу в угол нар, в темноту. Читать, стало быть, нечего. Впрочем, ладно — всё равно темно.
Остаётся вернуться туда, где горит фисташковый абажур с коричневой бахромой и пахнет кофе.
…Мамины подружки — Корпус Невезучих. Из пятерых только одна, Лили Вачнадзе, замужем, и то из последних сил.
— Ух, что б его черти забрали! Господи, прости, но дай высказаться!
Или так:
— Детей выращу, и пошлю его… Митя, закрой уши!
— Да знаю я, куда. Вы в прошлый раз говорили.
— А ты не слушай старых печальных женщин. Иди Достоевского читай.
Но ему хочется побыть с ними, слушать разговоры ни о чём, гадания и сплетни. Они все ему симпатичны, эти старые печальные женщины с круглосуточно включенным чувством юмора. И даже Нина Подпиригора, которую в детстве считал ведьмой из-за неподвижного стеклянного глаза, тёмно-зелёного как бутылочное горлышко. Он любит сидеть с ними. Частенько кто-нибудь приносит бутылку «Мукузани». Чаще других — Лили.
— Митя, — зовёт она его — иди-ка открой, ты здесь единственный мужчина.
— Что, негоже лилиям прясть?
— Ну да.
— А пить лилии…
— Пить лилии будут сами. Но с виночерпием.
И Митя, отложив Достоевского, остаётся у них за виночерпия: он наливает, они пьют. Постепенно тосты превращаются в воспоминания. Школа, дворовые забавы. Смешные, строгие, любимые и нелюбимые преподаватели. Ухаживавшие за ними мальчики. И коронная, всегда востребованная история про то, как на Первое Мая они проехали по Плехановской, стоя в живой пирамиде на макете серпа и молота, а машина с их вещами уехала в школу, и им пришлось бежать в купальниках через весь центр, до дома Вали Амосовой…
— Эй, пехота!
— Что?
— Э, брат, совсем примёрз, как я погляжу! Идём к нам, насидишься ещё.
Олег, Влад из Перьми и Паша-чуваш, которого за глаза почему-то называют Мустафой, — сегодняшние Митины сторожа. Влад старший. В камере Митю больше не держат. Самыми злыми были, пожалуй, первые два караула. Заступали сослуживцы Лёхи, из одного с ним взвода. Видимо, тот и настропалял. Есть подавали в окошко, в туалет выводили по часам, — всё как положено. Но теперь пошли курсанты с другого курса, старше Лёхиного, и расклад изменился.
— Так неправильно, — громко заявил Влад, принимая смену — С ними по-человечески жить надо. От сумы и от тюрьмы, говорят, не зарекайся. Так-то.
Влад оказался взрослым (тридцатник), уже послужившим на зоне. Отперев дверь камеры, он так и оставил её незапертой. Митя переехал в тепло, к гудящей и потрескивающей буржуйке.
— Так нельзя, — продолжал он объяснять Мите — Мы никогда над ними не издеваемся. Дружно живём. Если они не нарушают, конечно. Сегодня мы к ним по-людски, завтра, глядишь… Хе-хе! Всяко быват, по-всякому дорожки-то пересекаются.
— Эт точно, — добродушно подтвердил Паша — Вот ты, например — вчера солдат, сегодня «зэк».
— Он, в натуре, смотрящим тут, по Шеки.
Они долго смеялись шуткам друг друга по поводу Митиного заключения в местном ИВС: «он тут в законе; ему тут зелёный свет; зона-то у нас какая будет, красная или как?». Митя из вежливости смеялся тоже, хотя не понимал в этих шутках ничего кроме междометий.
— Ну что, зэчара, б….й когда приводить?
Буржуйка делала своё дело, растапливала сосульки рук и ног, ласкала слух нежным треском. Тепло. Бежит паровозиками с солнцами в топках, льётся тропической речкой, кишащей, кипящей жизнью… тепло… одаривает, нисходит и просветляет. Такая роскошь по нынешнему его положению. Да и вобще… Тепло — это и есть Родина. Основной признак. Там, где люди живут не день и не два — и не на день, не на два поселились, они заводят тепло. Там, отогревшись, они начинают чувствовать. Любить. Там и Родина, где тепло и подходяще для любви. А в армии холодно. Люди-то здесь мимоходом, даже офицеры — сегодня здесь, завтра там. Холодно — поэтому всеобщая нелюбовь. Поэтому никакого ощущения Родины, как бы ни старался замполит. Нет её здесь, Родины. Опять же — какая Родина, если нелюбовь… замкнутый круг… стальной, тяжёлый, прочный как броня, неразмыкаемый круг.
В щели между дверцей и цилиндрическим телом печки было видно, как пламя строит свои мимолётные замки. Блики играли по засыпанному бумажным мусором полу.
— Пехота, а ты чего молчишь? Мы тут о бабах п….м.
— Не интересуешься?
Странно капризна, избирательна память: целый год жизни в Ростове-на-Дону — а она не отложила впрок ни единой крошки. Ни оттенка, ни шелеста, ни замысловатой какой-нибудь тени на утреннем окне. И ведь жизнь была — не зевок на скучном спектакле. Новая страница — да что там — новая глава. Н а ч а л о в з р о с л о й ж и з н и! Уехал от мамки в другой город, в Россию. Уехал в Россию… Особо звучит дома: «Уехал учиться в Россию». Из-за того только, что так говорят, звучало бы особо — но и подразумевается ещё столько всего, каждому понятного. Родители, с гордостью: «В Российском ВУЗе учится. Всегда был (была) умницей». Друзья, с завистью: «Погуляет там, оторвётся по полной».
Общага, геолого-географический весёлый факультет, сессии и практики. Новые люди, новые улицы, новый воздух. Девушки, по-новому пронзающие взглядами, не одетые в латы-кольчуги… и среди них такие, которые уже совсем огнеопасно — как спички по коробку — скользили по сердцу. Особенно… «Кто? Кто особенно? Были же особенные! Та, например, из комнаты номер сто. Она…» Но нет её. Ни цвета глаз, ни голоса. Лишь номер комнаты: единица, два нуля… Нет и самого города. Затоплен Летой по самые крыши, исчез со всех карт, лишь только пропал из виду. Так и остался Terra Incognita — ни любимого местечка, ни ностальгии… ничего. Целый год будто случайная клякса в рукописи души. Зато каждая чёрточка тбилисской жизни — вот, на месте. Как собственное лицо в зеркале. Заглянуть бы хоть на миг… Оказаться бы сейчас на проспекте Руставели, зайти в «Воды Лагидзе», взять стаканчик сливочно-шоколадной, стаканчик тархуновой и горячее, только что ссыпанное с противней на лоток…
Но настоящее цепляется, не пускает. Осточертело. Попробуй прорвись — как сквозь шиповник. Может быть, лучше было остаться в камере? Там холодно… зато не нужно смеяться непонятным шуткам… но очень уж холодно… приходится платить за здешнее тепло. Много ли приятного — снова и снова обнаруживать себя сидящим на полу, на стопке папок перед дымящей буржуйкой…
— Ты в уши не балуешь, нет? — улыбаясь, спрашивает Влад — Встань, бумагу-то возьму. Видишь, закоптила. Палки сырые притащили.
— Они все сырые, от росы, — отвечает Олег, всовывая в распахнутое печное нутро переданную ему папку.
Ветер носит по двору бумажные листы вперемешку с древесными. В его морозном дыхании — зима.
— Олег, не в падлу, закрой дверь.
Митина перловка разогревается на раскрасневшейся печке. Разогретая она хоть немного напоминает еду. Здесь, на «губе», ему пришлось вспомнить её благополучно забытый неживой вкус. Изо дня в день одна перловка. Онопко следит за тем, чтобы в его рационе не было излишеств. Онопко заступает дежурным через сутки, и поэтому вполне контролирует ситуацию. Но Митя, в общем-то, на него не в обиде. Это не от ненависти — наверняка вычитал в Уставе, что заключённым на гауптвахту не положены супы, яичницы и сливочное масло на белом хлебе. Говорят, зато, Трясогузка объявил на общем разводе, что тот, кого поймают в гостях у Вакула — сядет в одну с ним камеру.
Иногда, правда, дневальные приносят что-нибудь вкусное: варёные яйца, рисовую кашу в кулёчке. За порог менты их не пускают, говорят: «Нечего. Посадят — милости просим. А так — нечего». Дневальные ждут во дворе, пока Митю, при первом же скрипе ворот сайгаком выскакивающего из караулки, по всем правилам, гремя оглушительно ключами, выведут из камеры с заброшенными за спину руками (конспирация — вдруг настучат). Митя в свою очередь ждёт, не полезет ли дневальный после того, как вручил скользкую от солидола консерву, под бушлат, за «доппайком». Наверное, кто-то отдаёт своё. Кто, интересно? Митя не спрашивает. Берёт, благодарит и возвращается вовнутрь.
Его взвод в дежурство по гарнизону не ходит, поэтому своих он не видит. Свои — свои ли они ему на самом деле? После драки с Лёхой-качком обида на Тена и Земляного терзала сердце. Не помогли, не пришли на помощь… Обиды было столько, сколько и удивления: «Но почему?!» В то, что они испугались, Митя ни за что не поверил бы. Сам видел, как в учебке Тен в две секунды уложил двоих маслорезов — а те, насыщенные холестерином, были весьма внушительны. Саша, тот и вовсе боксёр. Почему же они не вмешались, смотрели со стороны?
На второй день после ареста приходил Саша. Принёс горсть сахара и бушлат. Под своим спрятал, накинув один поверх другого. Мог бы попасться, но всё-таки принёс. Охранник (ещё из тех, из злых), лязгнув замком, рывком распахнул дверь и крикнул как выстрелил: «Посетитель». Митя долго шёл по десятиметровому коридору до выхода во двор. Окоченевшие руки-ноги были непослушны как протезы. В окна коридора миллионом плетей по глазам хлестало солнце. Митя задохнулся и ослеп от света, и чтобы не упасть, схватился за шершавую бетонную стену. Потихоньку стал раскрывать глаза, наконец, раскрыл их совсем и ждал, пока сойдут слёзы. Мир утонул, всплыл, и покачавшись в горячих волнах, причалил к закопчённым стенам и пыльным осколкам-обрывкам, застилающим пол. Оказалось, Саша стоял в дверях и ждал, пока к Мите вернётся зрение.
— Ослеп? — спросил он с лёгкой улыбкой, протягивая руку.
Митя кивнул. Они поздоровались.
— Держи, — прогундосил Земляной, отдавая бушлат — Только прячь, если кто с проверкой припрётся. Онопко лично мне отдал на хранение. Есть там, где прятать?
О драке ни слова. Спрашивал об охранниках, о том, очень ли холодно… Как ни в чём не бывало. И Митя отвечал как ни в чём не бывало. С удивлением отмечал: да нет никакой обиды. Будто всё так и должно было произойти. Не вмешались, и ладно.
Земляной на каждые два-три слова перевешивал автомат то вниз, то вверх стволом. Рассказывал всякие мелочи: кого поставили вместо него в караул на газораспределителе, когда вернулся из Баку Трясогузка… «Он добрый», — думал Митя, глядя на Земляного.
У него глухонемые родители. Он этого стесняется. А особенно — того, что говорит с ними на глухонемом языке. На присягу Саша мучительно ждал их приезда, волновался, снова и снова отпрашивался на КПП. Сержанты издевались над ним — мол, за мамкиной сиськой затосковал? А вечером накануне принятия присяги, когда рота была занята подшивой и сапогами, Сашу увидели идущим со стороны КПП рядом с невысокими, ему по плечо, мужчиной и женщиной. Все трое месили, молотили, царапали воздух пальцами — спешили многое сказать. Останавливались, перебивали друг друга, спрашивали, смеялись, удивлялись и, огорчаясь, качали головами.
— Глухонемые, — сказал Тен, обладавший даром высказывать первым догадку, вот-вот озарившую бы всех остальных. — Поэтому и на КПП бегал. Боялся, что заблудятся.
Они были совершенно вне окружающего их мира с казармами и турниками, с травой, выкошенной на ширину малой сапёрной от побеленного бордюра. Подглядывавшие за ними наполнялись ностальгией как комары кровью…
«Почему же он не вмешался?» — снова ломал голову Митя, когда они разошлись: один в комендатуру, другой — в камеру.
— Э, мил человек, перловку свою сымать будешь, нет? Никак ты, однако, не отогреешься.
Что ж, сегодня одна перловка. Доппайка не было.
А скорее всего это Саша Земляной. Дожидается, пока дневальный выйдет в дверь служебного хода, направляясь к зданию ОВД, и суёт ему передачку. И не надо ковыряться в простуженных мозгах, ища ответа на никчёмный вопрос: «Почему они не пришли на помощь?» Зачем вообще ответы здесь, на территории хаоса? Всё зыбко, всё бесформенно, всё течёт, всё рвётся. И люди. Люди в первую очередь. Нет в них точки опоры, ничего, за что можно было бы ухватиться, падая. Они жидкие, текучие, перетекающие из формы в форму. Разойдутся под ладонью, уйдут сквозь пальцы. И бессмысленно говорить про кого-то: «хороший», «плохой», «злой», «добрый». Здесь хороший. Сейчас злой. Но будет и другим, и третьим, и совсем уж эдаким, с завитушками. Те менты, что держали его взаперти и смотрели как на убийцу — завтра дороги их пересекутся по-другому, и они будут с ним совершенно другими. Здесь все когда-нибудь — другие. Форма, которую принимают люди, зависит от многого, но только не от них самих. Хаос лепит их… Так что, не стоит говорить про кого бы то ни было: «злой» или «добрый». Всё равно сто раз поменяется и перетечёт из себя в себя. Все подчиняются этим законам. И Земляной тоже. Свой. Чужой. Снова свой. А местные, о которых сказано столько нецензурного — разве им прилепишь что-нибудь определённое? Такая же вода, тёмная вода, ускользающая сквозь пальцы. Каждый раз не оправдывающие ожиданий, неизменно другие с каждого нового ракурса, наверняка другие в каждый последующий момент. Нельзя дважды видеть одного и того же человека. Те, что встретили на площади милицейский «Икарус» — ещё не те, что стреляли сквозь пожар пять минут спустя. Те, что собрались утром перед старой гостиницей — уже не те, что шли по ночному переулку, пряча сигареты в кулак.
— Это просто п….ц, какие кадры попадаются.
Хорошо, когда тепло. Перегретая банка обжигает руку. От перловой каши идёт пар, делающий её похожей на еду. Менты уже поели и теперь курят, развалившись поудобнее по углам, разговаривают. Вернее, говорит Влад. Вспоминает о своей работе. Выглядит он немного разомлевшим, размягчённым. То ли от гречки с салом, то ли от воспоминаний.
— А бывают совсем буйные. Ну, там, работяга какой-нибудь в коматозе — жене фингал привесил, думает, сам чёрт ему не брат. Орёт, посылает нас, грозит. Таких в «ласточку» свяжешь часа на три — как шёлковые. Так их и учим.
— Как это, в «ласточку»? — уточняет Паша.
Влад показывает, сунув сигарету в зубы и сводя за спиной руки:
— Ну вот, в «ласточку». Понял, нет?
Паша кивает — понятно. Митя прислушивается, тоже пытаясь понять… Совсем недавно — ведь это Влад сказал: «мы с ними мирно живём, никогда их не обижаем»… О ком же он теперь? Наверное, это другие — те, о ком он сейчас говорит, не они. С этими и поступают иначе.