Русскоговорящий Гуцко Денис
— Такой же точно у нас коридор был, как здесь, только без окон, — продолжает Влад, смачно затянувшись — Если особо зловредный попался, и «ласточка» ему не помогает — ну, тогда просто поступаем. Ноги от рук отвязываем, но руки ещё в наручниках. Берём сзади под локти и спереди под коленки, выносим в коридор. Раз, два, три! — и резко сажаем. Жопой на бетон. Несколько раз так делаем — всё, почки оторвались на …! Следов никаких, хрен докажет, а ссыт кровью, сам видел. Ссыт и плачет.
— Гля, кайф, — подаёт голос Олег — Надо запомнить.
— Запоминай, салага, пока дедушка жив.
Митя смотрит на банку перловки и пытается представить во рту её горячую пластилиновую массу. Вряд ли он будет её есть. Предложить им? Так, из вежливости — ясно, что откажутся… Лучше, всё-таки, оставаться в камере. Но там холодно…
Он встаёт, разминая спину.
— Ты куда? — спрашивает Влад.
— Да пойду к себе, посплю.
— К себе?! В камеру, что ли? Спи здесь, кто тебе мешает?
Митя качает неопределённо головой. Понимай как хочешь. Лень говорить.
— Дал бы ему мышеловку. Пусть там поставит.
— Не мышеловка это. Ловим-то крыс. Стало быть, крысоловка.
— Да-а, люди у нас удивительные, — рассуждает вслед удаляющемуся Мите Влад — Ты их из камеры, они — туда. А?! Как вам?! Э! Может, тебя ещё и запереть?!
И они рассмеялись.
…Его смерть — самое страшное и удивительное в Митиной жизни.
Дед долго болел. Рак горла отнял у него голос вместе с гортанью, и для того, чтобы говорить, ему приходилось затыкать пальцем торчащую из ключичной впадины трубку. Этот хриплый шёпот — торопливый, чтобы успеть, пока не закончился воздух — ядом в каждый нерв…
На работе всё было, кажется, по-прежнему. Его по-прежнему называли «батоно Иван», начальство не намекало на почётные проводы. Но он уже не мог так же лихо управляться с порвавшейся плёнкой. Впадая в глухую задумчивость, не слышал свиста и топота из зрительного зала. Знакомые приветливо махали ему рукой, но всё как-то торопились, скользили мимо. И даже старые товарищи старались не стоять к нему слишком близко — запах… Он ушёл.
Без работы Иван Андреич стал гаснуть. Раздражался из-за пустяков и долго ругался — задыхаясь, забывая заткнуть трубку. Целыми днями он мог смотреть телевизор, а по ночам вставал и ходил в темноте, сопя и шаркая тапочками: на кухню, в прихожую, в туалет. Они лежали в своих постелях и слушали… и сквозь дремотную муть казалось, что в квартиру забрался ёжик — ходит, тычется в тёмные стены, ища выхода… и они ждут, прислушиваясь к его шебаршению — найдёт ли? Ждут… и ждать страшно.
Однажды его старинный друг, Коте Хинцакти, дядя Коте, пришёл навестить его. По своему обыкновению ввалился как карнавал — шумный и слегка пьяный, с пухлыми бумажными пакетами в обнимку. Пакеты позвякивали и шуршали, торчали огурцы, лаваш, колбаса, примятые перья лука и бутылочные горлышки.
— Авое! Свистать всех наверх! Скатерть и бокалы, гвардия гулять будет!
Оглушённая и растерянная, мама стелила на журнальный столик, стоящий у кровати, скатерть, протирала бокалы.
— Давно не сидели, друг. Извини, время нет совсем. Там успей, тут успей.
Дядя Коте разлил по бокалам «Аджалеши», размашисто взметнул их вверх, расплёскивая вино на закуску и на скатерть, и протянул один Ивану Андреичу:
— Выпьем, Вано, за старое, за наше прошлое… Сколько с тех пор изменилось! Город с тогдашним сравнить — блюдце и озеро Рица. Сейчас метро — тогда конка была. Сейчас многоэтажки, а тогда в Нахаловке лачуги за ночь строили, пока милиция спит. Помнишь? Утром идёшь на работу: что такое? откуда тупик? вчера здесь ходил! Но мы были молодые — ваххх, какие молодые были, какие… Помнишь, как познакомились? Тот пожар помнишь? Какой был пожар! Выпьем, Вано!
Дед сидел, свесив босые костлявые ноги, зияя не прикрытой марлей трубочкой, и смотрел на протянутый ему бокал… Оторвал руку от колена, снова уронил её, и найдя глазами дочь, посмотрел испуганным умоляющим взглядом.
Они молча вынесли столик и прикрыли дверь в его комнату. На кухне, перебросившись парой смущённых реплик, Митя с дядей Коте выпили разлитое вино, и он ушёл, махнув прощально рукой в закрытую дверь.
Когда боли становились невыносимыми, дед выскакивал к ним, будил их среди ночи, чтобы вызвали «Скорую». Сходу начинал торопить, упрашивать — будто они могли отказать… обмануть, не позвонить, оставить один на один с пожирающим его драконом… Приезжала «Скорая», ему делали укол. Мама шла провожать бригаду, зажав в кулаке дежурный «трояк».
— Мы вас, наверное, ещё не раз побеспокоим… вы уж пожалуйста…
— Скоро, скоро уже, — успокаивали некоторые — Недолго мучаться осталось.
Но мучения продолжались, а «трояк» терял свою силу. Их вызывали всё чаще: через день, каждый день. Однажды они отказались делать ему укол.
— Не буду колоть, — строго сказала старшая, распрямляясь от его мокрого белого лица — Я ему стану колоть, а он у меня на игле умрёт. Хотите, сами уколите, препарат я дам, мне не жалко.
Мама не умела колоть, уколола бабушка. Уколола и пошла пить «корвалол».
Но врач «Скорой помощи» ошиблась. Дед не умер в ту ночь. И на следующую не умер. К исходу третьих суток Иван Андреич разбудил их каким-то тихим бормотанием из-за стены. Они поднялись втроём, Митя, мама и бабушка, не спеша оделись. Будто знали, что можно не спешить — слишком ровным было бормотание, слишком странным.
Митя с бабушкой остались в дверях, мама зашла к нему — и он тут же ворчливо её окликнул:
— А! Вот и ты! Я жду, жду.
Не было никаких болей — лицо ег впервые за многие дни разгладилось, не белело пронзительно в ямке подушки. Он сел на кровати. В глазах играли искорки, и в голосе сквозь хрип пела труба.
— Иди, иди сюда, — позвал он, и мама подошла — Садись.
Мама села к нему на кровать, Иван Андреич подмигнул ей и сказал:
— Ты уже знаешь, что Раскат вернулся? Что я говорил?!
Она молчала, схватив себя за горло, всё ещё не веря, всё ещё с надеждой всматриваясь… Всматривались, щурясь на бледный свет ночника, и Митя с бабушкой. Но случилось именно это. Дед хлопнул ладонью по скрипнувшей кровати, рассмеялся и сказал ещё что-то, но беззвучно — забыл зажать трубку. Спохватившись, зажал её, выпалил со смехом:
— У сучки течка должна начаться. Знает, шельмец, когда придти! Чует!
Взахлёб он рассказывал ей про собак, про собачью жизнь, про собачьи хлопоты, про то, какие они разные — по характеру и по привычкам. Про глупых и умных, про шавок и профэссоров. О некоторых деталях физиологии он рассказывал с простотой и бесстыдством сельского ветеринара. Никто никогда и не подумал бы, что дед знает о собаках так много… Мама сквозь слёзы пыталась успокоить его, уложить в постель, предлагала вызвать «Скорую». Но он отмахивался, нетерпеливо её перебивал, хватал за руки — спешил рассказать ещё.
В подъезде что-то происходило. Какое-то движенье.
Из-за входной двери послышалось подвывание, сначала тихое, нерешительное. По двери чтото чиркнуло — раз и другой раз. Иван Андреич рассказывал, рассказывал. Вдруг умолкал, вскидывая голову на эти звуки, требовал, чтобы мама немедленно впустила Раската: обидится ведь, уйдёт. Уйдёт, ищи свищи потом в чистом поле! Мама позвала: «Митюша, иди сюда, мне страшно». Но Митя остался в прихожей. К ней пошла бабушка, а он сидел на полу напротив двери и слушал, как там всё прибывает и прибывает — как скулят, урчат, воют, настойчиво царапают дверь и отрывисто огрызаются друг на друга…
— Впустите, я вам говорю! Это Раскат, ну!
Океан — воющий, лающий — подступил к их порогу. Все городские своры волна за волной затопили подъезд.
— Главное не масть, нет. И не лапы. Это ерунда всё. Главное не то.
Стены звенели от воя. Кишело и клубилось, дверь ходила ходуном. Когти скребли по ней исступлённо, будто рыли. Начал звонить телефон: разбуженные соседи спрашивали, что это такое происходит у них под дверью. Бабушка хватала трубку, извинялась за что-то перед соседями и возвращалась в дедову комнату. Снова звонил телефон, кто-то предлагал вызвать милицию.
Удивительно, но ужас вовсе не играл с ними в запредельный театр: не расписывал стены горящими надписями, не обрушивался, не парализовал — неспеша прохаживался своей каменной поступью, как какой-нибудь усталый пристав, присланный описать имущество.
— Может быть, им с окна поесть бросить? Чтоб ушли? — спрашивала бабушка Митю — Сосисек, может? Там кило полтора.
И он, пожимая плечами, отвечал:
— Да вряд ли…
Иван Андреич говорил и говорил, уже бессвязно. Мама, уже без слёз, кивала и гладила его по плечу. В какой-то момент он оборвался на полуслове, лёг — собачий вой тут же умолк — и скоро мама позвала: «Митя, подойди».
— Э, мил человек, а ты ведь не наш, да? Нерусский ты, да?
— Почему так решил?
— Да слыхать тебя. Аж ухо режет. И повадки какие-то… Ты не Мустафы нашего зёма, нет?
— Нет. Я негр. Осветлённый.
— Как осветлённый?
— Перекисью.
— Шутник, да? Наверное, кто-то из родителей нерусский?
— Это так важно?
— Просто интересно.
— Лично тебе это важно? Для чего это вообще?
— Ни для чего. Говорю же, просто интересно. Ты стесняешься, что ль? Мустафа не стесняется, что чуваш. Так что, угадал? Родители?
— Все русские.
— Серьёзно?
— Клянусь Кораном.
Да полноте, Митя, сознайтесь хотя бы себе: вы не русский!
Нерусский по фамилии Вакула… Что ж, всяко бывает. Теперь-то, в нынешние-то времена.
Что ж ты носишь свою обиду как боевое знамя? Ну не русский ты, признайся и не мучь окружающих.
Вспомни-ка те ироничные разговоры о русаках-русопетах… Ежеминутно осмеянный с княжеского балкона Иван-дурак. Ведь ты не пытался оспорить, заступиться, ты и не думал вспылить и броситься в драку — ибо не принимал на свой счёт. Вспомнил? Ты — ах, станешь ли отрицать? — разделял это отношение. Это панкавказское высокомерие к Ивану.
— Представляете, пришли в Москве в гости к знакомым… сами приглашали, адрес дали… так даже чаю не предложили!
— В школе новенькая. Генеральская дочка. Из Рязани. У неё юбка — где началась, там и кончилась. По лестнице идёт, к стене прижимается. Одно слово — из Рязани.
— Русские бабы все такие.
Бабы — само по себе особое словечко. Никогда не скажешь про своих, про родственницу: баба. Если только обругать… Обидится смертно, в Грузии это запросто: одно слово — и обида жуткая, бесповоротная, навсегда, до забывания имён, телефонов и дней рожденья.
Всё ли ты вспомнил, Митя?
Помни и не забывай — и не называй себя русским.
Но, Боже! скажи-намекни — кто же я?!
Рассуди, могло ли сложиться иначе?
Каждое лето — стаи Отдыхающих Блондинок. Охота на них начинается прямо у вокзала. Помня об этом, местные русские девушки летом стараются обходить вокзал стороной — чтобы не путали. Каждое лето — стаи бомжей. Рыщут мимо винных магазинов и рынков, валяются там и тут на тротуарах. «Подснежники», — говорят про них. И ещё говорят, морщась: российский десант. Своих таких в Тбилиси нет. И — страшно сказать — нет таких среди грузин. Во всём убане — районе — один такой, на улице Гоголя. Во дворе с огромными сиреневыми кустами, в бельэтаже с рваной занавеской вместо двери. Знаменитый Абашкин, городской сумасшедший — а если быть точным, знаменитый алкоголик. Как крот по своему тоннелю: на вокзал за пустыми бутылками, с бутылками в винный магазин. Благо весь путь по прямой.
— Хху ннах ёть ххуать ллля!
Человеческая речь давно им утрачена. Одной рукой он держит за ширинку собранные гармошкой брюки (сколько помнили его, пуговиц там никогда не было), в другой несёт, то и дело поддёргивая, будто для того, чтобы проверить, на месте ли ноша — громыхающую стеклопосудой авоську. Так и ходит: ведёт себя по маршруту, вцепившись в собранные в кулак брюки.
— Ннах хххы эть мма!
— Абашкин идёт! — и детвора, звонко улюлюкая, подхватывая набегу камешки и срывая горстями крохотные шишки туи, выскакивает на улицу, на бездумную злую забаву.
Вопли его, изжёванные до неузнаваемости ругательства, становятся яростней.
— Аахххы внна ить ххах!!
Не выпуская ни брюк, ни авоськи (упадут), он останавливается через каждый шаг, разворачивается рывком, почти падая, и выплёвывает свои матерные огрызки на зашвыривающих его камнями и шишками детей. А дети хохочут, скачут вокруг, самые храбрые подбегают вплотную, чтобы крикнуть у него за спиной и когда он начнёт разворачиваться, отскочить с пронзительным визгом. Взрослые грозят им из окон, велят немедленно явиться домой.
— Ххху сса ухх шшууу!!
— Абашкин-Какашкин!
Самая жестокая толпа — дети.
— Как тебе не стыдно, Митя, он же больной. Как же можно?
— Я больше не буду, ма.
— Я очень надеюсь.
— Я не буду. Ма, а правда, что у него дети есть?
— Правда. Два сына.
— Нормальные?
— Вполне.
— А где же они?
— Где-то в России, приезжают иногда.
И это казалось неприличней и ужасней самого Абашкина: «где-то…иногда…». И думалось: «Это потому, что они из России, Абашкин ведь приехал откуда-то. У них там и не такое бывает».
— «У них» — так, Митя? Именно — «у них, там». Кем же ты считал себя? А?
— Я не помню, не помню. Боже! Ну вот ведь, вот — вот чем питалось! Нельзя же было, нельзя было не отчеркнуть границу между собой и… всем этим. И что же теперь? Теперь-то, в новые-то времена? Кто я всё-таки?
— Ты — тупиковая ветвь. Тупиковая ветвь советской цивилизации. Закончатся скоро такие как ты. Страна исчезает, и вы вместе с ней. Исчезает, видишь ли, среда обитания.
— Нет. Так н может быть. Так не должно быть. Столько вложено моими дедушкой и бабушкой. Сколько чувств, усилий. Радости, разочарования, тревоги, победы, утраты — всё в дело. Нелёгкий был труд. Жизни, вбитые в пустоту как сваи в болото. Как при строительстве Петербурга: казались ненасытными топи, бездонными — а город встал! Нет, не сгинули они даром… Мне бы только понять, разобраться…
— Да в чём тут разбираться?! Полноте, Митя, признайтесь!
— Нет, нет, я ведь думаю по-русски, я…чувствую по-русски.
— Разве? насчёт чувств?
— Конечно!
— Ой ли? Чувствуешь ты как книжный русский. Сам знаешь. А с н и м и тебе ведь…не очень?
— Да, мне комфортней дома…
— Дома? То есть, с грузинами?
— Я… не знаю… я не об этом сейчас.
— А о чём же?
— Я… мой дом в Тбилиси. Мой мир. Я знаю, как он устроен, вокруг чего вертится. И люди — я знаю, какие они, из чего вылеплены. Они ведь такие же как я. С таким же акцентом. Мне с ними легче, привычней…
— Так стало быть…
— Я не знаю…нет, но ведь я не грузин, нет…и никогда не считал себя…и грузины не считают меня…
— Стоп! Абракадабра какая! Так кто ты?
— Я…
— Не русский, не грузин, даже не метис. Кто?
— Я… не знаю. Я… такой вот — грузинский русский.
— Ого!
— А что, нельзя?!
Обязательно, обязательно надо позвонить.
— Алло, мама?!
— Ой, Митюша! Наконец-то! Ты где, золотой мой?
— Да я в Азербайджане. Беспорядки тут… Как у вас?..
— Где ты?! В Карабахе?!
— Да нет же, мама, нет. Я в спокойном месте. В маленьком городке. Тут вообще не стреляют.
— Не обманывай! Я же знала, чувствовала, что что-то не так. И мне вчера так плохо погадали… Что за городок такой?
— Не обманываю я. Правда, спокойно. Мы здесь только для проформы.
— Что за городок? Митя, я в Вазиани ездила. Там сказали — ты в командировке. Я им такое там устроила! «В командировке!»
— Знаешь, мне долго нельзя говорить. Меня тут пустили… В общем… у вас там как? Спокойно?
— Митя, когда вас обратно?
— Мам, как у вас там, спокойно?
— Я говорю, когда вернут вас?
— Н е — з н а — ю. Мама, как в Тбилиси, нормально? Ничего… такого — нет?
— Какого? А! нет, ты что! Всё в порядке.
— Всё в порядке?
— Да. Всё в порядке. Ой, как хорошо, что ты позвонил! Почему раньше не звонил?
Обязательно надо позвонить. Как только выпустят, утром же и позвонить. И больше не придумывать отговорок.
Там, при реках Вавилона
— Ну и утро! В такое утро на нарах-то просыпаться стрёмно?
— На нарах всегда просыпаться стрёмно.
— А ты спроси у него. Глянь, стоит головой вертит, улыбается.
— Что за кайф в камере спать? Холодно же.
— Турьма, нравится тебе в камере?
На самых кончиках ветвей, если смотреть под правильным углом, поблёскивали замёрзшие капельки. Крошечные сосульки — почки сосулек. Лист в ледяной рубашке, бриллиантовая ворса инея… Постоять, любуясь и ища чего-то, не имеющего никакого отношения к веткам и листьям… Сколькие до него затевали подобные игры с естеством… (да хотя бы князь Болконский: на десяти страницах всё всматривался в дуб и думал, думал).
«Гм, интересно, что это за деревья? Мы вот теперь не знаем, что за деревья вокруг, что за птица с утра насвистывает… безымянное естество: дерево, птица, растение, насекомое».
— Турьма, чё рассматриваш? Слышь, шоль?
— Слышу. Замёрзло всё.
— Дак не май месяц-то.
Его не запирали, ему по-прежнему разрешали сидеть в тепле, у сладко гудящей буржуйки. Вообще режим на гауптвахте установился экзотический: отбывающий арест или гулял по двору, или дремал на столе в «дежурке», или шёл к себе в камеру. Менты хоть и не принимали его за своего, относились вполне дружественно. Шутки, к нему обращённые (лакмусовые бумажки в химии взаимоотношений) указывали на неагрессивную среду. Но ощущение захлопнутых створок не исчезало. Говорят — но издалека. Шутят — но совсем уж неясно. И как ни пробуют нащупать его самого, всё впустую. Глухо. Ни щёлочки. Он сначала старался согнать наваждение, притворялся, что всё тип-топ. Потом перестал.
Зима подкралась вплотную… По утрам земля была серебристой и шершавой и тихонько потрескивала под ногой. Даже усыпанный трупами вещей дворик выглядел по утрам довольно мило. «Интересно, как выглядел бы павлин на инее? Если бы распустил хвост возле обледеневшего куста?»
— Слышь, шоль, турьма! — звали его из-за покосившейся двери — Хорош бродить. Чай будешь?
Да-да, чай. Глядя на ледяное серебро и слушая горящие дрова, то весёлые, то взволнованные. Допив, протягивать руки к печке — не потому что замёрзли, а так… красиво. И разламывать стулья, на которых уже никто никогда не будет сидеть, для того, чтобы отправить их туда же, в полыхающую чугунную утробу — сначала они будут шипеть, и вонять лаком, но это недолго, зато потом затрещат особенно звонко, звонче паркета, который жгли вчера. Митя стал чувствителен к звукам: простейший звук — какая-нибудь упавшая с потолка капля — может вызвать настоящий шторм. Скрип шурупов разламываемых стульев, например, проник неожиданно глубоко: за окном по раскисшей колее покатилась телега с веснушчатым чубатым мальчишкой, нерешительно вскинувшим руку в прощальном жесте, и широко расположившимся за его спиной военным в долгополой шинели… Если в одну из таких минут где-то невдалеке каркает ворон (роняет свои трескучие междометия), сердце покрывается мурашками одиночества — и делается пронзительно, до восторга тоскливо. Тогда накатывает такая нежная жалость к себе, что отхлёбывая прозрачные «вторяки» из потёртой алюминиевой кружки, он становится почти счастлив…
Ближе к полудню иней таял. Земля возвращала свой истинный облик, мокро и холодно блестела, неживая и жирная. Дворик вновь смотрелся как размытое кладбище.
Он больше не мучался, не тратил попусту душу.
— Нет, этих просто так не успокоишь. Здесь надо — о как, в бараний рог.
— Сталина на них нет. В двадцать четыре часа на … всех бы утихомирил.
— Додемократились, бля.
— А я сразу говорил: добра не будет от этой перестройки. Как жопой чуял: скоро, скоро что-то начнётся. Так и оказалося.
— У тебя не жопа, а Игорь Бовин.
Митя больше не терзался от отсутствия ответов. Понял: их нет. Да и зачем они?
Каждый день, прячась от посторонних глаз в камере, при свете, падающем в открытую дверь, Митя читал Псалтирь.
Казалось невероятным, что здесь, на зачумлённой территории, в медвежьем углу под названием Шеки, на библиотечной полке так запросто валялась эта книга. Он допускал, что библиотечная система, как и всякая система способна выкидывать коленца, и сюда, в мусульманскую провинцию, какими-то неисповедимыми путями забросило Псалтирь — но не мог взять в толк, каким образом книга выжила. За столькие годы — не отправлена за ненадобностью в мусорный жбан.
Была она стара. 1911 — на титульном листе. «Яти». Плотная, пожелтевшая и потемневшая бумага, хрустевшая между пальцев. Страницы с закруглёнными углами. Узорные виньетки по краям. Когда в бетонном полумраке камеры Митя раскрыл её и стал читать, от нечего делать заскользил по строчкам где-то с середины — он не ждал ничего интересного. «Молитвы, что ли? Уж точно не Кен Кизи». Чем вообще могло заинтересовать это — прокопчённое кадилом с плаката Кукрыниксов, что висел в кабинете истории, полное старушечьих шёпотов-причитаний? Длинные седые бороды торчали из-под этого, тянулись непонятные слова, выкованные недобрым басом в другом — плывуче-золотистом — полумраке. Разноцветные яйца, которыми бились на Пасху во дворе (хорошо, если раздобыл яйцо цесарки, таким побьёшь любое куриное), крестины младенцев, кладбищенские кресты, — вот и всё, что мог бы вспомнить Митя.
То, что обрушилось на него, не имело с этим ничего общего.
Напряжённые, на пределе слова, монологи. Перетянутая струна за мгновенье до того, как лопнуть, тетива за миг до выстрела. И всё-таки удивительно непосредственные (трепетные, коленопреклонённые — но живые) отношения с богом.
p>«Как на расстоянии вытянутой руки».Указания в начале некоторых псалмов: «начальнику хора», — так смешно аукались с другими, более привычными из более привычной среды словосочетаниями: «непосредственный начальник», «начальник караула», «начальствующий состав», «товарищ начальник». Люди, заговорившие с пожелтевших страниц, были будто вчера лишь оттуда, от яблонь Эдема. Звенели и ослепляли.
Было в этой книге …
— Эй, жрать будешь? — кричал кто-нибудь из охранников, выглядывая в коридор.
— Нет, потом.
— Что ты там делаешь? Смотри, вредно. Ноги отнимутся. Или руки шерстью покроются.
…много литавр и громов небесных. Но особенно пробрал его коротенький псалом про то, как … на вербах … повесили мы наши арфы …там пленившие нас требовали от нас слов песней и притеснители наши — веселия…
Вот так: повесили арфы на вербы…
Вовек милость Его … славьте Бога небес… — и вдруг так просто, устало: при реках Вавилона, там сидели мы и плакали, когда вспоминали о Сионе. Вербы, неожиданные и трогательные. Такая понятная, сегодняшняя история с пленившими и притеснителями. Всплывало дальше что-то тёмное с сынами Едомовыми и с Иерусалимом, да и с Сионом было ничуть не яснее (память подсовывала слово «сионист», — но это, кажется, не имело отношения к делу). Зато потом — словоземлетрясение: дочь Вавилона, опустошительница! И совсем дикое, сумасшедшее: блажен, кто возьмёт и разобьёт младенцев твоих о камень! Так, со знанием дела: «разобьёт». Хрупкое ведь — именно разобьётся… как скорлупка.
Всё уже было. Это было. Безумие — было. Тоска возвышающая и глядящий из мрака Зверь.
И чьим-то ногтем прорисованная вдоль всего столбца бороздка. Он аккуратно вёл подушечкой пальца сверху вниз… Сколько закодировано в ней…
Анфилада времён:
было, когда-то уже было — там, в Вавилоне
и кто-то, жилец совсем другого времени, прочитав, был потрясён увиденным сквозь буквы
и он, Митя, потрясенный, вглядывается туда через его плечо.
Собирая по крохам и складывая из кусочков, Митя пристроил к прочитанному то, что помнил: Вавилонскую башню, гнев господень и смешение языков. И получилась мрачная картина с видом на развалины башни и сидящими при реках этого самого Вавилона людьми, только что утратившими способность понимать друг друга… полными слёз и готовности разбить младенцев о камень…
Сдвинувшись ближе к стене, так, что приходилось подгибать ноги, Митя ложился на живот, клал книгу в световое пятно и подпирал подбородок ладонью. Свой любимый псалом он уже знал наизусть, но предпочитал читать. Так получалось точнее. Старинные буквы «ять», старая необычно плотная бумага, сохранившая бороздку как песчаник сохраняет след динозавра… Особенно эта самая бороздка — след ногтя, след чьей-то души — она добавляла к книжной магии грубую вещественную достоверность. Слова ложились в самое «яблочко»: Вавилон начинался сразу за дверью камеры, его холодные реки журчали прямо под стеной ИВС, казалось: сейчас выглянет, а над бортиком бассейна на обледеневших ветвях покачиваются арфы.
«Вавилон. Здесь мой Вавилон».
Приходили Земляной и Тен. Приносили печенья и сахара. Постояли возле фонтана, поболтали. Тен выкурил сигарету. Ни с того ни с сего он вспомнил вдруг о драке:
— Ты молодец, х…ли говорить. Не сдрейфил. Кочеулов недавно интересовался, как всё было. Я рассказал. Он: «ну-ну», — и ухмыльнулся так. Типа, знаешь, «парень не пропадёт».
Стало быть, понял Митя, реноме не подпорчено. Наоборот, набрал очки. Теперь можно закрепиться на позиции… если дать кому-нибудь… ну, в общем, можно закрепиться на позиции. Эх, с волками жить — что в армии служить! Вот тебе, Митя, и преступление с наказанием, и реки Вавилонские, и в кольцах узкая рука.
Земляной с Теном рассказали бакинские новости: наши снова попали в заварушку — с высотного дома на грузовик сбросили горящую бутылку с керосином, угодили ровнёхонько на капот. Никого не задело. Кто-то из третьей роты (они не знали, кто) напился пьяный в карауле. А вообще наши теперь только тем и занимаются, что охраняют армян. В пекло больше не встревают. Митя слушал вполуха, они рассказывали с холодком. Происходящее там хоть и волновало, но уже не так, как раньше. Пуповина, связывающая Шеки и Баку, надорвалась. Эмбрион зажил собственной жизнью.
— Разве за этим уследишь… Армяне бегут, а их ещё и на дорогах отлавливают. Одного капитана из танковой части разжаловали: за «бабки» на армейском «газоне» армян вывозил. Короче, ничего нового.
Дня своего освобождения Митя ждал с опаской, не ощущая ни радостного нетерпения, ни алчного ожиданья. Там — знакомый хаос, беспардонный и навязчивый, и нет камеры, в которой можно от него спрятаться. Щупальца хаоса снова заскользят по нему, полезут внутрь, ломая защитные створки, тщательно обследуя каждый миллиметр души: кто? зачем? по праву ли здесь?
Вот если бы отсюда — прямо домой, в Тбилиси!
Сменялись по кругу охраняющие его курсанты, ИВС становился всё более привычен. Крысиные шорохи под нарами, тёплая грязная «дежурка», сложенные в коридоре для просушки сучья и бумага, стопки отодранного в кабинете начальника паркета, — всё это казалось теперь вполне пригодным для жизни. Неделя, вначале показавшаяся бесконечной как пытка, пробежала, шла вторая.
День десятый, последний, начался для него со скрипа открываемой печной дверцы, запаха остывшей золы и дружеской перебранки охраны. Типичное утро, не предвещавшее ничего нового. Вчера он остался ночевать возле печки и, видимо, надышался. Голова гудела бронзовым колоколом. Сменившиеся прощались с заступившими. Обменивались новостями, что поведали вернувшиеся из Баку (Митя уже слышал от своих), делились всякими полезными мелочами: где найти чего-нибудь для топки, каков счёт в «крысиной рулетке» — скольких прихлопнуло «крысоловкой», сколькие благополучно утащили приманку. (Счёт был восемь — два в пользу крыс). Говорили что-то о каком-то ЧП у военных, но толком ничего не знали. Влад, заставший Митю в третий раз, хлопал по плечу и поздравлял со скорым «откидоном».
— День да ночь, сутки прочь. Делов-то.
Но совершилось всё раньше времени.
Умывшись в туалете, Митя ждал дневального или кого-нибудь из второго взвода с пайком на сегодня. А пришёл Онопко. Без пайка. Капитана прозевали, и он застал арестанта вместе с охраной развалившимися у только что разожжённой печки. Все повскакивали, Влад засуетился, с перепугу не зная, что делать — то ли командовать «смирно», то ли пригласить Онопко присесть. Митя молча вышел в коридор и направился к камере, но Онопко остановил его:
— Подожди меня во дворе.
Был он необычен с лица, растерян. Ни слова не сказал о запрещённом на гауптвахте бушлате, хоть и бросил на него хваткий взгляд: не забыл. Митя протиснулся в висящую на одной петле дверь и вышел во двор.
Онопко вынул из-под полы шинели какую-то бумагу и протянул Владу, предварительно коротко спросив что-то — видимо, уточнил, он ли старший. Влад, не читая, держал бумагу и смотрел на Онопко. Тот говорил. Менты слушали молча и переглядывались. Мустафа поднял брови до самой чёлки, торчащей чёрной сапожной щёткой. Наконец, капитан вышел к Мите.