Одесский юмор: Антология Коллектив авторов
Всеми фибрами своего чемодана он стремился за границу.
Иванов решает нанести визит королю. Узнав об этом, король отрекся от престола.
Больной моет ногу, чтоб пойти к врачу. Придя, он замечает, что вымыл не ту ногу.
Скажи мне, что ты читаешь, и я скажу тебе, у кого ты украл эту книгу.
Дама с мальчиком остановилась у окна парикмахерской. Красные и розовые болванки с париками.
– А я знаю, что это такое, – говорит мальчик.
– Что?
– Скальп.
Почему я должен уважать бабушку? Она меня даже не родила.
Омолодился – и умер от скарлатины.
Путаясь в соплях, вошел мальчик.
Почему он на ней женился, не понимаю. Она так некрасива, что на улице оборачиваются. Вот и он обернулся. Думает: что за черт? Подошел ближе, ан уже было поздно.
«Достиг я высшей меры».
- Как у наших у ворот,
- У нашей калитки
- Удавился коммунист
- На суровой нитке.
Он не знал нюансов языка и говорил сразу: «О, я хотел бы видеть вас голой».
Не только поит и кормит, а закармливает и спаивает.
Он стоял во главе мощного отряда дураков.
Палочки выбивают бешеную дробь о барабанную перепонку.
…Ей четыре года, но она говорит, что ей два. Редкое кокетство.
Он обязательно хотел иметь костюм с двумя парами брюк. Портной не мог этого понять. «Зачем вам две пары брюк? Разве у вас четыре ноги?»
…Раньше зависть его кормила, теперь она его гложет.
Соседом моим был молодой, полный сил идиот.
Ели косточковые, играли на щипковых.
Жила-была на свете тихая семейка: два брата-дегенерата, две сестрички-истерички, два племянника-шизофреника и два племянника-неврастеника.
- Терек, Терек, ты быстер,
- Ты ведь не овечка,
- В порошок меня бы стер
- Этот самый речка.
Лису он нарисовал так, что ясно было видно – моделью ему служила горжетка жены.
Появилось объявление о том, что продается три метра гусиной кожи. Покупатели-то были, но им не понравилось – мало пупырышков.
Звали ее почему-то Горпина Исаковна.
«Когда я вырасту и овладею всей культурой человечества, я сделаюсь кассиршей».
У баронессы Гаубиц большая грудь, находящаяся в полужидком состоянии.
Вечерняя газета писала о затмении солнца с такой гордостью, будто это она сама его устроила.
Позавчера ел тельное. Странное блюдо! Тельное. Съел тельное, надел исподнее и поехал в ночное. Идиллия.
Полное медицинское счастье. Дом отдыха милиционеров. По вечерам они грустно чистили сапоги все вместе или с перепугу бешено стреляли в воздух.
- Пролетарская красная роза
- Расцветала в публичном саду,
- И дрожала она, как мимоза,
- Тщетно ждя своего череду.
Шолом-Алейхем приезжает в Турцию. «Селям алейкум, Шолом-Алейхем», – восторженно кричат турки. «Бьем челом», – отвечает Шолом.
Сторож при морге говорил: «Вы мертвых не бойтесь. Они вам ничего не сделают. Вы бойтесь живых».
Пижон, на висках которого сверкала седина. На нем была синяя рубашка, лимонный галстук, бархатные ботинки. Весь куб воздуха, находящийся в комнате, он втягивал в себя одним дыханием. После него нечем было дышать, в комнате оставался лишь один азот.
«Надо портить себе удовольствие, – говорил старый ребе. – Нельзя жить так хорошо».
Все пьяные на улице поют одним и тем же голосом и, кажется, одну и ту же песню.
«Мишенькины руки панихиды звуки могут переделать на фокстрот».
- Потолстеть скорее чтобы,
- Надо есть побольше сдобы.
Анекдот о петухе, которого несут к часовщику, потому что он стал петь на час раньше.
Выскочили две девушки с голыми и худыми, как у журавлей, ногами. Они исполнили танец, о котором конферансье сказал: «Этот балетный номер, товарищи, дает нам яркое, товарищи, представление о половых отношениях в эпоху феодализма».
– Кому вы это говорите? Мне, прожившему большую неинтересную жизнь?
Почти втрое или более чем вдвое. Но все-таки сколько это? И как это далеко от точности, если один математик о тридцать шестом годе выражался так: «У нас сейчас, грубо говоря, тысяча девятьсот тридцать шестой год». Грубо говоря.
«Продажа кеп». Веселое и вольное правописание последнего частника.
Пусть комар поет над этой могилой.
А это, товарищи, скульптура, называющаяся «Половая зрелость». Художественного значения не представляет.
Был у него тот недочет, что он был звездочет.
- Марк Аврелий
- Не еврей ли?
«Ты меня совсем не любишь! Ты написал мне письмо только в двадцать грамм весом. Другие получают от своих мужей по тридцать и даже пятьдесят грамм».
Пьяный в вагоне беседовал со своим товарищем. При этом часть слов он говорил ему на ухо, а часть произносил громко. Но он перепутал – приличные слова говорил шепотом, а неприличные выкрикивал на весь вагон.
Вчера была температура, какой не было пятьдесят лет. Сегодня – температура, которой не было девяносто два года. Завтра будет температура, какая была только сто шестьдесят шесть лет назад, в княжестве Монако, в одиннадцать часов утра, в тени. Что делали жители в это утро и почему они укрывались именно в тени, где так жарко, – ничего не сказано.
Он вошел и торжественно объявил: «Мика уже мужчина».
Ноги грязные и розовые, как молодая картошка.
Напился так, что уже мог различать мелкие чудеса.
Любовь к этим словам неистребима. Глубоко, на дюйм врезаны они в кору деревьев.
– Кто идет?
– Дождь!
(старинная поговорка)
Торопитесь, через полчаса вашей даме будет сто лет.
Ни пером описать, ни гонораром оплатить.
Обвиняли его в том, что он ездил в баню на автомобиле. Он же доказывал, что уже 16 лет не был в бане.
Смешную фразу надо лелеять, холить, ласково поглаживая по подлежащему.
«В погоне за длинным рублем попал под автобус писатель Графинский». Заметка из отдела происшествий.
Раменский куст буфетов. Куст буфетов, букет ресторанов, лес пивных.
Началось это с того, что подошла к нему одна девушка и воскликнула: «Знаете, вы так похожи на брата мужа моей сестры». Потом какой-то человек долго на него смотрел и сказал ему: «Я знаю, что вы не Курдюмов, но вы так похожи на Курдюмова, что я решился сказать вам об этом». Через полчаса еще одна девушка обратилась к нему и интимно спросила:
– Обсохли?
– Обсох, – ответил он на всякий случай.
– Но здорово вы испугались вчера, а?
– Когда испугался?
– Ну, вчера, когда тонули!
– Да я не тонул!
– Ой, простите, но вы так похожи на одного инженера, который вчера тонул!
- «Двенадцать часиков пробило.
- Вся публичка домой пошла.
- Зачем тебя я полюбила,
- Чего хорошего нашла».
1925–1937
Владимир Жаботинский
Белка
Было мне тогда семь лет, а теперь шестьдесят;
легко высчитать, когда это случилось. Жил я в предместье крупного приморского города, у тетки-вдовы. В городе, в числе прочих неудобств, была двухклассная школа, основанная двумя барышнями. Публика смотрела на это учреждение косо: впоследствии я сообразил, что оно было, вероятно, создано с передовыми намерениями – барышни, по-видимому, начитались книжек. Нам, детям, велено было звать их не по имени-отчеству, а просто Катя и Маруся. Катя поставляла всю науку для первого класса, Маруся – для второго. Переходных экзаменов не было: просто иногда врывалась в первый класс Маруся, вдруг, посреди урока, и объявляла указ о том, что такие-то через «е» и такие-то через «я» переходят во второй; и оглашенные, забрав книжки и свертки с завтраком, «переходили» – причем обыкновенно стоял вой, ибо Катя числилась доброй, а Маруся напротив. Из вышеупомянутой вариации правописания вытекает, что школа была смешанная. Это и была главная причина, почему на нее косились. Многие недоумевали, как могло правительство разрешить училище – по выражению местного остряка – для мальчиков и девочек обоего пола. Но школ было мало, и потому у отважных барышень была целая толпа учеников, включая меня и Белку.
Настоящего имени ее не помню. Много лет спустя я встретил взрослую госпожу, которая училась когда-то в той же школе и которая мне почему-то показалась продолжением Белки; но она покраснела и ответила упорным отрицанием. Облика Белки я тоже не помню, хотя иные, выслушав мой доклад, почтут это странным ввиду тех исключительно благоприятных для наблюдения условий, при коих однажды я имел возможность ее изучать. Помню только, что она была старше меня, лет одиннадцати, и принадлежала к аристократии второго класса. Это было для меня достаточной причиной, чтобы не интересоваться ни ею, ни ее именем, ни внешностью.
Мои друзья были Адмирал и Кися. Адмирал был мой сосед по парте, первый силач нашего класса; я стыдливо обожал его манеру обращения со мною – это была упоительная, головокружительная смесь презрения с покровительством. Кися была еще моложе меня – «младше» на нашем наречии. Она была моя «пара». Парой называлась у нас потребительская кооперация: на большой перемене оба члена каждой пары обязаны были предъявить друг другу свои съестные припасы в целях обоюдовыгодного обмена. Когда у меня была сардинка, Кися всегда получала хвостик или даже бюст, если я был ею (то есть Кисей) доволен, зато мне предоставлялось право догрызть ее пшенку (на книжном языке она называется кукуруза) – только иногда приходилось вовремя дернуть ее за косу, иначе она по инерции вторгалась в мою половину этой деликатесы.
Я был вполне доволен обществом Киси и Адмирала (почему его так называли, рассказать не хочу) и знать не знал и думать не думал ни о каких посторонних фигурах – менее всего о Белке.
Конец моему счастью положил водовоз. В теткиной семье не было мужчин, а потому некому было водить меня в баню, а потому тетка лично, раз в неделю, обрабатывала меня в корыте. Водовоз давно протестовал против такой экстравагантности, утверждая, будто лошадь его чует эти три лишних ведра в бочке и потому с нею по субботам нет сладу. Разногласие кончилось оживленной дискуссией, он сказал тетке что-то ужасное, но был тут же – словесно – разбит наголову; однако победа осталась за ним, ибо он наотрез отказался впредь поставлять сверхсметные ведра. В то утро был на свете один счастливый мальчик, а именно я. Но счастье мелькнуло и отлетело, потому что тетка постановила взять меня в тот же вечер с собой и кузинами в специальное чистилище для дам. Кассирша была ее приятельница, а вид у меня был совсем еще безвредный: раза два на железной дороге тетя выдала меня за пятилетнего, и кондуктор поверил.
Не знаю, как для кого – теперь на свете много людей с опытом широким и разнообразным, – но в моей жизни это было совершенно исключительное впечатление. Хуже всего то, что и впечатления никакого не получилось. Помню только большую комнату, полную дам, у которых у всех были чепчики на голове; было страшно жарко и скользко, пар стоял туманом, и тетка сто лет подряд царапала меня мыльной мочалкой, словно вымещая на моей коже водовозово красноречие. Покончив со мною, она увела кузин в другую комнату, где были полки: ибо любила забраться на самый верх, где, по ее словам, человек становится на десять лет моложе. Я остался один в этом странном и неприветливом мире; забился в угол на скамье, скрестил ноги по-турецки и предался грустным помыслам о несправедливости рока.
И вдруг я увидел – даже не знаю, как это сказать – увидел что-то, смутно похожее на что-то. Сначала я обратил внимание на эту фигуру потому, что костюм ее отличался от костюма других – то есть на ней не было даже чепчика, и косы ее были связаны в смешной пучок на макушке. Но я тут же заметил, что и она почему-то глядит мне прямо в лицо с другого конца комнаты; и еще через мгновение, полный внутренней паники, я вдруг сообразил, что она принадлежит к миру, который я знаю. Трудно себе представить (впрочем, может быть, есть и такие, которым не трудно, – это опять-таки дело опыта и навыка), до чего нелегко узнать человека при таких радикально измененных условиях. Только тогда, когда она медленно и уверенно двинулась по направлению ко мне, – только тогда я окончательно понял, что это Белка. Она подошла близко, на шаг или меньше, спокойно осмотрела меня с головы до ног и потом опять уставилась мне в глаза со строгим и неодобрительным выражением на лице. Я так смутился, что кивнул ей головою, хотя и отдавал себе отчет, что это вряд ли при таких условиях принято. Она не обратила на мое приветствие никакого внимания и сказала негромко, но тоном бесконечной повелительности:
– Этого чтоб никогда больше не было.
Госпожа царственных размеров, вероятно мать, взяла ее после этого за руку и стала тереть мочалкой; тетка моя вынырнула из-за парной завесы, красная как бурак, и мы пошли домой.
Я проснулся на следующее утро с ясным сознанием, что влюблен. Honni soit [4], кто посмеет пришить к этому факту фрейдовскую подкладку. Я свои чувства помню ясно: я влюбился в ее лицо, и только. Тысячу раз бывает, что видишь лицо, картину, пейзаж чуть ли не каждый день, и никакого впечатления они на тебя не производят; но вдруг, благодаря новой раме, или новой шляпке, или случайной игре луча, они тебя захватывают. Ее наряд накануне сыграл просто эту роль – новой рамки для ее лица.
Но я очень влюбился. Это выражалось даже в физическом неудобстве: когда я думал о Белке, мне трудно было дышать как следует – кто-то словно зажал в кулаке мое сердце, как воробьиного птенца, не крепко, но как раз достаточно для того, чтобы не дать человеку вздохнуть во всю ширину. Это было неудобно, больно и великолепно. Я не помню, как я провел то воскресенье, но знаю, что это было блаженное и гордое воскресенье. Гордость меня переполняла; я решил, что никто никогда ничего не должен узнать. Разве, пожалуй, чуть-чуть намекну Адмиралу: он такой мужественный, несмотря на колыбельное происхождение его клички, и приятно будет дать ему понять, что и во мне что-то есть особенное – а что, не скажу. А впрочем, вряд ли стоит намекать даже Адмиралу. Кисе, конечно, ни слова. Но одно ясно: Белке я дам жить в безмятежном покое, не нарушенном ни даже дымкой подозрения о моей чудесной боли. Я решил не смотреть на нее. Пройдет – отвернусь. Может быть, даже попрошу тетку перевести меня в другую школу, хотя она способна разговориться на тему о том, что только недавно уплатила двадцать рублей за полугодие. Как бы там ни было – Белке ни слова, ни взгляда; нельзя портить волшебную тайну бурою прозою встреч и бесед.
Вспоминая об этом теперь, начинаю понимать, зачем Петрарка и вся та компания так усердно всю жизнь старались держаться подальше от своих возлюбленных. Дело, очевидно, в том, что это были младенческие годы человечества. Поклонение Принцессе Грезе есть, в сущности, детская привилегия. И еще одно: да не дерзнет никто сказать, что я передаю свои воспоминания в неправильном стиле, вставляя мысли и выражения, недоступные ребенку. Я утверждаю, что чувствовал тогда все то, что здесь рассказано, и еще много больше, но только в других словах и образах, бесконечно более красивых. Ни одному поэту не сравняться с чудом детской мысли; а впрочем, это не относится к делу.
В понедельник, по дороге в школу, я твердо решил ничего не говорить даже Адмиралу. Но оказалось, что в это утро он почему-то действовал мне на нервы. Прежде я любил сознавать его превосходство, любоваться небрежным молодечеством, с которым он списывал диктовку через плечо мальчика на первой скамье или съедал свой завтрак во время урока. Но сегодня меня это раздражало. В конце концов, когда мне будет столько лет, сколько ему теперь, я могу сделаться таким же силачом, и еще в семьдесят семь раз сильнее; а кто ест свой завтрак до большой перемены, тот обманывает не просто Катю, что, конечно, «ловко», но и свою пару, что уже нехорошо. А списывать? Я и теперь мог бы его перещеголять, но только мальчик, сидящий перед ним, чересчур высок и широк для меня, а мальчик, сидящий передо мною, сам давно раз навсегда потерял в моих глазах свой научный авторитет: не знал, где именно пишется «ять» в слове «дешевле». Общий вывод у меня получился тот, что глупо терпеть бессознательное Адмиралово самомнение, когда у меня самого в кармане такая бомба. Словом, я низко уткнулся в диктовку и шепнул:
– А я тебе могу рассказать такое, что у тебя глаза на лоб вылезут.
– Ерунда. Что?
Кончено: я стоял на грани рокового шага, который раз навсегда отрежет всю мою прошлую жизнь, семь лет четыре месяца одиннадцать дней, – на пороге нового, жуткого, головокружительного бытия. Я зарыл свой нос в тетрадь и прошипел:
– Я влюбился в Белку-второклассницу.
В жизни я не видел, ни до того, ни после, чтобы человек так зарделся, как покраснел Адмирал. Он разинул рот. Он положительно заикался:
– В… врешь!
Шепотом я отчеканил формулу клятвы, которая в школе считалась ненарушимой; начиналась она со слов «Покарай меня…», но конца я не смею процитировать – могу только упомянуть, что девочки этой клятвы не произносили, да она и логически не была к ним применима. По всем традициям, после этой клятвы сомневаться не полагалось. Но случай был слишком необычайный для точного следования традиции. Я почувствовал, что Адмирал все еще не убежден; и тут же по тому беспроволочному телеграфу, которым Бог наделил зверей и детей, мне точно передалось, что именно должен я сделать, дабы уверить его окончательно. И сделал. Катя только что продиктовала: «Возьми каранда-шик и листо-чек бумаги…» Вместо того я написал большими буквами «Белка», толкнул Адмирала ногой и шепнул:
– Смотри.
Он посмотрел и моментально убедился, навеки и бесповоротно, – я же намуслил палец, растер свежие чернила в бесформенное пятно (это гораздо радикальнее, чем просто зачеркнуть) и написал, как ни в чем не бывало: «лесточик».
Пятиминутную перемену после первого урока я провел отшельником. Мне не хотелось смешиваться с толпой. Я ушел в дальний угол двора и там, между курятником и колодцем, пять минут подряд шагал взад и вперед. Попытался было скрестить руки на груди, но тогда неудобно стало шагать; поэтому я скрестил руки сзади, на пояснице, и принял выражение важное и недоступное. Я ни разу даже не оглянулся на чернь, хотя все же не мог отделаться от снисходительного удовлетворения при мысли, что многие, вероятно, обратили внимание на мой образ действий и спрашивают друг друга: «Чего этот осел бродит там один-одинешенек?» Раз мне показалось, что слышу голос Белки: «Ника, брось, а то опять отлуплю!» Судя по последнему слову, это был именно ее голос. У Белки была большая боевая репутация. Голос ее бросил меня в жар; но я не обернулся.
И во время урока я сохранял ту же холодную отчужденность. Это была Священная история – предмет, который мы любили, потому что Катя увлекалась и забывала вызывать, и можно было спокойно беседовать друг с другом или меняться марками. У меня был в кармане красный Гонконг; Адмирал на днях обещал дать мне за него Монако плюс старую семикопеечную без стрелок (большая редкость). Но я не хотел ни говорить с Адмиралом, ни осквернить свой праздник торговлей… Адмирал, очевидно, был и сам подавлен моим возвышением. Он не сказал мне ни слова – только изредка косился в мою сторону, крадучись, с видом почти испуганного любопытства.
Вторая перемена: десять минут. Я опять зашагал от колодца к курятнику. На этот раз сомнения не было: они все на меня смотрели. Не глядя, я видел, как они собирались кучками, но издали, обмениваясь замечаниями, которых я не слышал и которыми не интересовался. Большой, по-видимому, спрос был на Адмирала: некоторые кучки приглашали его на консультацию, к другим он подходил по собственному почину. Не слыша, я мог, однако, без труда построить в своем воображении весь ход их беседы. Я представлял себе загадочный вид, с которым Адмирал отказывался от дачи показаний. «Конечно, знаю. Очень удивительная вещь, но я обещал не рассказывать». Мне показалось, что кто-то захихикал – обычный отклик вульгарной души, когда она стоит лицом к лицу с таинством.
На третьем уроке Катя была невыносимо надоедлива; и кто-то с камчатки запустил в меня комком жеваной промокашки. Я не оглянулся.
В начале большой перемены я сделал, по-моему, un beau geste[5]. Кися, моя пара, ждала меня с широко раскрытыми глазами, полными вопросительных знаков. Я сказал: «Кися, я не хочу есть, возьми все – кроме половины моего кавуна», – и, не дожидаясь спасиба, я сломал ломоть надвое и удалился, погрузив рот и щеки в упругое, ароматное, прохладное мясо монастырского арбуза и далеко выплевывая черные косточки с тщательным изяществом. На этот раз я уселся на срубе колодца, спиною ко всем. Я подобрал под себя ноги по-турецки: это мне живо напомнило тот вечер, жар и румянец залил мне лицо, и ясно опять я почувствовал ту чудесную жестокую руку вокруг сердца… Вдруг, без всякого повода и перехода, страшная мысль ударила меня по темени. Ведь я забыл взять с Адмирала клятву, что он никому не расскажет! В первый миг я не поверил своей памяти. Это было чудовищно невозможно. Это было против всех обычаев школы. Даже ближайшим друзьям никто ничего не поверял, не потребовав заранее произнесения той самой непередаваемой формулы. Адмирал ее не произнес. Это было ужасно. Я начал подозревать, что лестное внимание моих коллег во время второй перемены объяснялось, может быть, не столько заинтригованным изумлением, сколько точным знанием всех обстоятельств дела; и что весь ход их перешептывания с Адмиралом был совершенно не тот, как я воображал. Он разболтал, этот… И я безмолвно применил к нему краткое слово, живописующее ту непростительную слабость, которой он обязан был своим позорным прозвищем.
В эту минуту я услышал крик. Это взывала ко мне Кися, вопя изо всех сил:
– Удирай! Белка ищет тебя! Белка идет тебя лупить!
Я обернулся и увидел свою «пару» – она бежала ко мне, и ее косы прыгали вокруг головы. Школа давно успела прожевать свои завтраки, и уже со всех сторон сбегались они полюбоваться на драку; а вдали, в первый раз за этот день, я увидел Белку, тонкую, быстроногую, без спешки несущуюся в направлении моего угла, бледную, как ангел смерти. Я знал ее воинские таланты; но срам мой был еще больше страха. Я вскочил и помчался в дверь, оттуда в сени, оттуда вверх по лестнице. Кися, запыхаясь, бежала за мной и все время выкрикивала что-то бестолковое; она была в таком перепуге, что уж и не помнила слов – но я слышал ясно, как она кричала:
– Белка, Белка, он бежит по лестнице! Он прячется в раздевальной!
Я уверен, что Кися не хотела меня выдать, но она была очень взволнована и просто не могла удержать свои впечатления.
Должен признаться, что я действительно спрятался в раздевальной. Я был раздавлен унижением, больше не чувствовал ни горя, ни обиды, с одним только желанием – умереть. Готов и поныне настаивать, что я, собственно, не спрятался: эти пальто и кофточки, среди которых я забился, были, в сущности, единственным подвернувшимся мне суррогатом самоубийства. Но суррогаты всегда бесполезны. Пролетела секунда – и я услышал бегущие легкие шаги; сильная рука вытащила меня из-под чьей-то полы – я зажмурил глаза и подчинился. Слышал я гневные слова, чувствовал косточки твердого кулака на своей переносице, удар ее ладони на моей щеке – мне было все равно. Мое бесчувствие разозлило ее, она сказала: «А, ты так?» – и рука ее схватила меня за волосы, рванула голову назад и вниз; я был вынужден свалиться на колени, и она больно зажала мой затылок и шею в сгибе локтя. Тогда я взглянул и прямо над собой увидел бледное лицо и горящие глаза; ее зубы не были сжаты, словно она хотела укусить; и, отпустив мои волосы, она высоко занесла правую руку для нового удара. Кися захлебывалась и бормотала у двери; прежде чем ударить, Белка обернулась к ней и крикнула:
– Убирайся, не то…
Я услышал топот убегающей Киси. Белка опять замахнулась. Но теперь на меня что-то нашло: теперь я ненавидел ее, во мне нарастал мятеж, желание унизить и оскорбить ее, и будь что будет. Прямо ей в лицо, так близко нагнувшееся к моему, что я чувствовал ее дыхание, прямо в лицо ей я злобно прошипел:
– Это правда, я тебя люблю, и ничего ты со мной не поделаешь!
Я опять зажмурился и ждал удара, дивясь, что он все еще не упал. Рука, сзади сжимавшая мою шею, стиснула еще больнее; мне трудно было дышать. Вдруг ее дыхание на моей щеке стало жарче и ближе. Она в самом деле хотела укусить; с ней это бывало, я знал; и опять в торжестве отчаяния я шепотом повторил свое оскорбление:
– Это правда…
Странная оказалась у нее манера кусаться. Это было не так больно, как я ожидал, – или если больно, то совсем по-другому. Оглядываясь теперь на то время, я вынужден прийти к заключению, что Белка была много старше своих лет. Укус ее тянулся без конца, века за веками, я задыхался, сначала это была пытка, но потом, по мере того как скользили века за веками, пытка прошла, осталось только что-то новое и – не умею рассказать, какое. Вдруг это кончилось, я был свободен. Я не хотел встать; я сидел на полу, спрятав лицо в не знаю чью сорвавшуюся кофточку. Еще с секунду длилось молчание; потом я опять услышал ее голос, несколько издали, голос спокойный, холодный и повелительный:
– Этого чтоб больше не было.
Она ушла, а я плакал одиноко о своем унижении и о многом другом. Кися пробралась ко мне на цыпочках и присела рядом; она всхлипывала, но все же гладила меня по голове и повторяла, утешая:
– Это ничего, ведь ты ей тоже дал сдачи.
Она знала, что это неправда; но, может быть, и Кися была женщина.
(?)
Александр Архангельский
Мой первый сценарий
Пародия на И. Бабеля
Беня Крик, король Молдаванки, неиссякаемый налетчик, подошел к столу и посмотрел на меня. Он посмотрел на меня, и губы его зашевелились, как черви, раздавленные каблуками начдива-восемь.
– Исаак, – сказал Беня, – ты очень грамотный и умеешь писать. Ты умеешь писать об чем хочешь. Напиши, чтоб вся Одесса смеялась с меня в кинематографе.
– Беня, – ответил я, содрогаясь, – я написал с тебя много печатных листов, но, накажи меня Бог, Беня, я не умею составить сценариев.
– Очкарь! – закричал Беня ослепительным шепотом и, вытащив неописуемый наган, помахал им. – Сделай мне одолжение, или я сделаю тебе неслыханную сцену!
– Беня, – ответил я, ликуя и содрогаясь, – не хватай меня за грудки, Беня. Я постараюсь сделать об чем ты просишь.
– Хорошо, – пробормотал Беня и похлопал меня наганом по спине.
Он похлопал меня по спине, как хлопают жеребца на конюшне, и сунул наган в неописуемые складки своих несказанных штанов.
За окном, в незатейливом небе, сияло ликующее солнце. Оно сияло, как лысина утопленника, и, неописуемо задрожав, стремительно закатилось за невыносимый горизонт.
Чудовищные сумерки как пальцы налетчика зашарили по несказанной земле. Неисчерпаемая луна заерзала в ослепительном небе. Она заерзала, как зарезанная курица, и, ликуя и содрогаясь, застряла в частоколах блуждающих звезд.
– Исаак, – сказал Беня, – ты очень грамотный и носишь очки. Ты носишь очки и ты напишешь с меня сценарий. Но пускай его сделает только Эйзенштейн. Слышишь, Исаак?
– Хвороба мне на голову! – ответил я страшным голосом, ликуя и содрогаясь. – А если он не захочет? Он работает из жизни коров и быков, и он может не захотеть, Беня.
– …в Бога, печенку, селезенку! – закричал Беня с ужасным шепотом. – Не выводи меня из спокойствия, Исаак! Нехай он крутит коровам хвосты и гоняется за бугаями, но нехай он сделает с моей жизни картину, чтоб смеялась вся Одесса: и Фроим Грач, и Каплун, и Рувим Тартаковский, и Любка Шнейвейс.
За окном стояла неистощимая ночь, она сияла, как тонзура, и на ее неописуемой спине сыпь чудовищных звезд напоминала веснушки на лице Афоньки Бида.
– Хорошо, – ответил я неслыханным голосом, ликуя и содрогаясь. – Хорошо, Беня. Я напишу с твоей жизни сценарий, и его накрутит Эйзенштейн.
И я пододвинул к себе стопку бумаги. Я пододвинул стопку бумаги, чистой, как слюна новорожденного, и в невообразимом молчании принялся водить стремительным пером.
Беня Крик, как ликующий слепоглухонемой, с благоговением смотрел на мои пальцы. Он смотрел на мои пальцы, шелестящие в лучах необузданного заката, вопиющего, как помидор, раздавленный неслыханным каблуком начдива-десять.
Раскаянье
Пародия на Ю. Олешу
Директору треста пищевой промышленности, члену общества политкаторжан Бабичеву.
Андрей Петрович!
Я плачу по утрам в клозете. Можете представить, до чего довела меня зависть. Несколько месяцев назад вы подобрали меня у порога пивной. Вы приютили меня в своей прекрасной квартире. На третьем этаже. С балконом.
Всякий на моем месте ответил бы вам благодарностью.
Я возненавидел вас. Я возненавидел вашу спину и нормально работающий кишечник, ваши синие подтяжки и перламутровую пуговицу трикотажных кальсон.
По вечерам вы работали. Вы изобретали необыкновенную чайную колбасу из телятины. Вы думали о снижении себестоимости обедов в четвертак. Вы не замечали меня.
Я лежал на вашем роскошном клеенчатом диване и завидовал вам. Я называл вас колбасником и обжорой, барином и чревоугодником.
Простите меня. Я беру свои слова обратно. Кто я такой? Деклассированный интеллигент. Обыватель с невыдержанной идеологией. Мелкобуржуазная прослойка.
Андрей Петрович! Я раскаиваюсь. Я отмежевываюсь от вашего брата. Я постараюсь загладить свою вину. Я больше не буду.
У меня неплохие литературные способности. Дайте мне место на колбасной фабрике. Я хочу служить пролетариату. Я буду писать рекламные частушки о колбасе и носить образцы ее Соломону Шапиро.
Это письмо я пишу в пивной. В кружке пива отражается вселенная. На носу буфетчика движется спектральный анализ солнца. В моченом горохе плывут облака.
Андрей Петрович! Не оставьте меня без внимания. Окажите поддержку раскаявшемуся интеллигенту.
В ожидании вашего благоприятного ответа остаюсь уважающий вас
Николай Кавалеров
P. S. Мой адрес:
Здесь, вдове Аничке Прокопович – для меня.
Я спешно…
Пародия на В. Катаева
Я спешно приближался к географическому месту моего назначения. Вокруг меня простирались хирургические простыни пустынь, пересеченные злокачественными опухолями холмов и черной оспой оврагов. Все было густо посыпано бертолетовой солью снега. Шикарно садилось страшно утопическое солнце.
Крепостническая кибитка, перехваченная склеротическими венами веревок, ехала по узкому каллиграфическому следу. Параллельные линии крестьянских полозьев дружно морщинили марлевый бинт дороги.
Вдруг ямщик хлопотливо посмотрел в сторону. Он снял с головы крупнозернистую барашковую шапку и повернул ко мне потрескавшееся, как печеный картофель, лицо кучера диккенсовского дилижанса.
– Барин, – жалобно сказал он, напирая на букву «а», – не прикажешь ли воротиться?
– Здрасте! – изумленно воскликнул я. – Это зачем?
– Время ненадежное, – мрачно ответил ямщик, – ветер подымается. Вишь, как он закручивает порошу. Чистый кордебалет!
– Что за беда! – беспечно воскликнул я. – Гони, гони! Нечего ваньку валять!
– А видишь там что? – Ямщик дирижерски ткнул татарским кнутом на восток.
– Черт возьми! Я ничего не вижу!
– А вон, вон облачко.
Я выглянул из кибитки, как кукушка.
Гуттаперчевое облачко круто висело на краю алюминиевого неба. Оно было похоже на хорошо созревший волдырь. Ветер был суетлив и проворен. Он был похож на престидижитатора. Ямщик пошевелил деревенскими губами. Они были похожи на высохшие штемпельные подушки. Он панически сообщил, что облачко предвещает буран.
Я спрятался в кибитку. Она была похожа на обугленный кокон. В ней было темно, как в пушечном стволе неосвещенного метрополитена.
Нашатырный запах поземки дружно ударил в нос. Черт подери! У старика был страшно шикарный нюх.
Это действительно приближался доброкачественный, хорошо срепетированный буран.
Пародии на Э. Багрицкого
Арго
Дума про Эдуарда
- Вы послухайте, ребята,
- Слухайте, суседи:
- Были на селе два брата —
- Опанас да Эдя.
- Не одна во поле чистом
- Дороженька вьется,
- А одна – к конструктивистам,
- Другая – к махновцам.
- Не шуми ты, мое жито,
- Не лайте, собаки, —
- Опанас пошел в бандиты,
- Эдуард – в писаки!
- Было Опанасу скучно,
- Зарядил нагана
- И убил собственноручно
- Иосифа Когана.
- Нацепил Панько кокарду
- И – кругом шашнадцать!
- А за это Эдуарду
- Пришлось распинаться!
- Ой, лиха беда стряслася!
- Что-то только будет?
- Эдуарда с Опанасом
- Смешивают люди.
- Ой ты, песня, лейся тише
- Над скошенным стогом.
- Кто ж статью про Эдю пишет?
- Опять-таки Коган!
- Пишет Коган, пишет яро
- Про Махнову сгоночь,
- Да не тот, что комиссар, а
- Тот, что Петр Семеныч!
Аноним
Мы на лодочке катались
- По Черному морю, по волнам белесым
- С тобою в шаланде мы плыли в Одессу.
- Летели над нами соленые брызги.
- Сидели в шаланде влюбленные вдрызг мы.
- Но только к тебе я хотел прислониться,
- Чтоб вместе с тобою под ручку пройтиться,
- А ветер как взвоет, а ветер как всвищет,
- Как двинет волною под самое днище!
- Хлебнула шаланда воды по края.
- – Постой, – говорю, – дорогая моя!
- Катись со своею «под ручкою» к бесу,
- Добраться б нам только живыми в Одессу!
Рабинович и другие
Одесские анекдоты
Звонок по телефону.
– Рабиновича можно?
– Нет.
– Он в командировке?
– Нет.
– В отпуске?
– Нет.
– Болеет?
– Нет.
– Я вас правильно понял?
– Да.
Еврейская мама дарит своему сыну два галстука. Он повязывает один из них, приходит к ней в гости, она открывает дверь и говорит:
– Лева, а что, другой галстук тебе не понравился?
Жена упрекает мужа:
– Позавчера ночью ты вернулся вчера. Вчера ты вернулся сегодня. Если сегодня ты вернешься завтра, то я сейчас же возвращаюсь к маме!
Муж пишет жене письмо из длительной командировки: «Дорогая Соня, лучше тебя нет ни одной женщины на свете. Вчера я опять в этом убедился».
– Гуревич, а вот сколько вы дадите за мою жену?
– Ни копейки.
– Уже договорились!
Он нежно обнял ее и спросил:
– Я твой первый мужчина?
Она долго смотрела на него, потом ответила: