Барыня уходит в табор Дробина Анастасия
– Говорю – не выходит. Вот разве что к вам спустится? Стешка, сбегай, покличь.
– Без толку, – поморщилась Стешка. – Не пойдет.
– Иди, иди.
Стешка убежала.
– Про Сбежнева ничего не слышно? – еще тише спросил Рыбников.
– Не слышно, – глухо сказал Митро. – И слава богу. Пропади он пропадом.
Прошло больше месяца, но все цыгане помнили скандал, потрясший дом в тот вечер, когда пропала Настя. От Насти так и не смогли добиться ни слова: она свалилась в сильнейшей лихорадке и всю ночь прометалась в жару. У ее постели сидели Марья Васильевна и зареванная Стешка: Яков Васильев уехал с хором в ресторан.
А наутро грянула еще одна новость. Принес ее Кузьма, который примчался с Сухаревки, – мальчишка ворвался в залу Большого дома прямо в облепленных снегом валенках и дурным голосом завопил, что князь Сбежнев уехал из Москвы. Тут же сбежались цыгане, комната потонула в воплях, проклятиях и вопросах, Кузьму чуть не разорвали на части. Митро, дубася кулаком по столу, орал, что убьет проклятого мальчишку, если тот выдумал хоть слово. Кузьма бил себя в грудь и клялся всеми родственниками и святыми, что не врет. На Якова Васильева было страшно смотреть. Через несколько минут он вместе с сестрой мчался на извозчике в Копьевский переулок.
Увы, все подтвердилось. Особняк в Копьевском был заперт, цыган встретил сонный дворник, объявивший, что барин уехал ночью по срочному делу, куда – не сказал и велел не ждать. На осторожный вопрос Якова Васильева, не приходила ли вчера к барину молодая цыганка, дворник заявил, что никаких-таких цыганок он здесь не видал и, даст бог, не увидит до конца дней своих. В молчании брат и сестра вернулись на Живодерку.
В течение недели в Большом доме проходили заседания заинтересованных лиц. Предположения высказывались различные, но все они сводились к одному: барин одумался и пожалел отдавать сорок тысяч за хоровую цыганку. В конце концов это вынужден был признать даже Митро, до последнего защищавший князя. Марья Васильевна тоже все никак не могла поверить в вероломство Сбежнева и даже предприняла отчаянную поездку на Ордынку, к капитану Толчанинову. Но и Толчанинов, и маленький Никита Строганов были изумлены не меньше цыган и ничего вразумительного по поводу исчезновения своего друга сказать не могли. В качестве последнего средства Митро битых два часа угощал водкой в трактире дворника из Копьевского переулка, но тот даже во хмелю был тверд и непреклонен: барин уехал невесть куда, цыганки в особняке не было, а он – человек маленький и господские причуды разбирать не нанимался.
Стало очевидным, что внести ясность в происходящее может только Настя. Жар ее быстро прошел, но с постели она не вставала. Целыми днями лежала, отвернувшись к стене и закрыв глаза – непричесанная, неодетая, почерневшая. Цыгане ходили на цыпочках. Каждый, вошедший в Большой дом, едва поздоровавшись, спрашивал: как Настя? Марья Васильевна только разводила руками. Стешка не вылезала из Настиной комнаты. Стараясь расшевелить больную, она рассказывала той московские новости, напевала романсы, делилась сплетнями. Настя слушала ее молча, не открывая глаз. Если и разжимала губы, то лишь для того, чтобы попросить: «Уйди, ради бога». Стешка спускалась в залу и ревела в кольце цыган:
«Ничего не хочет! Есть не хочет, пить не просит, не поет, не плачет, гитару под самый нос сую – отпихивает… Ну, что мне делать? Ну, что, дэвлалэ, ну, что… Ух, попадись мне только Сбежнев этот! Пес паршивый, я его на лоскутья своими руками порву! Кто ж знал, что она его так любила?!»
Цыгане только переглядывались.
Положение осложнялось еще и тем, что посетители осетровского ресторана сорвали себе голос, требуя к столикам «несравненную Настю». Раз за разом Яков Васильевич объяснял, что звезда хора серьезно больна и петь не может. Но поклонникам Насти этого было мало, и они целыми компаниями являлись в дом на Живодерке, желая лично справиться о здоровье «божественной». Доходы хора, утратившего сразу двух ведущих солисток (Зина Хрустальная не появлялась в Москве с ноября), заметно упали. Кое-как выручали Илья и Варька, давно освоившие весь репертуар хора и густо обросшие почитателями. В ресторан уже специально приезжали «на Смоляковых», ахали, слушая хватающий за сердце тенор некрасивого хмурого парня, восхищались бархатным голосом его сестры, просили все новых и новых романсов. Якова Васильевича беспокоило лишь одно: за полгода пребывания Ильи в хоре он так и не смог добиться от него улыбки на публику.
– Пойми, парень, люди повеселиться пришли, – терпеливо объяснял он, – отдохнуть, себя показать, деньги швырнуть цыганкам. А ты перед ними стоишь, как дух нечистый. Поёшь веселое, а лицо – будто всю родню похоронил. Трудно тебе зубы показать?
– Забываю я, Яков Васильич… – бурчал Илья. Открыто пререкаться с главой хора он не смел, но в душе был твердо уверен: делать из себя скомороха на потеху барам он не будет. Пускай Кузьма им скалится, да Митро, да девки – им привычно. А он, Смоляко, – ни за что, пусть лучше недоплатят. Без этого тошно.
Гости понемногу отогрелись, разговор стал оживленнее, а торжественно внесенный Дормидонтовной самовар был встречен дружным возгласом восторга. Все – и студенты, и цыгане – собрались за большим столом. Чай разливала Марья Васильевна, расписные чашки с позолотой плыли по рукам. Кузьма и Митро, весело переглянувшись, взялись за гитары, Стешка поставила на серебряный поднос самую большую чашку и тронулась с ней к Рыбникову:
- Как цветок душистый аромат разносит,
- Так бокал налитый гостя выпить просит!
- Выпьем за Никиту, Никиту дорогого,
- Свет еще не создал красивого такого!
Под общий смех Рыбников пригубил чай и картинно положил на Стешкин поднос вместо ассигнации огромную воблу:
– На здоровье дорогим хозяевам! – и внезапно загремел так, что дрогнули оконные стекла и задребезжал фарфор: – Мно-о-о-огая лета!
– Чашки! Чашки мои! – Марья Васильевна шутливо замахнулась на хохочущего Медведь-гору. – Ума ты лишился, Никита Аркадьич? Посуда дорогая, старинная, от твоей голосины полопается еще! Что я дочери в приданое пущу?
Чуть поодаль Немиров донимал настороженного, как еж, Илью:
– Я ведь прошу совсем немного… Как тебя зовут – Илья? Чудесно, а я – Иван, можешь сразу на «ты», без церемоний…
– Не положено, – сомневался Илья. – Вы – барин все-таки.
– То-то и оно, что все-таки, – поморщился Немиров. – Тятенька имел скобяную лавку в Старом Осколе… Ну, не об этом речь. Я тебя очень прошу – посиди покойно несколько минут, я хочу сделать наброски. Будет интересно… Настоящий цыган из табора… У тебя, видишь ли, очень характерный типаж.
Илья пожал плечами, сел так, как просил чудной барин, – на полу, положив гитару на колени и поджав под себя ноги. Хотел было сказать, что у них в таборе гитар не водилось: никто не умел на них играть, да и как прикажете возить ее с собой – в бричке, к оглобле привязавши? Но, подумав, Илья промолчал. Пусть господа тешатся.
Стешка вытащила из вазы самый большой пряник. Впилась в него зубами, с набитым ртом напомнила:
– Владислав Чеславыч, стих обещали…
Заволоцкий вспыхнул. Сидящий рядом Рыбников добродушно ткнул его кулаком:
– Спой, светик, не стыдись… Не мучь общество.
– Да я… в общем-то и не… Так, сущая безделица… – смущенно пояснил Заволоцкий. – Просто вдруг пришли в голову какие-то глупейшие строчки. Право же, даже неловко читать.
– А если я попрошу-у-у? – сладко сощурилась Стешка.
От ее кокетливой гримаски бедный студент покраснел еще гуще и забормотал что-то о собственной безнадежной бездарности и злоупотреблении благожелательностью друзей. Потребовались дружные уговоры всех присутствующих, прежде чем Заволоцкий, отчаянно конфузясь, вышел на середину комнаты и начал читать.
После первых же строчек в комнате воцарилась тишина. Чуть слышно потрескивали дрова в печи. Отблески свечей дрожали на паркете, поблескивали синие морозные узоры на окнах. Негромко звучал голос Заволоцкого:
- Как хочется хоть раз, последний раз поверить…
- Не все ли мне равно, что сбудется потом?
- Любви нельзя понять, любви нельзя измерить, —
- Ведь там, на дне души, как в омуте речном.
- Проглянет солнца луч сквозь запертые ставни,
- И все еще слегка кружится голова.
- По-прежнему звучит наш разговор недавний,
- Под струнный перебор звучат твои слова…
- Не нужно ничего – ни слез, ни сожалений.
- Покоя никогда мне больше не вернуть.
- Но хочется хоть раз, на несколько мгновений
- В речную глубину без страха заглянуть…
Дочитав последнюю строку, бледный Заволоцкий осторожно поднял глаза на Стешку. Но, к его великому изумлению и негодованию, цыганка не удостоила его даже взглядом. Она с открытым ртом смотрела через его плечо. Недоумевая, студент обвел глазами цыган и увидел, что все они как один уставились на что-то за его спиной. Заволоцкий обернулся.
В дверях залы стояла Настя. Даже в полумраке залы было заметно, как сильно она похудела. С осунувшегося лица лихорадочно блестели запавшие глаза. Под резко обозначившимися скулами лежали тени. Небрежно заплетенные косы, как растрепанные смоленые веревки, висели до колен. Настя молчала. Молчали и цыгане. Звенящую тишину внезапно разорвал гулкий звук: это упала с колен Ильи на пол гитара.
– Осторожнее, черт… – машинально сказал Митро. И, опомнившись, кинулся к сестре: – Настька! Дэвла! Ну… как ты? Как ты, девочка? Ты… зачем встала-то?
– Добрый вечер всем, – тихо произнесла Настя. Слабо улыбнулась. Под ошеломленными взглядами цыган подошла к Заволоцкому:
– Владислав Чеславович, вы это свои стихи читали? Что за прелесть… По-моему, куда лучше, чем раньше.
– Настасья Яковлевна… – растерянный Заволоцкий взял ее за руку, коснулся губами запястья. – Как вы себя чувствуете?
– Хорошо… Хорошо. Это наши дурни вас напугали? – Настя снова улыбнулась. – Я давно уж и не больна, все прошло. Ой, да гостей-то много! Никита Аркадьич, и вы, барин, – здравствуйте. Давно что-то не захаживали. К маменьке ездили или экзаменья сдавали?
– Черт возьми, как я рад вас видеть! – смущенно проворчал Рыбников, поднимаясь и беря Настю за обе руки, утонувшие в его огромных ладонях до самого локтя. – Как ваше драгоценнейшее? Вы изрядно перепугали всю живодерскую общественность. Помилуйте, разве можно так себя вести?
– Да уж простите меня, дуру, – в тон ему повинилась Настя, присаживаясь на диван. – В самом деле – распустилась… А какие стихи-то чудесные, Владислав Чеславович! Особенно вот это – про глубину речную… Давайте из этих стихов новый романс сделаем!
Бледный от счастья Заволоцкий теребил в пальцах край сюртука и бормотал, что ради бесценнейшей Настасьи Яковлевны он готов не только романс, но и кабацкую песню сотворить из собственного опуса. Стешка сидела надутая. Цыгане взволнованно переглядывались. На лице Митро появилась недоверчивая улыбка. Илья, сидящий на полу, жадно, во все глаза смотрел на Настю.
Вот уже месяц, как он не видел ее. Месяц – с того самого проклятого вечера, когда у ворот княжеского особняка отказался от своего слова. Слышал, конечно, о ней – от Варьки, от забегавших в дом цыган, знал, что больна. Иногда настоящий смертный ужас подкатывал к горлу – вдруг помрет… Илья вспоминал молитвы, заходил в церковь на углу, до рези в глазах смотрел в темные, неласковые лики святых, пробовал молиться – не выходило, неумелые просьбы застревали в горле. А потом, ночами, чуть не выл, вспоминая – по кому сохнет, из-за кого умирает Настька. Ведь любила же князя, проклятая! Любила, дрянь, любила, потаскуха, любила, подстилка барская, любила… Так любила, что не боялась ни отца, ни хора, сама средь бела дня ходила к нему… Если б он, Илья, раньше знал про то – шагу бы к ней не сделал. И тут к горлу подступала нестерпимо горькая, до слез, обида. За что же Настька так обошлась с ним? Он ведь не просил… Не бегал за ней, не докучал, ничего не хотел, душу не мотал всякой любовной чепухой… Зачем же обманывать было, клясться, что любит, что согласна уехать с ним? Неужто просто хотела позабавиться? При мысли об этом темнело в глазах, Илья до боли вжимался лицом в подушку, шептал самые страшные ругательства, какие только знал… А перед глазами, хоть режься, стояло бледное лицо с мокрыми от слез глазами, растрепанные косы, дрожащие губы… Вставал, крестился, пил воду в сенях. Помогало, успокаивался. Ненадолго.
Сколько раз он представлял себе их встречу. Сколько раз уверял себя, что в сторону ее не повернется, не взглянет даже, уйдет, как только увидит… И вот – сидит и смотрит, как дурак, во все глаза! А она, проклятая… Как будто его тут нет вовсе. Сидит и разговаривает с Рыбниковым, и манит к себе Митро с гитарой, и смеется над Стешкиными глупостями, и… и как будто не было ничего.
Цыгане, смеясь и подталкивая друг друга, сгрудились возле рояля, за который важно уселся Рыбников:
– Послушайте, Настасья Яковлевна! – он рассыпал по клавишам рыдающее арпеджио, вполголоса запел: – «Как хо-о-очется хоть раз, последний раз поверить…» Так?
– Да нет, Никита Аркадьич. Мне по-иному слышится… – Настя облокотилась на рояль, тихо напела: – «Любовь нельзя понять, любо-овь нельзя измерить…» Выше, понимаете? Тогда за самое сердце берет.
– Любопытственный термин… – буркнул Рыбников, беря мощное фермато. – Но что-то гениальное в этом есть… Эй, Заволоцкий! Автора на сцену! Хватит краснеть, дуй сюда! Как, по-твоему, будет ли сдиезированный соль-минор должным образом «забирать за сердце»? «Любо-о-о-овь нельзя понять…»
– Боже правый, да не так! – раздосадованно сказала Настя. – Митро, поди сюда! Ну, ты-то понимаешь, что я хочу? Играй!
По лицу Митро было отчетливо видно, что он понимает еще меньше Рыбникова, но готов играть что угодно – лишь бы Настя не загрустила снова. Взяв гитару, он наугад взял несколько аккордов, и, к изумлению всех присутствующих, Настя радостно воскликнула:
– Да, так! Еще! Играй еще!
Вскоре и самовар, и пряники были забыты. Молодые цыгане, усевшись возле рояля, жадно следили за схваткой Рыбникова, Митро и Насти. Мелодию для новоиспеченного романса подобрали довольно быстро, спели несколько раз под одобрительное покряхтывание присутствующих. Стешка уже сорвалась было звать Якова Васильевича на прослушивание, но Настя снова забеспокоилась:
– Нет… Опять не то что-то… Владислав Чеславыч! Господин сочинитель! Нельзя ли еще строчечку? Сюда бы припев хорошо, просто сам просится!
– Но… как же? – растерялся Заволоцкий. – Матка боска, не слишком ли будет длинно?
– А вы еще что-нибудь про глубь речную. Это самое красивое, – серьезно сказала Настя. Свечи тронули оранжевым отсветом ее лицо, заблестели в глазах. Она стояла в двух шагах от Ильи, и на какой-то миг ему даже показалось – вот-вот взглянет… Но она не обернулась. Выжидательно смотрела на смущенного студента: – Пожалуйста, Владислав Чеславыч! У меня уж и первая строчка есть! Что, если так: «Пусть эта глубь – безмолвная…»
– Пусть эта даль – туманная… – неуверенно продолжил Рыбников из-за рояля, и Настя восхищенно закивала. Вдвоем они уставились на Заволоцкого, который, нахмурившись и раскачиваясь на пятках, напряженно думал.
Цыгане боялись и рот открыть и лишь завороженно следили за качанием «господина сочинителя», сопровождающимся невнятным бормотанием:
– Размер совсем другой… Меняется рифма… С женской на мужскую… Черт знает что… «Пусть эта глубь – безмолвная… Пусть эта даль – туманная…» Хорошо, черт возьми! – он перестал качаться, обвел цыган загоревшимися глазами. – Настасья Яковлевна, а что, если так – «сегодня нитью тонкою связала нас судьба»?
– Правильно! – хором закричали Рыбников и Настя. – А дальше?
– Твои глаза бездонные… – подсказал, усмехнувшись, Митро.
– Твои стихи бездарные… – буркнул в рифму Рыбников, но на шутника гневно обрушились всей компанией, и он, замахав руками, завопил: – Отстаньте, вражьи дети! Дальше вам любой раёшник сложит! Твои глаза бездонные – и губы твои алые! И руки твои белые! И грудь твоя безмерная… прощенья просим у дам-с… Ну же, Заволоцкий! Кто из нас, в конце концов, пиит?
«Пиит» наконец добился внимания, перекричав поднявшийся в комнате хохот. Он заявил, что если некоторые варвары и неучи закроют рот, то он прочтет почти сложившийся в голове вариант припева.
Настя отчаянно замахала руками на цыган, и стало тихо. Заволоцкий, запинаясь, прочел:
- Пусть эта глубь – безмолвная, пусть эта даль – туманная,
- Сегодня нитью тонкою связала нас судьба!
- Твои глаза бездонные, слова твои обманные
- И эти песни звонкие…
Заволоцкий запнулся, виновато пожал плечами. Цыгане все как один подались к нему, чувствуя – рождается что-то небывалое. Настя сжала ладони, как на молитве. Рыбников сморщился, словно от сильнейшей боли, застонал:
– Ну давай же, Владька! Давай, сукин сын! Сущий пустяк остался! «Твои глаза бездонные, слова твои обманные и эти песни звонкие…»
– Свели меня с ума… – вдруг раздалось с пола.
Тишина. Чье-то тихое «ах…»
– Не подойдет так? – хрипло спросил Илья.
Вокруг молчали. Илья видел два десятка ошеломленных взглядов, буравящих его. Еще месяц назад он сквозь землю бы провалился от такого внимания к своей персоне. А сейчас видел лишь черные, лихорадочно блестящие глаза Насти. Впервые за вечер она повернулась к нему.
– Ура! Браво! – грянул Рыбников. – Недурно пущено! Илья, да ты, оказывается, тоже поэт!
– «Судьба – с ума»… Довольно слабая рифма, – нахмурился Заволоцкий, но профессиональная критика утонула в радостном гаме.
Вся компания кинулась к роялю, но Митро с грохотом захлопнул крышку и, перекрыв своим басом взрыв возмущенных голосов, заорал, что романс должен пойти только под гитару, а петь должен только Илья.
– Настька! Ну скажи ты им, скажи сама! Кто лучше Смоляко споет?
– Никто, – хрипло сказала Настя, глядя в темное окно. – Илья… окажи милость.
За мерзлыми стеклами летел снег. Красные язычки свечей дрожали, отражаясь на крышке рояля. Где-то в глубине дома мерно тикали часы. Перебивая их, чуть слышно всхлипывала гитара Митро. Негромко, вполсилы звучал голос Ильи:
- Не нужно ничего – ни слов, ни сожалений,
- Былого никогда нам больше не вернуть,
- Но хочется хоть раз, на несколько мгновений
- В речную глубину без страха заглянуть.
- Пусть эта глубь – безмолвная, пусть эта даль – туманная,
- Сегодня нитью тонкою связала нас судьба.
- Твои глаза бездонные, слова твои обманные
- И эти песни звонкие свели меня с ума…
Если бы это пение услышал Яков Васильев, Илья вылетел бы из хора в тот же день. Не хватало дыхания, голос срывался, пересохшие губы дрожали. Он пел, глядя поверх голов цыган в синее, покрытое ледяной росписью окно, словно со стороны слыша собственный голос. Впервые за полгода, проведенные в хоре, он видел, ясно видел то, о чем пел. Стояла перед глазами черная речная гладь, подернутая седым туманом, мутным пятном светился огонь на дальнем берегу. Даже холодную прибрежную сырость Илья ощущал всей кожей, и молчание воды, и лунный обманчивый свет, и бездонную, стылую глубину реки. И стояло перед глазами бледное лицо с двумя черными ямами глаз. Настя… Настя… Настя… Почему, за что? Что он сделал, чем обидел ее? За что…
Гитара смолкла. В комнате повисла тишина. Илья стоял с опущенной головой. Больше всего хотелось повернуться и выйти вон.
– М-да-а-а… – нарушил тишину задумчивый голос Рыбникова. – Это, пожалуй, будет посильнее «Невечерней»… Как вы думаете, Настасья Яковлевна… Настасья Яковлевна?!
Илья вскинул голову. И успел заметить лишь мелькнувший подол черного Настиного платья. Закрыв лицо руками, она молча метнулась вон из комнаты. Хлопнула дверь. Стешка, ахнув, вскочила было, но нахмурившийся Митро поймал ее за рукав:
– Сиди, дурища…
– Мы ее расстроили, – огорченно сказал Заволоцкий. – Не нужно было разводить эту вселенскую печаль, она еще нездорова…
– Нет, брат, тут другое, – Рыбников ожесточенно поскреб в затылке. – Да-а-а уж… Ну что ж, Илья, давай еще раз? Репетнем? Что-то ты, душа моя, петухов пускать начал.
– Не буду, – процедил сквозь зубы Илья. И, не замечая обиженного взгляда студента, ушел на диван. Там присел рядом с художником, про которого в пылу сочинительства все забыли.
Немиров, за весь вечер не проронивший ни слова, торопливо чиркал сточенным карандашом по бумаге. Илью он даже не заметил. Тот осторожно поднял с пола упавший листок бумаги. Усмехнулся, рассмотрев собственную физиономию с тем самым выражением на ней, которое Яков Васильев называл «всю родню похоронил». Получилось очень похоже. Заинтересовавшись, Илья глянул через плечо Немирова.
Даже в небрежном, сделанном на скорую руку наброске легко узнавались Настины черты. Фигура, одежда были изображены легкими торопливыми линиями – художнику явно не хотелось задерживаться на них. Зато, казалось, половину листа заполняли огромные, широко раскрытые глаза. Черные глаза Насти, полные слез. Художник захватил тот момент, когда она, стоя у рояля и сжав ладони, слушала новорожденный романс. Илья в тот миг не смел и взглянуть на нее. «Твои глаза бездонные, слова твои обманные…» – снова вспомнилось ему. Сглотнув вставший в горле ком, он хрипло сказал:
– Хорошо вышло…
– Ты находишь? – рассеянно отозвался Немиров, стирая пальцем какой-то ему одному заметный недостаток на рисунке. – Редкой красоты девушка, мой друг… Несомненно, в ее лице есть что-то библейское… Что с ней? Она, кажется, страдает от любви? С нее нужно писать Агарь в пустыне… Наверное, я буду просить ее позировать.
– А это куда денете? – кивнул Илья на рисунок.
Студент, опустив карандаш, изумленно взглянул на него. Усмехнулся краем губ. Илья отвел глаза. Понизив голос, попросил:
– Продайте, барин. Вам на что, вы еще нарисуете… Сколько хотите?
– Изволь, – Немиров протянул ему набросок. – Возьми в подарок. А ты, я вижу, всерьез…
– Чепуха! – оборвал его Илья, поспешно пряча за пазуху рисунок. Чувствуя, что художник улыбается, быстро встал и вышел из комнаты.
В сенях было темным-темно. На ощупь перебирая сваленные на лавке кожухи, Илья никак не мог найти свой. Вытащив один, растерянно повертел его в руках, пожал плечами. Пошел с кожухом в кухню, всю залитую луной.
Тусклые лучи просеивались сквозь искрящуюся ледяную роспись окон. Свет голубыми полосами лежал на полу, высвечивая каждую соринку. От окна тянулась длинная тень, и Илья замер на пороге, узнав Настю. Она стояла у окна, кутаясь в шаль. Водила пальцем по серебристым оконным узорам. Лунный свет дрожал на ее волосах. Она не слышала, как вошел Илья, и продолжала что-то рассматривать сквозь черный, оттаявший кружок на стекле. Илья сделал шаг, другой. Старая половица скрипнула под каблуком. Настя резко повернулась. На ее лицо упала тень, но Илья успел заметить – она плачет.
– Ты?.. – хрипло спросила она. Невольным движением подняла руку к лицу.
– Я. – Илья отвернулся. Ждал – думал, Настя кинется прочь, убежит, как недавно… Но она не шевелилась. Глядя в пол, Илья чувствовал ее испытующий взгляд. Что сказать? И нужно ли говорить что-то? «Как хочется хоть раз, на несколько мгновений…» Наконец тихо произнес: – Ты не плачь. Он, Сбежнев… может, еще вернется.
Молчание. Илья поднял голову. И вздрогнул, увидев кривую, неестественную усмешку на лице Насти. Она беззвучно смеялась, а лицо ее морщилось, словно от боли. По щекам бежали слезы. Испугавшись, не лишилась ли девушка ума, Илья шагнул было к ней, но Настя отпрянула.
– Знала, что дурак… – сдавленно сказала она, – но что сволочь такая!..
И, не договорив, выбежала в сени. Дробный, удаляющийся перестук каблуков. Хлопнувшая наверху дверь. Тишина.
Илья постоял немного у окна, прижавшись лбом к ледяному стеклу. Затем медленно вытащил из-за пазухи свернутый набросок Немирова. Не глядя, изорвал его, сунул обрывки в печь, натянул на одно плечо чужой кожух и, споткнувшись на пороге, вышел из кухни.
Глава 10
По ночной Живодерке гуляла февральская метель. Белые смерчи поднимались выше заборов, снег летел косыми полосами. Низкие домики замело до самых окон. Время перевалило за полночь, и обитатели улочки давно спали. Горело лишь маленькое окно в домике Макарьевны.
На кухне за столом сидели Варька, Кузьма и хозяйка дома. Свеча, вставленная в горлышко старой бутылки из-под мадеры, отбрасывала на лица цыган шевелящиеся тени. Насупленная Макарьевна пыталась вязать носок. Кузьма вертел в пальцах ржавый гвоздь, смотрел в пол. Варька всхлипывала, вытирая глаза полотенцем. Никто не утешал ее. За печью трещал сверчок. Ветер визжал и бросался на оконные рамы.
– Не знаю я, что с ним… Ничего не пойму… На дворе ночь-полночь, метель, а его где носит? Ушел, ни слова не сказал. И так вторую неделю уже!
– Будет он докладываться, как же! – проворчала Макарьевна, подцепляя спицей упавшую петлю. – Что он у тебя – подлеток сопливый? Двадцать лет парню, дело известное. Кралю себе завел, только и всего.
– Да?! – вскинулась Варька. – Если так, я в церковь пойду и сто свечек Богородице воткну! На здоровье, пусть бегает!
– Так что ж ты маешься?
– А то! – Варька смолкла. Шумно высморкалась в полотенце, уткнулась подбородком в кулаки. Свеча треснула, уронив каплю воска. По стене метнулся сполох света. – Злой, как черт, ходит. Разговаривать совсем разучился. Целыми днями сидит, молчит, в стену смотрит. Даже гитару не мучит. Даже на Конную не идет! Второго дня Конаковы приходили, звали, так отказался. А чуть вечер – за ворота, и нет его всю ночь. И вчера тоже под утро явился! У меня уже терпеж лопнул, сунулась к нему, спрашиваю: «Где ты был?» В «Молдавии», говорит, с цыганами сидел. Да какая «Молдавия», когда трезвый, как архиерей! Врет, и сам видит и знает, что я вижу, а все равно врет. Сроду у нас такого не было!
– А чего ж ты хочешь? – удивилась Макарьевна. – Чтоб он тебе про свою кралю со всех сторон обсказал? Ты – девка, тебе ни слышать, ни думать про такое не годится. А его дело холостое, пусть гуляет. На то и молодость дана. Вот когда я еще у покойника-батюшки в Устюгах жила…
– Может, мне знать и не годится, – с горечью отозвалась Варька, – только что это за краля, после которой человек с родной сестрой разговаривать не хочет? Какая от нее радость? Ей-богу, лучше бы женился.
– Жени-и-ился… – усмехнулась Макарьевна. – Уж с этим хомутом успеется, не беспокойся. Тебе-то что за радость с невесткой грызться?
– Нет, я бы не грызлась, – Варька вздохнула. – У них бы дети пошли, и я бы с ними хоть возилась…
– У, куда! Еще со своими навозишься.
– Ай, чепуха… Кузьма! А ты что молчишь? С тобой разговариваю!
– А что я? – Кузьма выронил гвоздь, захлопал глазами. – Что я-то? Я же совсем ничего не знаю!
– А мог бы и знать, – Варька придвинулась к нему. – Макарьевна правду говорит, я – девка, сестра, мне он не скажет, а тебе… Друзья же вы! Неужто ни словом не обмолвился? Где его нелегкая по ночам носит?
– И понятья никакого нету… – поежился Кузьма.
Варька недоверчиво сощурилась.
– Что – и не спрашивал ты ни разу?
– Я еще жить хочу. – Кузьма нагнулся, отыскивая на полу гвоздь. – Илюха и раньше не сахарный был, а теперь совсем… И не вяжись ко мне с этим, сто раз говорил! Всю плешь уже проела.
– Нету у тебя плеши.
– Нет, так скоро будет от такой жизни. – Кузьма отвернулся, умолк.
Макарьевна сердито застучала спицами. Варька, приблизив к самой свече мокрое от слез лицо, задумалась.
Внезапно Кузьма поднял голову.
– Стучат, кажись.
– Взаправду? – Макарьевна отложила вязанье, повернулась к двери. – Да нет, парень, послышалось. Ветер это.
– Стучат, – упрямо повторил Кузьма.
Теперь прислушались все трое. Сквозь визг ветра донеслись удары. Варька и Кузьма одновременно вскочили.
– Явился, что ли? – растерянно пробормотала Варька.
– Рано, – заявил Кузьма. – Наверное, из Большого дома кто-то. Варька, живо нос вытри, сейчас петь побежим.
– Боже святый, хоть льда, что ли, приложить… – Варька кинулась в сени.
Макарьевна, прихватив на всякий случай кочергу от печи, отправилась открывать. Кузьма пошел за ней.
Дверь в сенях сотрясалась от ударов ветра. Стук больше не слышался. Макарьевна с трудом отодвинула щеколду, настороженно спросила:
– Кого черти среди ночи несут?
– Макарьевна, я это… Пусти, ради бога… – послышался глухой голос. – Уморилась стучать.
У порога по колено в сугробе стояла заметенная снегом фигура. Макарьевна прищурилась, заслоняясь ладонью от ветра. Недоуменно сказала:
– Прости, милая, не признаю. Ты чья будешь-то?
– Ольга… – вдруг тихо сказал Кузьма за ее спиной. – Дэвлалэ… Ольга, ты?
– Это я, чаворо. Впустите… пожалуйста.
– Господи Исусе, святые угодники! – всполошилась Макарьевна. – Да заходи! Заходи живее, дура! Откуда ты? Откуда? Что стряслось? Кузьма, неси освещение!
Кузьма метнулся в кухню, вернулся со свечой. Неровный свет упал на темное, исхудавшее лицо пришедшей. Это была молодая цыганка, закутанная до самых глаз в серую, грубую шаль. Поймав испуганный взгляд Макарьевны, она усмехнулась углом посинелых губ. Знаком приказала Кузьме опустить свечу, и пятно света упало на ее огромный живот.
– Вот и все. Больше ничего с собой не взяла.
– Так это правда? – внезапно осипшим голосом спросила Макарьевна. – Правда, доченька?
Цыганка кивнула. Закусила нижнюю губу, и по ее впалым щекам поползли слезы.
– Пешком с самого Сивцева Вражка шла, все ноги отстудила… Метель…
– Одурела, девка?! – завопила Макарьевна. – Хоть бы утра дождалась да извозчика взяла, ты же тяжелая, бестолочь!
– Денег нет… – Ольга вдруг качнулась, неловко ухватившись за косяк. Черная прядь волос выпала из-под платка, заслонив ей глаза.
Макарьевна, ругаясь, схватила цыганку за плечи и повлекла в глубь дома. Кузьма остался стоять в сенях, растерянно почесывая в затылке. Из темноты на цыпочках вышла Варька. Шепотом спросила:
– Слушай, кто она?
Кузьма протяжно вздохнул. Варьке пришлось потеребить его настойчиво за рукав, требуя ответа, тогда он неохотно выговорил:
– Вот, значит, как вышло… Это Ольга. Жена… Митро.
Варька ахнула. Из горницы доносилось ворчание Макарьевны, слабый голос пришедшей. За дверью пронзительно визжал ветер.
Варька знала эту историю. Еще в первые дни своего пребывания в хоре она простодушно спросила у Стешки, отчего Митро, которому шел двадцать восьмой год, все еще не женится. В ответ Стешка сделала круглые глаза, прижала палец к губам, потащила Варьку в темный закуток под лестницей и уже там страшным шепотом поведала историю «этой потаскухи» – жены Митро.
…Ольга была из тульских цыган, пела с сестрами в хоре и там, в трактире, во время выступления, попалась на глаза Митро, бывшему в Туле по «лошадиным делам». Двадцатилетний Митро, увидев высокую красавицу с неласковым взглядом темных глаз, звонко и сильно выводящую «Не томи, не спрашивай», потерял голову. Через неделю в Тулу приехали сваты от семьи Васильевых, через месяц в Москве сыграли свадьбу. Ольга тут же запела первые партии и начала пользоваться бешеной популярностью у гостей хора на зависть Зине Хрустальной. Особенно ей удавались протяжные русские песни, и слушать «Ништо в полюшке не колышется» и «Не шумите, ветры буйные» съезжалась половина московского купечества. К тому же Ольга прекрасно плясала: перенять ее плавную, живую «венгерку» так и не смогла ни одна из хоровых цыганок. А в один из вечеров в ресторане Осетрова появился Прокофий Игнатьевич Рябов – русоголовый богатырь с косой саженью в плечах, старший сын знаменитого купца-промышленника Игнатия Рябова.
Прокофий Рябов был известен среди москвичей не менее своего папаши-толстосума, но слава его была иного рода. У всей Москвы на устах была история годовой давности, когда выходящего из трактира Рябова сбила бешеная тройка. Кубарем отлетевший в сугроб Рябов не пострадал, но осерчал сверх меры. Тут же, даже не отряхнувшись, голыми руками разорвал упряжь на саврасой лошаденке какого-то извозчика, взвился верхом, галопом нагнал тройку и остановил ее, вцепившись мертвой хваткой в задок саней. Вскоре в придорожный сугроб с воплями полетели и ямщик, и седок. Рябов же вскочил в тройку, по-разбойному свистнул и умчался, успев на ходу бросить горсть рублей владельцу савраски.
Это происшествие надолго сделало Прокофия Игнатьича героем. А затем последовали и другие события, восхищенно передававшиеся из уст в уста по всей Москве. То Прокофий Рябов на спор боролся с медведем на Ходынском поле; то нес на плечах через весь Охотный ряд десятипудовых братьев Разорёновых, купцов первой гильдии; то поднимал, даже не крякнув, владимирского тяжеловоза на Конной площади; то один выходил «на кулачки» против «стенки» разгуляевских фабричных. На его огромной ладони запросто можно было танцевать – что и проделывали раз за разом цыганки васильевского хора. Рябов сажал их по три на каждую руку и носил по трактиру под восторженные вопли всех присутствующих, оглушительным басом подпевая хористкам: «Гей вы, улане!»
Прокофий Игнатьевич был щедр, без счета дарил цыганкам кольца и ассигнации, любил сам петь с хором, неплохо играл на гитаре и был своим человеком в Большом доме. Никто, даже все подмечающие старухи-цыганки, не видели, чтобы он уделял жене Митро больше внимания, чем остальным солисткам. Никто не замечал, чтобы он делал ей особенные подарки, искал встреч наедине. Никто не знал, когда они успели сговориться. И поэтому громом с небес грянуло известие о том, что Ольга сбежала от мужа к Рябову.
Эта весть мгновенно облетела Москву. Сухаревка гудела. В считаные дни стало известно, что Рябов всерьез намеревался обвенчаться с Ольгой, но та не пошла на это, поскольку была венчана с Митро. Старик Рябов, услышав о случившемся, встал на дыбы, загрозил лишением наследства, и отец с сыном разругались насмерть. Прокофию пришлось снять дом в Сивцевом Вражке, водворить туда Ольгу и жить с ней «во грехе».
Митро, до последнего момента не догадывавшийся ни о чем, был потрясен. Первый месяц после ухода Ольги он ходил черный и злой, ни с кем не разговаривал, много пил, пропадал в публичных домах на Пироговке, и даже Яков Васильевич не пытался удержать его дома. Кто-то из цыган однажды увидел Митро сидящим в трактире вместе с Прокофием Рябовым. Но разговор, состоявшийся между ними, так и остался в тайне: Митро никому не рассказал о нем. Имени Ольги он больше никогда не произносил. Но и жениться во второй раз не захотел, как ни настаивала, ни сердилась и ни плакала Марья Васильевна. Хоровые цыгане, справедливо рассудив – не век же ему сохнуть по потаскухе, начали водить в Большой дом своих дочерей, сестер и племянниц, но Митро в упор не желал замечать невест. В конце концов его оставили в покое: «Захочет – сам найдет».
Так прошло семь лет. Ольга жила с Рябовым в Сивцевом Вражке – кажется, в любви и согласии. Прокофий, несмотря на уговоры купеческой родни, так и не пожелал вступить в законный брак с подходящей особой своего круга. Ольга родила ему троих дочерей, но все трое умерли во младенчестве. С цыганами она больше не виделась. Иногда хоровые встречали Ольгу на улице – одетую по последней моде, в шляпе, собольем салопе. Отворачивались, быстро проходили мимо.
Неделю назад по Москве прокатилась страшная весть: тридцатилетний Рябов, богатырь и могута-человек, умер от глупейшей простуды – через три дня после того, как напился ледяного кваса в парной Сандуновских бань. Панихиду служили в церкви на Арбате, куда съехалась вся родня. Ольгу, беременную на последних сроках, видели у гроба. На поминки она не пришла…
– Им-то, наследникам, Ольга зачем? – Кузьма задумчиво чесал в затылке. – Там их человек сорок сбежалось на рябовские тысячи. Небось, кровная родня, им все отойдет, а с Ольгой он невенчанным жил. По закону, ей ничего не положено. Если бы хоть дети были…
– Как же они ее выпустили-то? – пробормотала Варька. – На сносях, среди ночи, через всю Москву… Да еще в метель такую!
– А кто она им? Цыганка… Небось, еще боялись, что она отступного потребует.
– И потребовала бы! Она с ним, как жена, семь лет жила! Ребенка донашивает! Что, дите им тоже не нужно?
Кузьма с сожалением посмотрел на взъерошенную Варьку.
– Очумела ты? Да кому оно нужно? Прокофий Игнатьич старшим сыном был, ему все лавки-магазины да дом на Остоженке отошли бы. Если Ольгино дитя законным признать, то остальная родня вся в дураках окажется. Вот они ее и выставили. – Кузьма сквозь зубы выругался. – Хоть бы дня дождались, христопродавцы.
– Что же теперь будет? – прошептала Варька. – Как же ей…
Кузьма не успел ответить. Снаружи послышалось глухое топанье: кто-то отряхивал на пороге валенки от налипшего снега. Затем ударили в дверь. Кузьма и Варька переглянулись.
– Дэвлалэ, еще-то кого несет?
– Я открою. – Кузьма взялся за щеколду. Дверь открылась, и в сени, стряхивая с головы снег, шагнул Митро.
– Лачо бэлвель [43]… – пискнула Варька.
Митро молча кивнул. Мельком взглянул на замершего с открытым ртом Кузьму и, не раздеваясь, пошел в горницу. Варька перекрестилась, торопливо поймала за рукав шагнувшего было следом Кузьму:
– Нет, ты не ходи туда. Лучше дверь закрой, сквозит. Ох-х… – она медленно прислонилась к стене, взялась за виски. – Приехала кума, да не ведала куда.
…В горнице Макарьевна запалила лампу. Красный круг света лег на выщербленные половицы, вполз по лоскутному одеялу на кровать, остановился на измученном, худом лице Ольги. Она больше не плакала, но дышала тяжело и хрипло, обеими руками держась за грудь. То и дело ее сотрясал сухой кашель, к которому Макарьевна прислушивалась с беспокойством. Ворча, она вытащила из-за печки мешочек сушеных трав, поставила самовар, достала деревянный туесок с медом.
– Да ты простыла вся, милая. В уме ты – с тяжелым животом по метели скакать? Утра дождаться не могла?
– Ты бы слышала, как они орали… – не открывая глаз, сказала Ольга. – Визжали, как поросята недорезанные… особенно невестки. «Ни гроша не получишь, судиться станем, по Владимирке пойдешь, оторва!» Я ни одного платья, ни одной шали взять не успела. Денег у меня не было. То, что Прокофий Игнатьич дарил – отобрали. Вроде люди не бедные, а каждое колечко пересчитали! Я перед уходом даже серьги из ушей вынула и им бросила. Думала – побрезгают, не возьмут… нет, гляжу – ползают, собирают. Тьфу… И в кого эта гнилая порода? Прокофий Игнатьич – он другим был…
Она снова заплакала – без рыданий, без всхлипов. Макарьевна тяжело вздохнула.
– Ладно уж, девка… Плачь не плачь – не вернешь.
– Никогда не хворал… ничем не болел… – сдавленно говорила Ольга. – Всякое утро на снегу со своими приказными боролся. Пока каждого головой в сугроб не воткнет – не уймется. Такой шалый был, хуже дитяти малого. Все ждал, когда я разрожусь. Бог, говорил, троицу любит, троих детей прибрал, четвертого нам оставит. И вот…
Скрипнула дверь. В комнату вошел Митро. Макарьевна ахнула:
– Господи Исусе! Дмитрий Трофимыч! Ты это… ты зачем?
Митро не ответил. Из-за мохнатого овчинного кожуха его широкоплечая фигура казалась еще огромнее.
– Митро? – хрипло, без удивления спросила Ольга.
– Да, я. – Он помолчал. – Здравствуй.
– Здравствуй.
Тишина. Юркнувшая за печь Макарьевна испуганно поглядывала то на Ольгу, то на застывшего у порога Митро. На всякий случай украдкой придвинула к себе ухват. Сверчок, казалось, заскрипел еще громче. Вьюга сотрясала оконные рамы.
Митро в последний раз провел ладонью по волосам, стряхивая тающий снег. Неловко стянул кожух, бросил его на лавку. Оставляя за собой мокрые следы, подошел к кровати.
– Что, плохо совсем?
– Плохо. – С минуту Ольга молчала. Ее глаза не мигая смотрели в темный потолок. Митро ждал, стоя рядом. – Ты прости, что я сюда пришла. Завтра уйду.
– Куда?
– В Тулу поеду, к своим.
– Не надо. – Митро сел на край постели. – Я, конечно, советовать не стану. Но подожди хотя бы, пока родишь. Долго еще?
– Месяц. И денег нет.
– Про деньги не думай. Я не нищий.
– А я – нищая. – Ольга с трудом поднялась на локте. Спутанные волосы упали на ее лицо, она отвела их, пристально посмотрела на Митро. – Думаешь, смогу взять у тебя?
– Отчего же нет? – с натяжкой усмехнулся он. – Вроде венчаны.
– Вспомнил… – Ольга вновь откинулась на подушку. На ее лбу выступили бисеринки пота. Худая, костлявая рука потянулась ослабить ворот.
– Знаешь что, Митро… Уходи. Спасибо тебе, прости меня, но… уйди. Ради бога.