История Плавинский Николай
— Пойдемте со мной, сударыня. Я вас провожу.
Архиепископ Парижский находился в комнате, смежной с кабинетом. Аббат Маре провел г-жу Арно в кабинет, предупредил архиепископа, и минуту спустя тот вышел к ней. Кроме аббата Маре, с ним был еще аббат Дегери, священник церкви св. Магдалины.
Г-жа Арно передала Сибуру оба письма, от своего мужа и от рабочего. Архиепископ прочел их и задумался.
— Какой ответ передать мужу? — спросила г-жа Арно.
— Сударыня, — ответил архиепископ, — уже слишком поздно. Нужно было сделать это прежде, чем началась борьба. Теперь это значило бы вызвать кровопролитие еще большее, чем то, которое уже произошло.
Аббат Дегери хранил молчание. Аббат Маре почтительно убеждал своего епископа сделать великодушную попытку, которую предлагал рабочий. Он произнес несколько красноречивых слов. Он настаивал на том, что появление архиепископа может вызвать манифестацию Национальной гвардии, а манифестация Национальной гвардии может заставить Елисейский дворец отступить.
— Нет, — сказал архиепископ, — вы надеетесь на невозможное. Елисейский дворец теперь не отступит. Вы думаете, что я мог бы своим вмешательством остановить кровопролитие? Отнюдь нет! Из-за меня полились бы новые потоки крови. Национальная гвардия уже потеряла свой престиж. Если на улицах появятся легионы, Елисейский дворец раздавит их полками. И потом, что такое архиепископ для человека, совершившего государственный переворот? Где присяга? Где клятва? Где уважение к праву? Тот, кто сделал три шага по пути преступления, не повернет назад. Нет! Нет! Не надейтесь! Этот человек сделает все. Он поразил закон в руке депутата; он поразит бога в моей руке.
И, печально взглянув на г-жу Арно, он отпустил ее.
Исполним долг историка. Шесть недель спустя в Соборе Парижской богоматери кто-то служил благодарственный молебен в честь декабрьского предательства, тем самым сделав бога соучастником преступления.
То был архиепископ Сибур.
VIII
Форт Мон-Валерьен
Из двухсот тридцати депутатов, находившихся под арестом в казармах на набережной Орсе, пятьдесят три были отправлены в форт Мон-Валерьен. Их погрузили в четыре арестантских фургона. Для нескольких человек там нехватило места, их втолкнули в омнибус. Бенуа д'Ази, де Фаллу, Пискатори, Ватимениль, а также Эжен Сю и Эскирос были заперты в эти камеры на колесах. Почтенному Гюставу де Бомону, горячему стороннику одиночного заключения, пришлось сесть в арестантский фургон. Как мы уже говорили, законодателю полезно бывает испробовать на самом себе изданный им закон.
Комендант форта Мон-Валерьен встретил арестованных депутатов под сводами ворот.
Сначала он хотел было занести их в тюремные списки. Генерал Удино, под начальством которого он когда-то служил, резко обратился к нему:
— Вы меня знаете?
— Да, генерал.
— Этого с вас довольно. Не спрашивайте нас ни о чем.
— Напротив, — сказал Тамизье, — спрашивайте о чем угодно и приветствуйте нас. Мы больше чем армия, мы — Франция.
Комендант понял. С этой минуты он снимал шляпу перед генералами и склонял голову перед депутатами.
Их отвели в казарму форта и заперли там всех вместе. Туда прибавили коек, солдат из этой казармы перевели в другое место. Здесь депутаты провели первую ночь. Койки стояли вплотную одна к другой. Простыни были грязные.
На следующее утро кто-то передал случайно подслушанный разговор о том, что будто бы из пятидесяти трех депутатов выделят группу республиканцев и поместят их отдельно. Через некоторое время этот слух подтвердился. Г-же де Люин удалось пробраться к своему мужу и передать кое-какие сведения. Уверяли, между прочим, что новый хранитель печати Луи Бонапарта, человек, подписывавшийся: «Эжен Руэр, министр юстиции», сказал: «Освободите членов правой, а членов левой посадите в тюрьму. Если чернь поднимется, они ответят за все. Головы красных будут нам залогом покорности предместий».
Вряд ли Руэр произнес эти слова, звучащие дерзко. В то время Руэр еще не набрался смелости. Назначенный министром 2 декабря, он выжидал, он проявлял какую-то стыдливость, он даже не решался переселиться на Вандомскую площадь. Правильно ли поступали вершители переворота? В некоторых душах сомнение в успехе превращается в угрызения совести. Нарушить все законы, изменить клятве, задушить право, предательски убить родину — прилично ли это? Покуда факт еще не совершился, они колеблются; как только дело удалось, они спешат присоединиться. Где победа, там уже нет злодеяния; удача отлично отмоет от грязи и сделает приемлемым то неизвестное, что называется преступлением. Первое время Руэр держался скромно. Потом он стал одним из самых беззастенчивых советников Луи Бонапарта. Это вполне понятно. Его позднейшее усердие объясняется его трусостью вначале.
В действительности эти угрожающие слова были произнесены не Руэром, а Персиньи.
Де Люин передал своим товарищам о готовившемся отборе и предупредил, что их будут вызывать по фамилиям, дабы отделить белых овец от красных козлищ. Поднялся ропот, казалось, единодушный. Послышались благородные возгласы протеста, делавшие честь представителям правой.
— Нет! Нет! Не будем называть никого! Не допустим отбора! — воскликнул Гюстав де Бомон.
Де Ватимениль добавил:
— Мы вошли сюда все вместе, все вместе мы должны отсюда и выйти.
Однако через несколько минут Антони Туре предупредили, что в секретном порядке составляется список всех арестованных и депутатов-роялистов просят расписываться в нем. Говорили, — очевидно, без оснований, — что это не очень благородное решение было предложено достопочтенным де Фаллу.
Антони Туре, стоя в казарме среди группы взволнованных депутатов, обратился к ним.
— Господа, — воскликнул он с жаром, — составляется список фамилий. Это недостойно. Вчера в мэрии Десятого округа вы нам говорили: «Теперь нет больше ни левой, ни правой, Собрание едино». Вы думали, что победит народ, и прятались за нами, республиканцами. Сегодня вы думаете, что победит переворот, вы снова становитесь роялистами и хотите выдать нас, демократов! Прекрасно, поступайте как знаете!
Поднялся крик.
— Нет, нет, теперь нет больше ни правой, ни левой! Собрание едино! Одна участь всем!
Начатый список отыскали и сожгли.
— По решению Палаты, — сказал, улыбаясь, Ватимениль.
Один из депутатов-легитимистов добавил:
— Скажем лучше — не палаты, а казармы.
Через несколько минут явился комиссар форта; в вежливых выражениях, но повелительным тоном он предложил народным депутатам назвать свои фамилии, чтобы каждого можно было отправить в назначенное ему место
В ответ раздались возмущенные крики.
— Никто! Никто не назовет своей фамилии, — сказал генерал Удино.
Гюстав де Бомон прибавил:
— У всех нас одно имя: депутаты народа.
Комиссар поклонился и ушел.
Через два часа он вернулся, на этот раз его сопровождал старший пристав Собрания, спесивого вида толстяк, с красным лицом и седыми волосами, некто Дюпонсо, — прежде в торжественные дни он красовался у подножия трибуны в расшитом серебром воротнике, с цепью на животе и со шпагой, болтавшейся между ног.
Комиссар оказал Дюпонсо:
— Исполняйте свой долг.
Под словом «долг» комиссар подразумевал — и Дюпонсо не мог не понимать этого — предательство пристава по отношению к законодателям. Дюпонсо должен был стать чем-то вроде лакея, предающего своих хозяев.
Это происходило следующим образом.
Нагло глядя в лицо депутатам, Дюпонсо называл их одного за другим по фамилии, а полицейский немедленно заносил их в список.
Пока он производил этот осмотр, над ним нещадно издевались.
— Господин Дюпонсо, — сказал ему Ватимениль, — я считал вас глупцом, но думал, что вы порядочный человек.
С самыми резкими словами к нему обратился Антони Туре. Он в упор посмотрел на него и оказал:
— Вы были бы достойны называться Дюпеном.
Пристав и в самом деле стоил председателя, так же как председатель стоил пристава.
Когда сосчитали все стадо и произвели отбор, оказалось тринадцать козлищ, из них десять депутатов левой: Эжен Сю, Эскирос, Антони Туре, Паскаль Дюпра, Шане, Фейоль, Полен Дюррье, Бенуа, Тамизье, Тейяр-Латерис, и три члена правой, со вчерашнего дня вдруг ставшие красными в глазах переворота: Удино, Пискатори и Тюрьо де Ларозьер.
Их заперли по отдельным камерам, а сорок остальных выпустили небольшими группами.
IX
Первые признаки грозы в народе
Вечер предвещал наступление грозных событий.
На бульварах группами собирался народ. В сумерки эти группы стали расти и превратились в целые сборища, которые вскоре смешались и слились в сплошную массу. Огромная толпа с каждой минутой увеличивалась и находилась в беспрерывном движении, так как с ближних улиц все прибывал народ; мятущаяся, буйная, она волновалась с трагическим гулом. Этот гул сгущался в одно слово, в одно имя, — оно вырывалось из всех уст сразу и выражало общую тревогу: «Сулук!» На длинном пути от церкви св. Магдалины до Бастилии почти повсюду мостовую занимали войска, пехота и кавалерия; войск не было только на площадях у Порт-Сен-Дени и у Порт-Сен-Мартен, — может быть, их туда не послали умышленно? По обеим сторонам этой неподвижной и темной массы, ощерившейся пушками, саблями и штыками, по тротуарам струился поток разгневанных людей. На бульварах народ негодовал. У Бастилии — полное затишье.
У Порт-Сен-Мартен в толпе, стеснившейся и встревоженной, слышался тихий говор. Рабочие, собравшись в кружки, перешептывались. Здесь уже действовало общество Десятого декабря. Какие-то люди в белых блузах, — своего рода форма, которую полиция надела в эти дни, — говорили: «Не будем вмешиваться! Пусть двадцатипятифранковые устраиваются, как умеют! Они нас бросили в июне сорок восьмого года, пусть теперь выпутываются сами! Это нас не касается!» Другие блузы, синие, отвечали им: «Мы знаем, что делать. Это еще только начало. Посмотрим, что будет дальше».
Рассказывали, что на улице Омер снова строят баррикады, что там уже убито много народа, что стреляют без предупреждения, что солдаты пьяны, что во многих местах этого квартала устроены походные лазареты, уже переполненные убитыми и ранеными. Все это говорили серьезно, не повышая голоса и не жестикулируя, доверительным тоном. Время от времени толпа умолкала и прислушивалась; доносились звуки отдаленной перестрелки.
Люди говорили: «Вот уже начинают рвать полотно».
Наш постоянный комитет заседал у Мари, на улице Круа-де-Пти-Шан. К нам отовсюду прибывали новые сторонники. Многие из наших друзей, которые не могли разыскать нас накануне, теперь присоединились к нам, среди них Эмманюэль Араго, храбрый сын прославленного отца, Фарконне и Руссель (от Ионны) и несколько известных в Париже людей, в том числе молодой и уже знаменитый адвокат, защищавший газету «Авенман дю Пепль», — Демаре.
За большим столом у окна кабинета два превосходных оратора, Жюль Фавр и Александр Рей составляли воззвание к Национальной гвардии. В гостиной Сен, сидя в кресле и положив ноги на решетку камина, чтобы просушить У ярко пылавшего огня промокшие сапоги, рассуждал, улыбаясь так же смело и спокойно, как, бывало, на трибуне. «Дела идут плохо для нас, — говорил он, — но хорошо для республики. Военное положение объявлено, его законы будут применять свирепо, в особенности против нас. Нас подстерегают, выслеживают, нас травят, и вряд ли нам удастся уйти. Сегодня, завтра, может быть через десять минут произойдет небольшое избиение депутатов. Нас поймают здесь или в другом месте и тут же расстреляют или заколют штыками. Наши трупы будут везти по улицам, и надо надеяться, что это, наконец, заставит народ подняться и свергнуть Бонапарта. Мы погибли, но Бонапарту пришел конец».
В восемь часов, как обещал Эмиль де Жирарден, мы получили из типографии «Прессы» пятьсот экземпляров декрета об отрешении президента от должности и объявлении его вне закона; декрет этот утверждал приговор Верховного суда и был скреплен всеми нашими подписями. Это был плакат шириной в две ладони, отпечатанный на бумаге для гранок. Пятьсот еще влажных экземпляров этого декрета принес нам Ноэль Парфе, спрятав их между жилетом и рубашкой. Тридцать депутатов поделили их между собой и по нашим указаниям отправились на бульвары раздавать декрет народу.
Этот декрет произвел необычайное впечатление на толпу. Некоторые кафе еще не закрылись, люди вырывали друг у друга листки, теснились у освещенных вывесок, толпились под фонарями; многие поднимались на тумбы или столы и громко читали декрет. «Правильно! Браво!» — восклицал народ. «Подписи! Подписи!»— кричали в толпе. Читали и подписи; при каждом популярном имени раздавались рукоплескания. Шарамоль, веселый и негодующий, переходил от группы к группе и раздавал листки декрета; его высокий рост, громкая и смелая речь, сверток оттисков, которыми он размахивал над головой, — все это привлекало людей, и отовсюду к нему протягивались руки. «Кричите: «Долой Сулука!» — и вы получите листок», — говорил он. Присутствие солдат его не смущало. Какой-то сержант пехоты, увидев Шарамоля, тоже протянул руку, чтобы взять один из листков, которые тот раздавал.
— Сержант, — сказал ему Шарамоль, — кричите: «Долой Сулука!»
Сержант мгновение медлил, потом ответил: «Нет!»
— Ну тогда, — продолжал Шарамоль, — кричите: «Да здравствует Сулук!»
Тут сержант не стал раздумывать, он взмахнул саблей и среди взрывов смеха и рукоплесканий решительно крикнул: «Да здравствует Сулук!»
Чтение декрета сообщило негодованию толпы какую-то мрачную решимость. Со всех сторон начали срывать плакаты, расклеенные правительством переворота. Какой-то молодой человек, стоя в дверях кафе «Варьете», крикнул офицерам: «Вы пьяны!» На бульваре Бон-Нувель рабочие грозили солдатам кулаками, говоря: «Стреляйте же, подлецы, в безоружных людей! Будь у нас ружья, вы подняли бы приклады кверху!»
У кафе «Кардиналь» кавалерия начала разгонять народ.
На бульваре Сен-Мартен и на бульваре Тампль войск не было, поэтому толпа была там гуще, чем в других местах. Все лавки здесь были закрыты, только уличные фонари бросали тусклый свет; у неосвещенных окон смутно виднелись лица людей, вглядывавшихся в темноту. Мрак порождает безмолвие; эта огромная толпа, как мы уже оказали, молчала; слышался только неясный ропот.
Вдруг в конце улицы Сен-Мартен блеснул свет, послышался шум, началось какое-то движение. Головы повернулись, толпа заволновалась, словно море в штормовую погоду, все бросились в ту сторону и сгрудились у перил высоких тротуаров, обрамляющих мостовую перед театрами Порт-Сен-Мартен и Амбигю. Видна только движущаяся толпа, свет все ближе и ближе. Доносится пение. Узнаем этот грозный припев: «К оружию, граждане! Стройтесь в батальоны!» Это несут зажженные факелы, это пылает «Марсельеза», факел революции и войны.
Толпа расступалась перед людьми с факелами в руках, певшими «Марсельезу». Наконец шествие повернуло на бульвар Сен-Мартен. Тогда все увидели, что означала эта мрачная процессия. Она состояла из двух отдельных групп; впереди несли на плечах доску, на которой лежал старик с белой бородой, застывший, с раскрытым ртом, с остановившимися глазами; лоб его был пробит пулей. Труп покачивался на плечах несших его людей, голова мертвеца то опускалась, то поднималась, и что-то угрожающее и трагическое было в этом движении. Один из тех, кто нес тело старика, бледный, раненный в грудь, прижимал рукой свою рану, опирался на ноги старика и, казалось, сам готов был упасть. Вторая группа несла другие носилки, на которых лежал молодой человек с посиневшим лицом и закрытыми глазами: из-под окровавленной рубашки, распахнутой на груди, виднелись его раны. Обе группы, несшие носилки, пели. Они пели «Марсельезу» и при каждом припеве останавливались, поднимали факелы и кричали: «К оружию!» Несколько молодых людей размахивали обнаженными саблями. Факелы бросали кровавые отсветы на мертвенно-бледные лица трупов и на зеленоватые лица толпы. Народ содрогнулся. Казалось, снова возникло грозное видение Февраля.
Это мрачное шествие двигалось по улице Омер. Около восьми часов вечера человек тридцать рабочих, собравшихся в квартале Центрального рынка, те же, которые на следующий день построили баррикаду на улице Герен-Буассо, пробрались на улицу Омер через улицы Пти-Льон и Нев-Бур-Лаббе и площадь Сен-Мартен. Они пришли сражаться, но здесь все уже было кончено. Пехота, разобрав баррикады, ушла. На углу, на мостовой, остались два трупа — семидесятилетний старик и молодой человек лет двадцати пяти; лица были открыты, под телами образовались лужи крови, головы лежали на тротуаре, возле которого они упали. Оба были в пальто и, по-видимому, принадлежали к буржуазии.
Возле старика лежала его шляпа, у него было почтенное, спокойное лицо, белая борода, седые волосы. Пуля пробила ему череп.
У молодого грудь была растерзана крупной дробью. Это были отец с сыном. Сын, увидев, что отец убит, сказал: «Я тоже хочу умереть». Они лежали совсем близко друг от друга.
Напротив ограды Художественного училища строился дом. Там взяли две доски, положили на них оба трупа, толпа подняла их на плечи, и при свете принесенных откуда-то факелов тронулись в путь. На улице Сен-Дени какой-то человек в белой блузе загородил дорогу шествию. «Куда вы идете? — спросил он, — из-за вас мы все пострадаем! Вы играете на руку двадцатипятифранковым!» — «Долой полицию! Долой белые блузы!» — закричала толпа. Человек скрылся.
В пути процессия становилась все многочисленнее, толпа расступалась перед ней, все хором пели «Марсельезу», но, кроме нескольких сабель, никакого оружия не было. На бульваре шествие произвело огромное впечатление. Женщины ломали руки от жалости. Рабочие восклицали: «Подумать только, что у нас нет оружия!»
Пройдя некоторое расстояние по бульварам, процессия, за которой теперь следовала огромная толпа растроганных и негодующих людей, снова свернула на улицы. Так дошли до улицы Гравилье. Здесь из узкого переулка внезапно появился полицейский разъезд; двадцать всадников с саблями наголо ринулись на людей, несших носилки, и сбросили трупы в грязь. Подоспевший тут же беглым шагом батальон стрелков штыками решил исход боя. Сто два гражданина были арестованы и отведены в префектуру. В схватке обоим трупам досталось несколько сабельных ударов — они, можно сказать, были убиты дважды. Бригадир Ревиаль, командовавший полицейским разъездом, за этот воинский подвиг был награжден орденом Почетного Легиона.
Когда мы пришли к Мари, нас предупредили, что его дом собираются окружить. Мы решили уйти с улицы Круа-де-Пти-Шан.
В Елисейском дворце струхнули. Бывшего майора Флери, одного из адъютантов президента, вызвали в кабинет, где весь день находился Бонапарт. Тот в течение нескольких минут беседовал с Флери с глазу на глаз, после чего адъютант вышел из кабинета, сел на лошадь и галопом помчался по направлению к Мазасу.
Затем приспешники переворота собрались на совещание в кабинете Бонапарта. Их дела явно шли плохо; представлялось вероятным, что битва в конце концов примет угрожающие размеры; до сих пор они сами хотели ее, а теперь, кажется, потеряли уверенность и стали побаиваться. Они старались вызвать столкновение и в то же время опасались его. Стойкость сопротивления была для них таким же тревожным признаком, как и трусость их сторонников. Ни один из новых министров, назначенных в это утро, еще не водворился в своем министерстве — робость, знаменательная со стороны людей, всегда так жадно бросавшихся на добычу. Руэр, в частности, запропастился неизвестно куда. Это предвещало грозу. Не говоря о Луи Бонапарте, ответственность за переворот по-прежнему ложилась только на три имени: Морни, Сент-Арно и Мопа. Сент-Арно ручался за Маньяна; Морни с усмешкой говорил вполголоса: «А ручается ли Маньян за Сент-Арно?» Эти люди приняли все меры, они вызвали новые полки, приказ гарнизонам двинуться к Парижу был разослан в один конец до Шербурга, а в другой до Мобежа. Преступники, в глубине души сильно встревоженные, старались обмануть друг друга, но держались невозмутимо; все говорили о верной победе, но каждый втихомолку готовился бежать, втайне, никому не доверяясь, чтобы не вызвать подозрения у своих сообщников и, в случае провала, оставить нескольких человек в жертву народной ярости. Для этих жалких последователей Макьявелли первое условие удачного побега состоит в том, чтобы покинуть друзей; удирая, они бросают своих сообщников на произвол судьбы.
X
Зачем Флери отправился в Мазас
В ту же ночь около четырех часов все улицы, ведущие к вокзалу Северной железной дороги, бесшумно заняли два батальона — Венсенских стрелков и подвижной жандармерии. На перроне стояли несколько полицейских отрядов. Начальник вокзала получил приказ приготовить специальный поезд и держать паровоз под парами. Несколько кочегаров и механиков были оставлены на ночное дежурство. Все эти распоряжения были сделаны без всяких объяснений и сохранялись в строжайшей тайне. Около шести часов войска перестроились, забегали полицейские, и через несколько минут по улице Нор крупной рысью прибыл эскадрон улан. В середине, между двумя рядами всадников, показались два арестантских фургона, запряженные почтовыми лошадьми; за каждым фургоном следовала небольшая открытая коляска, в которой сидел только один человек. Во главе улан скакал адъютант Флери.
Кортеж въехал во двор, затем в вокзал, и сплошные и решетчатые ворота закрылись за ним.
Двое людей, сидевших в колясках, явились к полицейскому комиссару вокзала; адъютант Флери переговорил с ним наедине. Этот таинственный кортеж возбудил любопытство служащих железной дороги; дежурные расспрашивали полицейских, но те ничего не знали. Они могли только сказать, что арестантские фургоны восьмиместные, что в каждом фургоне по четыре арестованных, по одному в камере, и что четыре остальных камеры заняты четырьмя полицейскими, рассаженными с таким расчетом, чтобы устранить всякую возможность связи между пленниками.
После довольно продолжительных переговоров между адъютантом из Елисейского дворца и людьми префекта Мопа оба тюремных фургона поставили на платформы, по-прежнему поместив за каждым из них открытую коляску, своего рода караульную будку на колесах, где полицейские заменяли часовых. Паровоз стоял под парами, платформы прицепили к тендеру, и поезд отошел. Было еще совершенно темно.
Поезд долго двигался в полной тишине. Был мороз; во втором из двух тюремных фургонов полицейские, сидевшие в неудобном положении и продрогшие до костей, вышли из своих клеток и, чтобы согреться и размять ноги, стали прогуливаться в узком проходе, оставленном между камерами по всей длине фургона. Рассвело; четверо полицейских дышали свежим воздухом и смотрели на поля через окошечки, проделанные в стене под потолком по обе стороны прохода. Вдруг в одной из запертых клеток чей-то звучный голос воскликнул:
— Ну и холод же! Нельзя ли опять закурить сигару?
Сейчас же из другой клетки раздался другой голос:
— А, это вы? Здравствуйте, Ламорисьер!
— Здравствуйте, Кавеньяк, — ответил первый голос. Генералы Кавеньяк и Ламорисьер узнали друг друга.
Из третьей камеры донесся третий голос:
— А, вы здесь, господа! Здравствуйте! Счастливого пути!
Это говорил генерал Шангарнье.
— Господа генералы, — подхватил четвертый голос, — я тоже с вами.
Три генерала узнали голос База. Во всех четырех камерах одновременно раздался взрыв смеха.
И в самом деле, этот арестантский фургон увозил из Парижа квестора База и генералов Ламорисьера, Кавеньяка и Шангарнье. В другом фургоне, который был погружен на платформу первым, сидели полковник Шаррас, генералы Бедо и Лефло и граф Роже (от Севера).
В полночь восемь арестованных депутатов спали каждый в своей камере в Мазасе, как вдруг к ним в двери постучали, и чей-то голос крикнул: «Одевайтесь, сейчас за вами придут». — «Нас, может быть, хотят расстрелять?» — спросил через дверь Шаррас. Ответа не последовало.
Нужно заметить, что в ту минуту у каждого из них мелькнула эта мысль. И действительно, судя по тому, что рассказывают теперь друг о друге рассорившиеся сообщники преступления, было решено расстрелять арестованных, в случае если бы мы предприняли нападение на Мазас с целью освободить их, и у Сент-Арно уже был в кармане соответствующий приказ, подписанный «Луи Бонапарт».
Заключенные встали. В прошлую ночь с ними поступили совершенно так же; они не спали до утра, а в шесть часов тюремщики сказали им: «Можете ложиться». Время шло, наконец они подумали, что повторится то же, что и в прошлую ночь, и когда на тюремных часах пробило пять, некоторые из них уже хотели было лечь в постель, как вдруг двери их камер отворились. Всех восьмерых одного за другим повели в круглый зал канцелярии, затем посадили в арестантский фургон, причем за все это время они ни разу не встретились и не видели друг друга. Когда они проходили через канцелярию, какой-то человек в черном, сидевший за столом с пером в руке, нагло останавливал их и спрашивал фамилии. «Я столь же мало расположен называть вам свою фамилию, как и спрашивать у вас вашу», — ответил генерал Ламорисьер и прошел мимо.
Адъютант Флери стоял в канцелярии, пряча свой мундир под накинутым поверх него плащом. Ему было поручено, по его собственному выражению, «погрузить» их и доложить о «погрузке» в Елисейском дворце. Адъютант Флери прошел всю свою военную службу в Африке в дивизии генерала Ламорисьера, и не кто иной, как генерал Ламорисьер, будучи военным министром, в 1848 году произвел его в командиры эскадрона. Проходя через канцелярию, генерал Ламорисьер пристально посмотрел на него.
Садясь в арестантские фургоны, генералы курили. У них отобрали сигары. Генерал Ламорисьер не отдал своей. Какой-то голос снаружи повторил три раза: «Не давайте же ему курить». Полицейский, стоявший у двери его камеры, некоторое время колебался, но в конце концов сказал генералу: «Бросьте сигару».
Вот чем было вызвано восклицание, по которому генерал Кавеньяк узнал генерала Ламорисьера. Когда всех рассадили по камерам, фургоны тронулись в путь.
Узники не знали, ни с кем они едут, ни куда их везут. Каждый следил в своей камере за поворотами и старался угадать направление; одни думали, что их везут к Северной дороге, другие предполагали, что едут в Гавр. Они слышали цоканье копыт конвоя, рысью следовавшего за ними по мостовой.
На железной дороге неудобства путешествия в камерах оказались еще сильнее. Генералу Ламорисьеру, взявшему с собой кое-какие вещи и плащ, было еще теснее, чем другим. Он не мог пошевелиться, он закоченел; наконец он громко оказал те несколько слов, благодаря которым все четверо узнали друг друга.
Услышав имена арестованных, конвойные, до тех пор обращавшиеся с ними грубо, стали вести себя вежливее. «А ну-ка, — сказал генерал Шангарнье, — откройте наши клетки, и дайте и нам погулять по проходу, как гуляете вы». — «Генерал, — ответил один из полицейских, — это запрещено. За фургоном в коляске едет полицейский комиссар, и ему видно все, что здесь происходит». Однако через несколько минут конвойные, сославшись на то, что стало холодно, опустили матовое стекло в конце прохода со стороны комиссара; «заблокировав полицию», как выразился один из них, они выпустили арестованных из камер.
Четверо депутатов рады были снова увидеться и пожать друг другу руки. Во время этой неожиданной встречи каждый из трех генералов проявил особенности своего темперамента. Ламорисьер, гневный и остроумный, со всем своим воинственным пылом поносил «этого Бонапарта», Кавеньяк был спокоен и холоден, Шангарнье молча смотрел в окошко на мелькавшие поля. Время от времени полицейские осмеливались вставить в разговор несколько слов. Один из них рассказал арестованным, что бывший префект Карлье провел ночь с 1 на 2 декабря в полицейской префектуре. «Я сам, — сказал он, — ушел из префектуры в полночь, но до этого часа я его там видел и могу утверждать, что в полночь он еще был там».
Они проехали Крейль, потом Нуайон. В Нуайоне им принесли завтрак: какую-то закуску и по стакану вина, но выйти не разрешили. Полицейские комиссары с ними не разговаривали. Затем их снова заперли, и они почувствовали, что фургон снимают с платформ и ставят на колеса. Привели почтовых лошадей, фургоны двинулись, на этот раз шагом. Теперь их конвоировала рота пешей подвижной жандармерии.
К моменту отъезда из Нуайона они уже около десяти часов не выходили из запертых фургонов. Когда пехота остановилась на отдых, они попросили, чтобы их на минуту выпустили. «Мы разрешаем, — сказал один из полицейских комиссаров, — но только на минуту, и если вы дадите честное слово, что не будете пытаться бежать». — «Мы не даем честного слова», — возразили арестованные. «Господа, — настаивал комиссар, — дайте мне его только на одну минуту, пока вы выпьете по стакану воды». — «Нет, — сказал генерал Ламорисьер, — пока мы сделаем обратное». И он добавил: «За здоровье Луи Бонапарта». Им разрешили выйти, но опять-таки по очереди, и они могли немного подышать свежим воздухом в открытом поле, на краю дороги.
Затем фургоны, окруженные конвоем, снова тронулись в путь.
С наступлением сумерек они увидели в окошко фургона высокие стены, из-за которых виднелась большая круглая башня. Через минуту фургоны въехали под низкие сводчатые ворота, затем остановились посреди длинного тесного двора, окруженного толстыми стенами. Здесь возвышались два здания; одно из них было похоже на казармы, другое, с решетками на всех окнах, имело вид тюрьмы. Дверцы фургонов открылись. У подножки стоял офицер в погонах капитана. Первым вышел генерал Шангарнье.
— Где мы? — спросил он.
Офицер ответил:
— Вы в Гаме.
Офицер был комендантом крепости. На эту должность его назначил генерал Кавеньяк.
Переезд от Нуайона до Гама занял три с половиной часа. Они провели в пути тринадцать часов, причем в течение десяти часов не выходили из передвижной тюрьмы.
Их повели в крепость, каждого в назначенную ему отдельную камеру. Но Ламорисьера по ошибке провели в камеру Кавеньяка, и генералы могли еще раз пожать друг другу руку. Генерал Ламорисьер захотел написать своей жене; полицейские комиссары согласились передать только записку следующего содержания: «Я здоров».
Главный корпус Гамской тюрьмы представляет собой двухэтажное здание. В первом этаже, пересеченном низким и темным сводчатым проходом, ведущим с главного двора на задний, помещаются три камеры, разделенные коридором; во втором этаже пять камер. В одной из трех камер первого этажа, почти непригодных для жилья, поселили База. Две другие нижние камеры отвели генералам Ламорисьеру и Шангарнье. Остальных пятерых узников поместили в пяти камерах второго этажа.
В ту пору, когда в Гаме отбывали наказание министры Карла X, камеру, отведенную генералу Ламорисьеру, занимал бывший морской министр д'Оссез. То была низкая, сырая комната, давно уже не обитаемая, некогда служившая часовней; она примыкала к мрачному сводчатому проходу, ведущему из одного двора в другой; пол состоял из полусгнивших толстых заплесневелых досок, в которых увязали ноги; серые позеленевшие обои клочьями свисали со стен, сверху донизу покрытых пятнами сырости. Два забитых решеткой окна, которые всегда приходилось держать открытыми из-за дымившего камина, выходили во двор. В глубине камеры стояла кровать, между окнами — стол и два соломенных стула. По стенам сочились капли воды. Генерал Ламорисьер в этой камере нажил себе ревматизм; д'Оссез вышел из нее весь скрюченный.
Восемь узников были водворены в свои камеры, и двери за ними заперлись; они услышали лязг задвигаемых снаружи засовов; им сказали: «Вы в одиночном заключении».
Генерал Кавеньяк сидел во втором этаже, в бывшей камере Луи Бонапарта, лучшей во всей крепости. Первое, что бросилось в глаза генералу, была надпись на стене, указывавшая день, когда Луи Бонапарт попал в эту крепость, и день, когда он из нее выбрался — всем известно, каким способом; он переоделся каменщиком и вышел с доской на плече. То, что генерала Кавеньяка поместили в эту камеру, было, вероятно, знаком внимания со стороны Луи Бонапарта: заняв в 1848 году место генерала Кавеньяка у власти, он захотел, чтобы в 1851 году генерал Кавеньяк занял его место в тюрьме.
— Танцующие меняются местами! — сказал, улыбаясь, де Морни.
Пленников охранял 48-й линейный полк, стоявший гарнизоном в Гаме. Старые крепости равнодушны. Они повинуются тем, кто совершает перевороты, пока не настанет день, когда эти люди сами к ним попадут. Какое дело крепостям до слов: справедливость, истина, совесть? Ведь есть страны, где слова эти и в людях вызывают не больше волнения, чем в камнях. Крепости — холодные и мрачные слуги справедливости — так же как и несправедливости. Они принимают тех, кого им дают. Они никого не отвергают. Привели преступников? Хорошо. Привели невинных? Чудесно. Этот человек устроил ловушку? Под замок! Этот человек жертва ловушки? Давайте его сюда! В ту же камеру. В тюрьму всех побежденных!
Эти отвратительные крепости похожи на ветхое человеческое правосудие, у которого совести не больше, чем у них. Оно осудило Сократа и Христа, оно задерживает и освобождает, хватает и отпускает, оправдывает и осуждает, сажает в тюрьму и возвращает свободу, открывает и закрывает двери темницы по воле чьей-то руки, которая снаружи двигает засов.
XI
Конец второго дня
Мы как раз вовремя вышли от Мари. Батальоны, которым было приказано выследить и поймать нас, приближались. Мы слышали во мраке мерные шаги солдат. На улицах было темно. Мы разошлись. Я не упоминаю о том человеке, который отказал нам в убежище.
Не прошло и десяти минут после нашего ухода, как дом Мари оцепили. Солдаты с ружьями и саблями ворвались туда и заняли дом сверху донизу. «Ищите повсюду, повсюду», — кричали начальники. Солдаты искали нас довольно рьяно. Не давая себе труда нагнуться, чтобы посмотреть, они штыками шарили под кроватями. Иногда они с такой силой вонзали штык в стену, что с трудом вытаскивали его. Но их усердие пропало зря — нас там не было.
Это усердие было предписано свыше. Бедные солдаты повиновались. Убивать депутатов — таков был приказ. Это происходило тогда, когда Морни послал Мопа следующую телеграмму: «Если вы захватите Виктора Гюго, делайте с ним что хотите». Смягченная манера выражаться. Впоследствии переворот в своем декрете об изгнании неугодных ему граждан назвал нас «эти субъекты», что заставило Шельшера произнести гордые слова: «Эти люди не умеют даже вежливо изгнать».
Доктор Верон, приводящий в своих «Мемуарах» телеграмму Морни к Мопа, добавляет: «Г-н де Мопа приказал разыскивать Виктора Гюго в квартире его зятя, Виктора Фуше, советника кассационного суда. Там его не нашли».
Один из моих старых знакомых, человек смелый и талантливый, Анри д'Э***, предложил мне приют в своей квартирке на улице Ришелье; эта квартира, поблизости от Французского театра, находилась во втором этаже дома, черная лестница которого, так же как у дома Греви, выходила на улицу Фонтен-Мольер. Я пришел туда, но не застал Анри д'Э***; его привратник поджидал меня и передал мне ключ.
В комнате, куда я вошел, горела свеча. На столе у камина стояла чернильница, лежала бумага. Было уже за полночь, я немного устал; но прежде чем лечь спать, предвидя, что если я переживу эти события, мне придется написать их историю, я решил немедленно запечатлеть некоторые особенности ситуации в Париже к концу этого дня, второго дня переворота. Я написал эту страницу, которую привожу здесь, потому что она верно отображает события; это нечто вроде фотографии происходившего.
«Луи Бонапарт придумал одну штуку, которую он называет совещательной комиссией; он поручает ей составить послесловие к преступлению.
Леон Фоше отказывается войти в эту комиссию, Монталамбер колеблется, Барош согласен.
Де Фаллу презирает Дюпена.
Первые выстрелы раздались около Архива. У Центрального рынка, на улице Рамбюто, на улице Бобур я слышал разрывы снарядов.
Адъютант Флери рискнул проехать по улице Монмартр; ему прострелили шляпу. Он тотчас пустил лошадь в галоп. В час пополудни армию заставили голосованием высказать свое отношение к перевороту. Все проголосовали за переворот. Студенты юридического и медицинского факультетов собрались в здании юридического факультета, чтобы выразить протест. Муниципальные гвардейцы разогнали их. Произведено много арестов. Сегодня вечером повсюду ходят патрули. Иногда патруль — это целый полк.
Для депутата д'Эспеля, ростом в шесть футов, не нашлось в Мазасе камеры, в которой он мог бы лечь; ему пришлось остаться у привратника, где с него не спускают глаз.
Г-жи Барро и де Токвиль не знают, где их мужья. Они мечутся между Мазасом и Мон-Валерьеном. Тюремщики немы. Баррикаду, на которой был убит Боден, атаковал 19-й полк легкой кавалерии. Баррикаду возле Оратории на улице Сент-Оноре взяли приступом пятьдесят солдат подвижной жандармерии. В общем, сопротивление развивается; в часовне Бреа бьют в набат. Вместо одной разрушенной баррикады появляются двадцать новых. Есть баррикада на улице Эколь, баррикада на улице Сент-Андре-дез-Ар, на улице Тампль, баррикада на перекрестке Фелиппо, которую защищали два десятка молодых людей, — все они убиты, а баррикаду восстанавливают; баррикада на улице Бретон, которую Куртижи сейчас обстреливает из пушек. Есть баррикада у Дома инвалидов, баррикада у заставы Мартир, баррикада у Шапель-Сен-Дени. Военные советы заседают непрерывно я приговаривают всех пленных к расстрелу. 30-й линейный полк расстрелял женщину. Все это только подливает масла в огонь.
Полковник 49-го линейного полка подал в отставку. Луи Бонапарт назначил на его место подполковника Негрие. Брен, полицейский офицер, состоящий при Собрании, был арестован одновременно с квесторами.
Говорят, что пятьдесят членов большинства подписали протест у Одилона Барро.
Сегодня вечером в Елисейском дворце нарастает тревога. Боятся пожара. Пожарные части усилены двумя батальонами саперов инженерных войск. Мопа приказал охранять газометры.
Вот какими военными когтями зажат Париж: на всех стратегических пунктах биваки. На мосту Пон-Неф и набережной Офлер — муниципальная гвардия; на площади Бастилии — двенадцать пушек, три гаубицы с зажженными фитилями; на углу улицы Фобур-Сен-Мартен шестиэтажные дома сверху донизу заняты войсками; возле Ратуши — бригада Марюлаза; у Пантеона — бригада Собуля; в Сент-Антуанском предместье — бригада Куртижи; в предместье Сен-Марсо — дивизия Рено. Во дворце Законодательного собрания — Венсенские стрелки и батальон 15-го полка легкой кавалерии; в Елисейских Полях — пехота и кавалерия; на авеню Мариньи — артиллерия. В помещении цирка целый полк, он всю ночь стоял там на биваке. Эскадрон муниципальной гвардии расположился биваком на площади Дофин. Бивак в Государственном совете, бивак во дворе Тюильри. Кроме того, в Париж вызваны гарнизоны Сен-Жермена и Курбевуа. — Убиты два полковника: Лубо, 75-го полка, и Кильо. Повсюду санитары с носилками. Повсюду походные лазареты: в магазине «Промышленный базар» (бульвар Пуассоньер); в зале Сен-Жан, в Ратуше; на улице Пти-Карро. — В этой мрачной битве участвуют девять бригад; у каждой из них по артиллерийской батарее; связь между бригадами поддерживает кавалерийский эскадрон; в борьбе участвуют сорок тысяч человек, с резервом в шестьдесят тысяч; на Париж брошены сто тысяч солдат. Такова армия преступления. Бригада Рейбеля, включающая 1-й и 2-й уланские полки, охраняет Елисейский дворец. Все министры ночуют в министерстве внутренних дел, поближе к Морни. Морни надзирает, Маньян командует войсками. Завтрашний день будет ужасен».
Написав эту страницу, я лег и заснул.
ТРЕТИЙ ДЕНЬ
ИЗБИЕНИЕ
I
Те, что спят, и тот, кто не дремлет
В эту ночь, с 3 на 4 декабря, когда все мы, уставшие до изнеможения, готовые к самому худшему, спали сном праведников, в Елисейском дворце не смыкали глаз. Там царила бессонница, порожденная бесчестными замыслами. Около двух часов пополуночи из кабинета Луи Бонапарта вышел первый после Морни приближенный Елисейского дворца — граф Роге, бывший пэр Франции и генерал-лейтенант. Его сопровождал Сент-Арно. Читатель помнит — Сент-Арно в то время был военным министром.
В маленькой гостиной, предназначенной для дежурных адъютантов, их ждали два полковника.
Генерал Сент-Арно в молодости был статистом театра Амбигю. Свою карьеру он начал с комических ролей в парижском предместье. Впоследствии он сыграл трагическую роль. Его приметы: высокого роста, сухощав, угловат, усы седые, волосы прямые, выражение лица подлое. Головорез, притом неотесанный. Он с апломбом говорил о «сувиренном» народе. Морни острил: «Он не может ни произнести это слово, ни понять его». Елисейский дворец, притязавший на изысканность, признавал Сент-Арно только наполовину. Его жестокость заставляла мириться с его вульгарностью. Он был храбр, необуздан и в то же время застенчив. Дерзость солдафона, дослужившегося до золотых галунов, сочеталась в нем с робостью человека, знавшего нищету. Однажды мы видели его на трибуне Палаты — мертвенно-бледного, что-то бормотавшего, наглого. У него было длинное костлявое лицо и хищная челюсть. На сцене он выступал под именем Флориваля. Фигляр, ставший разбойником. Он умер маршалом Франции. Страшный человек.
Два полковника, дожидавшиеся Сент-Арно в маленькой гостиной, были люди предприимчивые; оба они командовали теми отборными частями, которые в решающие дни увлекают за собой другие полки и ведут их, в зависимости от приказа, либо к славе, как при Аустерлице, либо к преступлению, как Восемнадцатого брюмера. Оба принадлежали к числу тех, кого Морни называл «цветом полковников-кутил, увязших в долгах». Мы не станем называть их здесь; один умер, другой еще жив; он-то узнает себя. Впрочем, их имена встречаются на первых страницах этой книги.
Один из них, человек лет тридцати восьми, был хитер, бесстрашен, неблагодарен: три качества, обеспечивающие успех. При Оресе герцог Омальский спас ему жизнь. Тогда этот человек был молодым капитаном. Раненный пулей навылет, он замертво свалился в кусты; кабилы уже ринулись, чтобы отрезать ему голову и ускакать с ней. Но тут подоспел герцог Омальский с двумя офицерами, солдатом и трубачом; он обратил кабилов в бегство и вызволил капитана из беды. Герцог привязался к нему, потому что спас его. Один оказался признательным, другой — нет. Признательным был избавитель. Герцог Омальский был благодарен молодому капитану за то, что тот доставил ему случай проявить свою доблесть. Герцог назначил его командиром эскадрона. В 1849 году он стал подполковником и командовал штурмовой колонной при взятии Рима; затем он вернулся в Африку, где Флери завербовал его одновременно с Сент-Арно. В июле 1851 года Луи Бонапарт произвел его в полковники и стал рассчитывать на него. В ноябре полковник Луи Бонапарта писал герцогу Омальскому: «От этого гнусного авантюриста нельзя ожидать ничего хорошего». В декабре он командовал полком убийц. Позднее, в Добрудже, лошадь, взбешенная дурным обращением, откусила ему щеку, и на его физиономии осталось место только для одной пощечины.
Второй уже начинал седеть, ему было сорок восемь лет; его тоже влекло к разгулу и убийствам. Как гражданин — омерзителен, как солдат — отважен. Он одним из первых ворвался в брешь при штурме Константины. Помесь храбрости и низости. Рыцарь, но рыцарь с большой дороги. В 1851 году Луи Бонапарт произвел его в полковники. Его долги уплачивались дважды, двумя герцогами: в первый раз — герцогом Орлеанским, во второй — герцогом Немурским.
Таковы были эти два полковника. Сент-Арно довольно долго разговаривал с ними вполголоса.
II
В комитете
Рано утром мы собрались в квартире нашего коллеги Греви, заключенного в тюрьму. Нам предоставили его кабинет. Мишель де Бурж и я сели у камина; Жюль Фавр и Карно писали, первый — сидя за столом у окна, второй — стоя у конторки. Левая дала нам неограниченные полномочия.
Собираться на заседания становилось все труднее. От имени левой мы издали декрет, наспех составленный Жюлем Фавром, и тут же вручили его Энгре, чтобы он немедленно его напечатал. Этот декрет гласил:
ФРАНЦУЗСКАЯ РЕСПУБЛИКАСВОБОДА, РАВЕНСТВО, БРАТСТВОНижеподписавшиеся депутаты, оставшиеся на свободе, собравшись, ввиду ареста большинства их коллег и ввиду неотложности, на непрерывное чрезвычайное заседание,
Принимая во внимание, что преступление Луи-Наполеона Бонапарта, насильственно упразднившего законные власти, восстанавливает непосредственное осуществление нацией ее верховной власти и что все, препятствующее в настоящее время осуществлению этой верховной власти, должно быть устранено,
Принимая во внимание, что все преследования, которые были начаты, я все приговоры, которые были вынесены на каком бы то ни было основании по политическим преступлениям или проступкам, аннулируются в силу неотъемлемого права народа,
Постановляют:
Статья первая. Прекращаются все дела, возбужденные по политическим преступлениям, и отменяются все приговоры, вынесенные по этим преступлениям, равно как и все вытекающие из них последствия, как уголовные, так и гражданские.
Статья вторая. Посему начальникам всех мест заключения предписывается немедленно освободить всех лиц, содержащихся там по обвинению в вышеозначенных преступлениях.
Статья третья. Равным образом всем чиновникам прокурорского надзора и полицейских управлений под страхом обвинения в должностном преступлении предписывается прекратить преследования по указанным делам.
Статья четвертая. Исполнение этого декрета вменяется в обязанность всем чинам судебного ведомства и полиции.
Издан в Париже, в непрерывном заседании, 4 декабря 1851 года.
Передавая мне этот декрет для подписи, Жюль Фавр оказал с улыбкой: «Освободим ваших сыновей и друзей». — «Да, — ответил я, — на баррикадах у нас прибавятся четыре борца!»
Спустя несколько часов депутат Дюпютц получил из наших рук копию этого декрета, с предписанием самолично доставить его в Консьержери, как только совершится задуманный нами захват полицейской префектуры и городской ратуши. К несчастью, этот захват не удался.
Пришел Ландрен. По характеру должности, которую он занимал в Париже в 1848 году, он хорошо знал личный состав как политической, так и городской полиции. Он предупредил нас, что поблизости от дома, где мы собрались, бродят какие-то темные личности. Ведь мы заседали на улице Ришелье, наискосок от Французского театра, в одном из самых людных мест Парижа, находившемся поэтому под усиленным наблюдением полиции. Депутаты, постоянно сносившиеся с комитетом, сновали взад и вперед, то входя в дом, то выходя из него. Это неминуемо должно было привлечь внимание и вызвать налет полиции. Уже и сейчас привратники и соседи проявляли подозрительное любопытство. Ландрен был уверен, что все мы подвергаемся величайшей опасности. «Вас захватят и расстреляют», — говорил он.
Ландрен умолял нас перебраться куда-нибудь в другое место. Брат Жюля Греви, к которому мы обратились за советом, сказал, что не может поручиться за своих слуг.
Что было делать? Нас выслеживали уже двое суток, и за это время мы исчерпали почти все имевшиеся у нас возможности; накануне в одном доме нас отказались приютить, а сейчас никто и не предлагал нам пристанища. За эти двое суток мы семнадцать раз меняли свое местопребывание, пересекая иногда Париж из конца в конец. Мы уже чувствовали некоторую усталость. Кроме того, как я ранее упоминал, дом, где мы находились, имел то неоценимое преимущество, что черная лестница выходила на улицу Фонтен-Мольер. Мы решили остаться, но сочли нужным принять некоторые предосторожности.
Депутаты левой, сплотившиеся вокруг нас, всеми способами выказывали свою преданность общему делу. Видный член Собрания, человек выдающегося ума и большого мужества, Дюран-Савуайя еще накануне вызвался стать нашим стражем, более того — приставом Собрания и привратником, и эти обязанности он выполнял до последнего дня. Он сам поставил на стол колокольчик и сказал нам: «Когда я вам понадоблюсь, позвоните, я тотчас приду». Во всех наших скитаниях он был с нами. Он оставался в прихожей, спокойный, невозмутимый, молчаливый. Внушительная, благородная осанка, наглухо застегнутый сюртук и широкополая шляпа придавали ему сходство с англиканским пастором. Он сам открывал входную дверь, присматривался к приходившим, удалял людей назойливых и бесполезных. Неизменно веселый, он то и дело повторял: «Все идет хорошо». Нам угрожала гибель, но с его лица не сходила улыбка. Оптимизм отчаяния.
Мы вызвали его. Ландрен высказал ему свои опасения. Мы поручили Дюран-Савуайя с этой минуты не позволять никому, даже депутатам, оставаться в квартире; попросили его записывать все доходящие до него новости и сообщения и допускать к нам только нужных людей — словом, принимать как можно меньше народа, чтобы прекратить бросавшееся в глаза хождение взад и вперед. Дюран-Савуайя кивнул головой и пошел назад в прихожую, на ходу сказав: «Будет сделано». Он почти всегда ограничивался этими двумя фразами. Нам он говорил: «Все идет хорошо»; себе самому: «Будет сделано». Будет сделано — так говорит долг.
Когда Ландрен и Дюран-Савуайя вышли, Мишель де Бурж взял слово.
— Искусство Луи Бонапарта, в этот раз, как и всегда, копировавшего своего дядю, — говорил Мишель де Бурж, — заключалось в том, что он обратился с воззванием к народу, предложил народу всеобщее голосование, плебисцит — словом, свергая правительство, в то же время сумел создать видимость установления правительства. В моменты великих потрясений, когда все колеблется и, кажется, вот-вот рухнет, народ испытывает потребность ухватиться за что-нибудь. Не находя другой точки опоры, он готов признать верховную власть Луи Бонапарта. Значит, мы должны предложить народу в качестве опоры его собственную верховную власть. Национальное собрание, — продолжал Мишель де Бурж, — в действительности уже мертво. Левая, этот пользующийся популярностью обрубок ненавистного народу Собрания, может возглавить борьбу в течение еще нескольких дней — и только. Ей необходимо самой почерпнуть новые силы в верховенстве народа. Следовательно, мы тоже должны призвать народ к всеобщему голосованию, против плебисцита выдвинуть плебисцит, поставить принца-узурпатора лицом к лицу с державным народом и немедленно созвать новое Собрание. В заключение Мишель де Бурж предложил издать соответствующий декрет.
Мишель де Бурж был прав. За победой Бонапарта вставало нечто ненавистное, но знакомое — империя; за победой левой — мрак неизвестности. Нужно было осветить наши намерения. Больше всего воображение страшится диктатуры неведомого. Как можно скорее созвать новое Собрание, немедленно отдать судьбы Франции в руки самой Франции — значило успокоить умы на время борьбы и подготовить последующее объединение, значило избрать подлинно разумную политику.
Во время речи Мишеля де Буржа, которого Жюль Фавр поддерживал одобрительными возгласами, в соседней комнате послышалось жужжанье, напоминавшее гул голосов. Жюль Фавр тревожно спрашивал: «Разве там есть кто-нибудь?» — «Не может быть, — отвечали ему, — ведь мы поручили Дюран-Савуайя следить за тем, чтобы никто не оставался в квартире». Прения продолжались, но гул все нарастал и, наконец, усилился настолько, что мы решили узнать, в чем дело. Карно приоткрыл дверь. Оказалось, что гостиная и прихожая, смежные с кабинетом, где мы совещались, переполнены депутатами, спокойно беседовавшими между собой.
Изумленные этой картиной, мы вызвали Дюран-Савуайя.
— Вы, видно, не поняли наших указаний? — спросил его Мишель де Бурж.
— Нет, понял, — ответил Дюран-Савуайя.
— За этим домом, вероятно, уже следят, — вмешался Карно. — Нас с минуты на минуту могут арестовать…
— И убить на месте, — добавил Жюль Фавр со своей обычной спокойной улыбкой.
— Именно поэтому я так распорядился, — ответил Дюран-Савуайя, и взгляд его был еще более спокоен, чем улыбка Жюля Фавра. — Дверь кабинета находится в темном углу и почти незаметна. Вот я и оставил здесь всех депутатов, пришедших за это время; я разместил их в гостиной и прихожей так, как они сами захотели. Народу скопилось много. Если явятся полиция и войска, я заявлю: «Мы все здесь». Нас уведут, а двери кабинета не заметят и вас не захватят. Мы расплатимся за вас. Если им нужно кого-нибудь убить, они удовольствуются нами.
И, не подозревая, что он говорит как герой, Дюран-Савуайя снова отправился в прихожую.
Мы вернулись к вопросу о декрете. Все мы единодушно признавали необходимость как можно скорее созвать новое Собрание. Но на какое число? Луи Бонапарт назначил свой плебисцит на 20 декабря — мы избрали 21-е. Затем встал вопрос — какое имя дать этому Собранию? Мишель де Бурж настоятельно предлагал назвать его Национальным Конвентом, Жюль Фавр — Учредительным собранием, а Карно — Верховным собранием, указывая, что это имя, не вызывающее никаких воспоминаний, дает широкий простор надеждам. Остановились на Верховном собрании.
Декрет, мотивировки которого я продиктовал Карно, принадлежит к числу тех, которые были отпечатаны и расклеены. Он гласил:
№ 5ДЕКРЕТПреступление, совершенное Луи Бонапартом, налагает великие обязанности на оставшихся на свободе депутатов.
Грубая сила старается помешать им выполнить эти обязанности.
Гонимые, скитающиеся от пристанища к пристанищу, умерщвляемые на улицах, депутаты-республиканцы, несмотря на гнусную полицию, стоящую на стороне переворота, совещаются и действуют.
Покушение Луи Бонапарта, свергнувшее всякую законную власть, не сокрушило только одну власть, власть верховную, власть народа, всеобщее голосование.
Только державный народ может восстановить и объединить все ныне рассеянные силы общества.
Посему депутаты постановляют:
Статья первая. Народ приглашается избрать 21 декабря 1851 года Верховное собрание.