Женщины в любви Лоуренс Дэвид
– Но разве есть работа и только работа – механическая работа? – спросила Гудрун.
– Только работа! – ответил он, наклоняясь вперед, и его глаза напомнили ей два темных колодца, в которых сияет лишь маленькая точка света. – Нет, есть только работа, прислуживание машине или наслаждение механическим движением – движением, этим все сказано. Вы никогда не зарабатывали себе на хлеб, в противном случае вы бы знали, что нас направляет Бог.
Гудрун задрожала и залилась румянцем. Почему-то она едва не заплакала.
– Да, я не зарабатывала себе на хлеб, – ответила она, – но я знаю, что такое работать!
– Travaill – lavorato? – спросил он. – E che lavoro – che lavoro? Quel travail est-ce que vous avez fait?[100]
Он смешал итальянские и французские слова, инстинктивно переходя на иностранный язык, когда хотел ей что-то сказать.
– Вы никогда не работали так, как работает весь мир, – с сарказмом сказал он ей.
– Нет, – ответила она, – работала. И работаю – сейчас я зарабатываю себе на жизнь.
Он помедлил, пристально посмотрел на нее и круто сменил тему разговора. Ему казалось, что она просто бросается словами.
– А разве вы работали, как работает весь мир? – спросила его Урсула.
Он недоверчиво посмотрел на нее.
– Да, – угрюмо хмыкнул он. – Я знаю, что такое пролежать три дня в постели из-за того, что тебе нечего есть.
Гудрун смотрела на него расширившимися мрачными глазами, высасывая из него признание, как мозг из его костей. Но его натура не позволяла ему быть откровенным. Однако ее огромные, грустные глаза точно отворили некий клапан в его жилах и вот он уже сам того не желая начал рассказывать.
– Мой отец был из тех людей, которые не любят работать, а матери у нас не было. Мы жили в Австрии, на границе с Польшей. Как мы жили? Ха – как-то да жили! Большую часть времени в комнате с тремя другими семьями – по одной в каждом углу, а в цетре у нас было отхожее место – ведро с крышкой, ха! У меня было двое братьев и сестра, а у отца, по-моему, была женщина. Он на свой лад был свободным человеком – мог подраться с любым человеком в городе – а в нашем городе стоял гарнизон – и в то же время он был маленьким человеком. Но он не стал бы ни на кого работать – он так решил, так и делал.
– Так как же вы жили? – удивилась Урсула.
Он посмотрел на нее – и внезапно перевел взгляд на Гудрун.
– Вы поняли? – спросил он.
– Достаточно, – ответила она.
На мгновение их глаза встретились. Затем он отвел взгляд в сторону. И больше ничего не сказал.
– А как вы стали скульптором? – спросила Урсула.
– Как я стал скульптором… – помедлил он. – Dunque[101]… – подытожил он изменившимся голосом и заговорил по-французски. – Когда я достаточно подрос, то воровал на рынке. Позднее я нашел работу – ставил клеймо на глиняные бутылки, прежде чем их отправляли на обжиг. На гончарной фабрике. Там я начал лепить модели. В один прекрасный день я решил, что с меня хватит. Я лежал на солнышке и не ходил на работу. А потом я пешком пошел в Мюнхен, после чего также пешком пошел в Италию – и везде я просил милостыню. Итальянцы хорошо ко мне относились – они были добрыми и почтительными. На всем пути от Бозена до Рима каждый вечер я ел и спал у какого-нибудь крестьянина, пусть даже и на соломе. Я всем сердцем люблю итальянцев. Dunque, adesso – maintenant – я зарабатываю тысячу фунтов в год, или же две тысячи…
Его взгляд уперся в пол, он замолчал.
Гудрун взглянула на его хрупкую, тонкую, блестящую кожу, которую покрывал коричнево-красный загар и которая была словно натянута на полные виски; на его редкие волосы – и на пышные, топорщащиеся, похожие на щетку усы, коротко подрезанные над подвижным, довольно бесформенным ртом.
– Сколько вам лет? – спросила она.
Он удивленно взглянул на нее своими гномьими вытаращенными глазами.
– Wie alt? – повторил он ее вопрос. И заколебался. Ему явно не хотелось об этом говорить. – А сколько вам? – вопросом на вопрос ответил он.
– Мне двадцать шесть, – ответила она.
– Двадцать шесть, – повторил он, глядя ей в глаза. Он замолчал и вдруг сказал: – Und Ihr Herr Gemahl, wie alt ist er?[102]
– Кому? – спросила Гудрун.
– Твоему мужу, – с усмешкой сказала Урсула.
– У меня нет мужа, – бросила ей по-английски Гудрун, а по-немецки ответила: – Ему тридцать один год.
Но Лерке пристально наблюдал за ней своими сверхъестественными подозрительными выступающими глазами. В Гудрун было что-то такое, что импонировало ему. Он и впрямь словно был одним из «маленьких человечков», лишенным души, но обретшим друга в человеческом существе. Однако это открытие было для него очень болезненным. Она тоже была им очарована, заворожена, точно с ней заговорило некое причудливое существо, не то кролик, не то летучая мышь, не то тюлень. В то же время она видела, что он не знает, что обладает невероятной проницательностью, что он может понять, какая сила ведет ее по жизни. Он не сознавал собственной власти. Он не догадывался, что своими выступающими блестящими настороженными глазами он может заглянуть ей в душу и увидеть, что она из себя представляет, кем является, может прочитать все ее тайны. Ему не нужно, чтобы она была кем-то другим – он досконально понимал ее своим глубинным, темным знанием, лишенным примесей из иллюзий и надежд.
Гудрун видела в Лерке каменистое дно жизни. Все остальные держались за свои иллюзии, у каждого обязательно должны были быть прошлое и будущее. Но он с великолепным стоицизмом прекрасно обходился как без прошлого, так и без будущего, давно разделавшись со всеми иллюзиями. В конечном итоге он все же не обманывал себя. В конечном итоге его ничто не волновало, ничто не заботило, он не делал ни малейшей попытки куда-нибудь примкнуть. Он представлял собой идеальную, лишенную всяких привязанностей волю, спонтанную и стойкую. Для него существовала только одна работа.
Ее также удивляло, что бедность и порочность его молодости так заинтересовали ее. Образ джентльмена, человека, который выходит в жизнь через школу и университет, казался ей пресным и безвкусным. В ней родилось некое яростное сочувствие к этому порождению грязи. Похоже, он и был настоящим воплощением низменной стороны этой жизни. Ниже, чем он, опускаться было некуда.
Лерке привлекал и Урсулу. Он вызывал почтительное уважение у обеих сестер. Однако бывали мгновения, когда Урсуле казалось, что он, такой вульгарный, стоит неописуемо ниже ее.
А вот Биркин и Джеральд не испытывали к нему ничего, кроме неприязни – Джеральд игнорировал его с презрением, Биркин – с раздражением.
– И что женщины находят такого занимательного в этом заморыше? – спросил Джеральд.
– Да Бог его знает, – ответил Биркин, – если только он не посылает им некие сигналы, которые девушкам льстят и которые позволяют ему заполучить их в свою власть.
Джеральд удивленно посмотрел на него.
– Он правда посылает им сигналы? – спросил он.
– О да, – ответил Биркин. – Это абсолютно зависимое существо, которое живет чуть ли не как преступник. А женщин к таким притягивает, словно бабочек к огню.
– Странно, что вот такое их может притягивать, – сказал Джеральд.
– Это-то меня и бесит, – добавил Биркин. – Но их очаровывает, пробуждая в них жалость и отвращение – маленькое грязное чудовище из пучины мрака, вот что он есть такое.
Джеральд неподвижно стоял, погрузившись в мысли.
– И что женщинам нужно там, на самом дне? – спросил он.
Биркин пожал плечами.
– Да кто его знает! – ответил он. – По-моему, удовлетворение от крайнего отвращения. Они словно ползут по некоему воображаемому темному туннелю, и не успокоятся, пока не доползут до конца.
Джеральд выглянул на улицу, где клубилась дымка из мелких снежинок. Сегодня куда ни кинь взгляд, ничего не было видно, совершенно ничего.
– И где же этот конец? – поинтересовался он.
Биркин покачал головой.
– Я там еще не бывал, поэтому не знаю. Спроси Лерке, он, похоже, уже совсем близко. Он продвинулся гораздо дальше, чем нам с тобой когда-нибудь суждено.
– Да, только в чем продвинулся? – раздраженно воскликнул Джеральд.
Биркин вздохнул и на его лбу собрались гневные складки.
– Продвинулся в ненависти к обществу, – сказал он. – Он живет, как крыса, в реке порока, как раз там, где она низвергается в бездонную пропасть. Он гораздо ближе к ней, чем мы с тобой. Он более сильно ненавидит идеал. Он предельно ненавидит идеал, но он все еще довлеет над ним. Полагаю, он еврей – или еврей наполовину.
– Возможно, – сказал Джеральд.
– Это гложущее воплощение отрицания, грызущее корень жизни.
– Но почему они так с ним носятся? – воскликнул Джеральд.
– Потому что в душе они тоже ненавидят этот идеал. Им хочется исследовать стоки, а он – та самая волшебная крыса, что плывет впереди всех.
Но Джеральд по-прежнему стоял и смотрел на плотную снежную дымку за окном.
– Вообще-то я не понимаю твоих выражений, – сказал он бесцветным, обреченным голосом. – Но это походит на какую-то причудливую страсть.
– Полагаю, мы хотим одного и того же, – сказал Биркин. – Только мы хотим быстро спрыгнуть вниз, повинуясь некоему экстазу – он же медленно плывет туда, повинуясь потоку, потоку сточных вод.
А тем временем Гудрун и Урсула ждали, когда можно будет вновь поговорить с Лерке. Когда мужчины были рядом, не стоило даже и начинать. Они не могли достучаться до замкнутого маленького скульптора. Он должен был остаться с ними наедине. И он предпочитал, чтобы рядом была Урсула, которая играла роль посредника в передаче его мыслей Гудрун.
– Вы занимаетесь только архитектурной скульптурой? – как-то вечером спросила его Гудрун.
– Только сейчас, – ответил он. – А так я испробовал все – кроме портретов – вот портреты я никогда не делал. Но все остальное…
– Что именно? – настаивала Гудрун.
Он помедлил мгновение, а затем поднялся и вышел из комнаты. Возвратился он почти сразу же, держа в руках маленький бумажный сверток, который он передал девушке. Она развернула его. Это была фотогравюрная репродукция статуэтки, подпись гласила: Ф. Лерке.
– Это довольно ранняя работа – еще лишенная механизма, – сказал он, – более легкая для понимания.
Статуэтка изображала обнаженную девушку – маленькую, изящно сложенную – сидящую на огромной лошади без седла. Девушка была молодой и нежной, нераспустившимся бутоном. Она боком сидела на лошади, забыв обо всем и прижав ладони к лицу, словно ей было стыдно и горько. Ее короткие волосы, должно быть, льняные, двумя волнами спадали вперед, наполовину закрывая руки.
Ее конечности были нежными и неразвитыми. Ее ноги, которые совсем недавно начали обретать свою форму, ноги девы, только еще вступающей в жестокую пору женственности, по-детски беспомощно и жалко свисали с бока мощной лошади, одна маленькая ножка обнимала другую, словно пытаясь ее спрятать. Но прятаться было некуда. Она, нагая, сидевшая на непокрытом лошадином торсе, была открыта всем взглядам.
Лошадь стояла, как вкопанная, замерев в каком-то удивлении. Это был огромный, великолепный жеребец, каждый мускул которого играл скрытой силой. Его шея была грозно изогнута, точно лук, мощные напряженные бока были поджарыми.
Гудрун побледнела, и тьма, похожая на стыд, заволокла ее глаза. Она умоляюще посмотрела на него, точно рабыня. Он взглянул на нее и его голова едва заметно дернулась.
– Какого она размера? – бесцветным голосом спросила она, упорно пытаясь казаться такой же, как и всегда, делать вид, что с ней все впорядке.
– Какого размера? – ответил он, вновь переводя на нее взгляд. – Без пьедестала такая, – он показал рукой, – с пьедесталом – такая.
Он пристально смотрел на нее. Этим быстрым жестом он выразил резкость и крайнее презрение к ней, и она вся съежилась.
– А из какого материала она выполнена? – спросила она, вскидывая голову и глядя на него с напускной холодностью.
Он все еще пристально разглядывал ее – ей не удалось лишить его власти над ней.
– Из бронзы – зеленой бронзы.
– Зеленой бронзы! – повторила Гудрун, стоически принимая его вызов.
Она думала о стройных, незрелых, нежных девичьих ногах, которые, будучи выполненными из зеленой бронзы, должны были быть гладкими и холодными.
– Да, прекрасно, – пробормотала она, поднимала на него глаза, в которых читалось какое-то мрачное поклонение.
Он закрыл глаза и ликующе отвернулся в сторону.
– Но почему, – сказала Урсула, – почему вы сделали лошадь такой скованной? Она скованная, точно окоченевший труп.
– Скованная? – повторил он, мгновенно ощетинившись.
– Да. Смотрите, это настоящая тупая и безмозглая скотина. Лошади же на самом деле чуткие животные, очень нежные и чуткие.
Он пожал плечами и медленно развел руки в безразличном жесте, словно желая тем самым показать ей, что в этом вопросе она дилетант и нахальная выскочка.
– Wissen Sie, – сказал он, с оскорбительной терпеливостью и снисходительностью в голосе, – эта лошадь есть некая форма, часть целостной формы. Это часть произведения искусства, часть формы. Видите ли, это вам не изображение дружелюбной лошади, которую вы балуете кусочком сахара – это часть произведения искусства и она не связана ни с чем иным, кроме как с этим самым произведением искусства.
Урсула, которую задело, что он обращается к ней с такой оскорбительной снисходительностью, словно снисходит с высоты искусства, доступного лишь посвященным, на лишенный таинственности общий уровень дилетанта, с горячностью ответила, залившись краской и поднимая голову.
– Но, тем не менее, это все же изображение лошади.
Он вновь пожал плечами.
– Да уж, это определенно не изображение коровы.
Тут в разговор вмешалась Гудрун, вспыхнувшая румянцем и сверкнувшая глазами, которой очень хотелось избежать этого и больше не слушать, как дуреха Урсула упорно выдает свое невежество.
– Что ты имеешь в виду, говоря «изображение лошади»? – воскликнула она, обращаясь к сестре. – Что ты подразумеваешь, говоря «лошадь»? Ты подразумеваешь идею, которая рождается в твоей голове и которую ты хочешь воплотить в жизнь. Это же другая идея, совершенно другая идея. Хочешь, называй ее лошадью, а хочешь – не называй. У меня столько же прав сказать, что твоя лошадь это никакая не лошадь, что это обман твоего воображения.
Урсула, остолбенев, заколебалась. Но слова сами вырвались из ее рта.
– Но почему у него такое представление о лошади? – спросила она. – Я знаю, что это его представление. Я знаю, что на самом деле это изображение его самого…
Лерке яростно захрипел.
– Мое изображение! – насмешливо бросил он. – Wissen sie, gndige Frau, это есть Kunstwerk, произведение искусства. Это произведение искусства, а никакое не изображение, оно ничего не изображает. Оно не связано ни с чем, кроме себя самого, повседневная жизнь не имеет к нему никакого отношения, между ними нет никакой связи, абсолютно никакой, это две разных и непересекающихся плоскости бытия, поэтому истолковывать одно, руководствуясь другим даже хуже, чем простая глупость, это значит испортить замысел, посеять везде зерно хаоса. Понимаете, нельзя смешивать относительный мир действия с абсолютным миром искусства. Этого делать нельзя.
– Это совершенно верно, – воскликнула Гудрун, погрузившаяся в какой-то транс. – Эти два понятия полностью и навечно разведены, у них нет ничего общего. Я и мое искусство, они никак друг с другом не связаны. Мое искусство находится в другом мире, я же существо из этого мира.
Ее лицо было пунцовым и одухотворенным. Лерке, который сидел, повесив голову, словно загнанное животное, быстро, украдкой посмотрел на нее и пробормотал:
– Ja – so ist es, so ist es.[103]
После такой вспышки Урсула замолчала. Она была в ярости. Ей хотелось пристрелить их обоих.
– Во всей этой чуши, что вы заставили меня выслушать, нет ни слова правды, – равнодушно заключила она. – Лошадь изображает вашу собственную тупую животную сущность, а девушка – это та, которую вы любили, измучали, а затем перестали замечать.
Он посмотрел на нее с легкой презрительной улыбкой в глазах. На этот последний выпад он даже не потрудился ответить.
Гудрун тоже молчала, охваченная раздражением и презрением. Урсула здесь была совершенно наглым чужаком, который топчется там, где ангелы боятся ступать. Но – глупцам нужно если не радоваться, то, по крайней мере, терпеть.
Однако Урсула тоже была упорной.
– Что касается вашего мира искусства и вашего реального мира, – ответила она, – вам приходится их разделять, потому что вам невыносимо видеть, что вы из себя представляете. Вам невыносимо видеть, что животная, окоченевшая, толстокожая грубость – это вы сами, поэтому вы заявляете, что «это мир искусства». Мир искусства это всего лишь правда о реальном мире, вот и все – но вы слишком далеко забрались, чтобы это видеть.
Она хоть и дрожала, побледнев, но была полна решимости. Гудрун и Лерке чувствовали к ней крайнюю неприязнь. Как и Джеральд, который вошел в самом начале ее монолога и который стоял и смотрел на нее с абсолютным неодобрением и осуждением. Он чувствовал, что она была недостойна этого, что она свела к банальности таинство, которое делало человека избранным. Он присоединил свое мнение к мнениям тех, остальных. Всем троим хотелось, чтобы она ушла. Но она продолжала молча сидеть, и только душа ее проливала слезы, содрогаясь в безудержных рыданиях, она же лишь вертела в пальцах платок.
Никто не осмеливался нарушить мертвую тишину, потому что всем хотелось, избавиться от воспоминаний о том, как Урсула нарушила запретную зону. Наконец Гудрун спросила холодным, обыденным голосом, словно начиная ничего не значащий разговор:
– Эта девушка была моделью?
– Nein, sie war kein Modell. Sie was eine kleine Malschlerin.[104]
– Ученица художественной школы! – воскликнула Гудрун.И теперь ей стало все понятно! Она видела эту девушку, ученицу художественной школы, еще несформировавшуюся, но опасно легкомысленную, слишком юную, чьи прямые льняные коротко подстриженные волосы, свисавшие до шеи, слегка загибались внутрь под собственной тяжестью; она видела Лерке, знаменитого мастера-скульптора, и эта девочка, возможно, получившая хорошее воспитание, из хорошей семьи, решила, что она такая замечательная, что может стать его любовницей. О, как же хорошо она знала, к чему приводит подобное отсутствие опыта! Дрезден, Париж, Лондон, – какая разница? Она все про это знала.
– Где она сейчас? – спросила Урсула.
Лерке передернул плечами, показывая, что он ничего не знает, да ему и все равно.
– Это было почти шесть лет назад, – сказал он, – сейчас ей должно быть уже двадцать три, что тут говорить.
Джеральд взял рисунок и вгляделся в него. В нем было что-то, что притягивало и его. На пьедестале он увидел название: «Леди Годива»[105].
– Но это же не леди Годива, – добродушно улыбаясь, сказал он. – Та была женой какого-то графа, причем женщиной средних лет, которая закрыла свое тело длинными волосами.
– На манер Мод Аллен, – с насмешливой гримасой бросила Гудрун.
– Почему Мод Аллен? – переспросил он. – Разве все было не так? Мне казалась, что в легенде все обстояло именно таким образом.
– Да, дорогой мой Джеральд, я абсолютно уверена, что ты правильно понял легенду.
Она смеялась над ним, и в ее смехе слышалось легкое, насмешливо-ласковое презрение.
– Если говорить прямо, я бы скорее увидел женщину, чем волосы, – также со смехом ответил он.
– Кто бы сомневался! – насмехалась Гудрун.
Урсула поднялась и вышла, оставив их втроем.
Гудрун взяла у Джеральда рисунок, и, сев обратно, пристально разглядывала его.
– Разумеется, – сказала она, оборачиваясь к Лерке и решив на этот раз подразнить его, – вы поняли свою маленькую ученицу.
Он поднял брови и безмятежно пожал плечами.
– Эту малышку? – спросил Джеральд, показывая на фигурку.
Гудрун держала рисунок на коленях. Она подняла голову и пристально посмотрела Джеральду в глаза, – ему показалось, что его ослепили.
– Разве он не понял ее! – сказала она Джеральду с легкой насмешливой игривостью. – Только посмотри на ее ступни – какие они милые, такие хорошенькие, нежные – о, они поистине замечательные, правда…
Она медленно подняла горячий пламенный взгляд на Лерке. Его душа наполнилась жаркой признательностью, он даже будто распрямился, приосанился.
Джеральд посмотрел на маленькие ножки скульптуры. Они были сложены, одна наполовину прикрывала другую с жалкой застенчивостью и испугом. Он долгое время зачарованно смотрел на них. И вдруг отложил рисунок, словно бумага причинила ему боль. Он ощутил, что его душа наполнена пустотой.
– Как ее звали? – спросила Гудрун Лерке.
– Аннета фон Век, – задумчиво отозвался Лерке. – Ja, sie war hbsch[106]. Она была хорошенькой, но назойливой. Она была сущим наказанием – ни минуты не могла посидеть спокойно – только когда я ударил ее и она заплакала, вот тогда только она высидела пять минут.
Он вспоминал, как работал, думал о своей работе, о единственном в жизни, что имело для него значение.
– Вы правда ее ударили? – осуждающе спросила Гудрун.
Он взглянул на нее и прочел в ее глазах вызов.
– Да, правда, – беззаботно ответил он, – ударил сильнее, чем кого-либо за всю свою жизнь. Мне пришлось, пришлось. Только так я мог закончить работу.
Гудрун несколько мгновений наблюдала за ним огромными, мрачными глазами. Казалось, она изучала его душу. А потом без единого слова опустила взгляд.
– Так почему ваша Годива такая молодая? – осведомился Джеральд. – Она такая маленькая, да еще по сравнению с лошадью – она недостаточно большая, чтобы управлять ей – настоящий ребенок.
По лицу Лерке пробежала странная судорога.
– Да, – сказал он, – более взрослые мне не нравятся. Они такие прекрасные, когда им шестнадцать, семнадцать, восемнадцать лет – а после этого возраста они меня не интересуют.
Повисла пауза.
– Почему же? – поинтересовался Джеральд.
Лерке пожал плечами.
– Не нахожу в них ничего интересного – или красивого, они для меня бесполезны, бесполезны для моей работы.
– То есть вы хотите сказать, что после двадцати женщина теряет свою красоту? – спросил Джеральд.
– Для меня да. Пока ей нет двадцати, она маленькая, свежая, нежная и легкая. А после двадцати пусть она будет такой, какой ей хочется быть, для меня она пустое место. Венера Милосская – это порождение буржуазии, они тоже.
– И вам совершенно безразличны женщины, которым за двадцать? – продолжал допрос Джеральд.
– Они мне ничего не дают, они непригодны для моего искусства, – нетерпеливо повторял Лерке. – Я не считаю их красивыми.
– Вы просто эпикуреец[107], – сказал Джеральд с легкой саркастической ухмылкой.
– А мужчины? – внезапно спросила Гудрун.
– Да, мужчины хороши в любом возрасте, – ответил Лерке. – Мужчина должен быть большим и властным – старый он или молодой, неважно; у него есть некая масса, увесистость и – и грубая форма.
Урсула в полном одиночестве вышла в мир девственно-белого, только что выпавшего снега. Но ослепляющая белизна, казалось, наваливалась на нее, пока ей не стало больно – ей показалось, что холод медленно душит ее. У нее кружилась голова, она ничего не чувствовала.
И внезапно, каким-то чудом она вспомнила, что где-то там, за этими горами, под ней, лежит темная плодородная земля, что к югу простирается земля, темнеющая под апельсиновыми деревьями и кипарисами, серая от олив, тех родичей падубов, в тени которых под голубым небом зреют восхитительные мясистые плоды. Чудо из чудес! Этот молчаливый, замороженный мир снежных вершин существовал не везде! Можно было покинуть его и забыть о нем навеки. Можно было уехать.
Ей тут же захотелось осуществить эту мечту. На данный момент ей хотелось разделаться с этим заснеженным миром, с чудовищными, застывшими во льдах горными вершинами. Ей хотелось увидеть черную землю, ощутить запах ее реальности, ее плодородия, увидеть, как растения терпеливо пережидают зиму и почувствовать, как почки реагируют на прикосновение солнечного луча.
Она радостно вернулась в дом – теперь у нее была надежда. Биркин лежал в кровати и читал.
– Руперт, – обрушила она на него эту новость, – я хочу уехать.
Он медленно поднял на нее глаза.
– Правда? – мягко спросил он.
Она села рядом с ним и обвила руками его шею. Она не понимала, почему он почти не удивился.
– А ты не хочешь? – озабоченно спросила она.
– Я об этом не думал, – сказал он. – Но думаю, что хочу.
Она внезапно выпрямилась.
– Ненавижу, – сказала она, – ненавижу снег, он такой неестественный, он освещает всех каким-то неестественным светом, призрачным блеском, и пробуждает в людях неестественные чувства.
Он неподвижно лежал и задумчиво посмеивался.
– Ну, – сказал он, – мы можем уехать – можем уехать завтра. Завтра мы отправимся в Верону, станем Ромео и Джульеттой, будем сидеть в амфитеатре – согласна?
Она с какой-то нерешительностью и застенчивостью спрятала лицо у него на плече. Он продолжал лежать.
– Да, – мягко сказала она, чувствуя облегчение. Она чувствовала, что у ее души выросли новые крылья, раз он был согласен. – Мне бы очень хотелось, чтобы мы стали Ромео и Джульеттой, – сказала она. – Любимый мой!
– Хотя в Вероне дуют страшно холодные ветра, – сказал он, – они прилетают из Альп. Мы будем чувствовать запах снега.
Она села и взглянула на него.
– Ты рад, что мы уезжаем? – озабоченно спросила она.
Его непроницаемые глаза смеялись. Она спрятала лицо на его груди, умоляюще прильнув к нему.
– Не смейся, не смейся надо мной.
– Это еще почему? – рассмеялся он, обнимая ее.
– Поому что я не хочу, чтобы надо мной смеялись, – прошептала она.
Он еще веселее рассмеялся, целуя ее тонкие, нежно пахнущие волосы.
– Ты любишь меня? – крайне серьезно прошептала она.
Внезапно она подставила губы для поцелуя. Ее губы были сомкнутыми, дрожащими и напряженными, его – мягкими, приоткрытыми и нежными. Он на несколько мгновений замер в поцелуе. И волна грусти поднялась в его душе.
– Твои губы такие твердые, – сказал он со слабым укором.
– А твои такие нежные и мягкие, – радостно сказала она.
– Но почему ты всегда сжимаешь губы? – разочарованно спросил он.
– Неважно, – быстро ответила она. – Такая уж я.
Она знала, что он любит ее, она была в нем уверена. Однако она не выносила, когда кто-то пытался подчинить ее себе, ей не нравилось, что он допрашивал ее. Она с восторгом отдавала себя, позволяя ему себя любить. Она чувствовала, что, несмотря на всю радость, которую он испытал, когда она отдала себя ему, ему тоже стало немного грустно. Она подчинялась тому, что он делал. Но она не могла стать собой, она не осмеливалась обнажить свою сущность и встретиться с его обнаженной сущностью, отказавшись от всех примесей, забывшись вместе с ним в порыве веры. Она либо отдавала себя ему, либо же подчиняла его себе и наслаждалась им. Она наслаждалась им без остатка. Но они никогда не переживали полную близость одновременно, один из них все время отставал. Тем не менее, она радовалась надежде, она ликовала и чувствовала себя свободной, чувствовала, что жизнь и свобода бурлят в ней. А он некоторое время оставался неподвижным, мягким и терпеливо ждал.
Они сделали все необходимые приготовления, собираясь уехать на следующий день. Для начала они пошли в комнату Гудрун, где они с Джеральдом только что переоделись к ужину.
– Черносливка, – сказала Урсула, – думаю, завтра мы уедем. Не могу больше выносить этот снег. Он ранит мою кожу и мою душу.
– Он и правда ранит душу, Урсула? – несколько удивленно спросила Гудрун. – Я согласна, что он ранит кожу – это ужасно. Но мне казалось, что душа от него только ликует.
– Нет, только не моя. Он ранит ее, – сказала Урсула.
– Вот как! – воскликнула Гудрун.
В комнате воцарилось молчание. И Урсула и Биркин почувствовали, что Гудрун и Джеральд почувствовали облегчение, узнав об их отъезде.
– Вы поедете на юг? – спросил Джеральд, и в его голосе послышалась скованность.
– Да, – сказал Биркин, отворачиваясь.
В последнее время между мужчинами установилась непонятной природы враждебность. С самого своего приезда Биркин был рассеянным и безразличным ко всему, он отдался на волю призрачных, легких волн, никем не замечаемый и терпеливо выжидающий; Джеральд же напротив был постоянно напряжен и заключен в кольцо белого света, непрестанно ведя борьбу. Оба они вызывали друг в друге неприязненные чувства.
Джеральд и Гудрун были очень добры к отъезжающим, желая им всего наилучшего, как делают это дети. Гудрун пришла в спальню Урсулы, держа в руках три пары ярких чулок, за страсть к которым она обрела нежеланную известность, и бросила их на кровать. Это были шелковые чулки – красно-оранжевые, васильково-синие и серые, все купленные ею в Париже. Серые чулки были вязаные, тяжелые, без единого шва.
Урсула была в смятении. Она знала, что Гудрун должна была очень любить ее, раз была готова расстаться с такими ценностями.
– Я не могу отнять их у тебя, Черносливка! – вскричала она. – Я ни в коем случае не могу лишить тебя их – этих сокровищ.
– Правда ведь, они настоящие сокровища? – воскликнула Гудрун, с завистью рассматривая подарки. – Правда ведь, они прекрасны!
– Да, ты обязана оставить их себе, – сказала Урсула.
– Они мне не нужны, у меня есть еще три пары. Я хочу, чтобы ты взяла их – я хочу, чтобы ты их взяла. Они твои, вот… – и дрожащими взволнованными руками она засунула любимые чулки Урсуле под подушку.
– От прекрасных чулок получаешь самое настоящее удовольствие, – сказала Урсула.
– Верно, – согласилась Гудрун, – самое великолепное удовольствие.
И она села на стул. Было очевидно, что она пришла поговорить на прощание. Урсула, не зная, чего хотела ее сестра, молча ждала.