Теплые вещи Нисенбаум Михаил
Все хорошо в тот момент, когда радость раскаляется до полного напряжения, освещая всю жизнь от первого дня до самых дальних, еле угадываемых горизонтов. Все хорошо в полноте счастья, если у тебя достаточно мужества, чтобы быть счастливым. Надо только погрузиться в него губами, ноздрями, сердцем, нырнуть с руками и ногами и оставаться в нем, сколько будет отпущено, дышать его божественным воздухом, цедить по глоточку его праведный хмель.
Почему же не хватает тебе смелости не только на испытания и подвиги, но даже на счастье? Почему всякий раз, как оно поднимает тебя на свою высоту, – вжиих, ты вдруг спохватываешься и точно боишься перебрать радости, за которую после нечем будет расплатиться? А спохватившись, пытаешься начать расплачиваться прямо сейчас, еще не допив, не надышавшись, хватаешься за какие-нибудь скучные, мелкие, необязательные делишки, и гасишь, затаптываешь редкую, раз в год или в два выпавшую благодать!
Я пришивал к куртке болтающуюся на одной нитке пуговицу, когда с работы пришел отец. Он спросил, как дела, и я ответил, что все нормально. Не мог я рассказать про Машу Вольтову, не такие у нас были отношения, чтобы делиться сердечными секретами. Но ответив так скупо, я как будто отрекался от своей радости, и сразу сам почувствовал, что радость прячется не от отца, а прежде всего от меня самого.
– Представляешь, – сказал вдруг отец, – сегодня был в отделе главного технолога. И встретил Роберта Кохановского, мы с ним раньше в двухсотом работали. Оказывается, вы с его дочкой в одном классе учитесь?
– Да.
– Прекрасный конструктор Роберт Анатольевич, необычайно толковый!
Отец был окружен положительными людьми – никогда не говорил ни о ком плохо. Этот мир, наполненный прекрасными инженерами, агитбригадчиками, турпоходами, юбилеями, был всегда рядом (потому что рядом был отец), но я никогда не был его частью. Конечно, в отцовском мире тоже случались и неприятности, и конфликты, но было сразу ясно, что неприятности обречены. Здравый, простой, оптимистический порядок победит. При всей ясности, добротности и дружелюбии этого мира меня никогда в него не тянуло. И все же хорошо, что он был неподалеку, начинаясь прямо в нашей семье.
В моем мире Лена Кохановская подкладывала в куртку письмо про раздевающий взгляд и разговаривала по телефону с зажатым носом, а в мире отца она была старостой класса, отличницей, хорошей дочерью прекрасных инженеров, туристов и участников самодеятельности. Спроси я его про Машу Вольтову, он бы наверняка рассказал и про ее отца, уважаемого всеми специалиста. Папа знал всех, все знали папу. Рассказывать про Машу и Лену было невозможно. Но то, что к положительному, упорядоченному миру отца могли отчасти принадлежать Маша и Лена, как-то успокаивало. Может быть, подсознательно я был рад хотя бы отдаленной возможности жить с отцом в общем мире.
А пока под музыку, которая никому в доме не нравилась, я рисовал картины, которые не нравились даже мне. Но я знал, что буду идти туда, куда никто меня не благословил. Грустно? Да нет, все путем.
Весть о том, что мы ходим с Машей Вольтовой, разнеслась по классу в течение недели. С понедельника по четверг звонил телефон, и мы тревожно флиртовали с измененным голосом Лены Кохановской. Она больше не сидела со мной за одной партой на алгебре, и это лишний раз подтверждало, что звонила именно она.
Ни с ней, ни с Машей в школе мы почти не разговаривали: тайна нас объединяла и держала на расстоянии. Но в пятницу звонки прекратились. То ли кто-то рассказал Кохановской о нас с Машкой, то ли она увидела, как мы вместе шли из профтехцентра. Впрочем, это было даже хорошо: игра порядком затянулась и не могла идти ни в какое сравнение со встречами. Теперь после школы мы возвращались домой вместе. Иногда шли к ней, иногда ко мне (главное, чтобы никого не было дома). Отношения не развивались: все так же мы сидели поодаль, я склонялся над Машиным английским, она глядела на меня. Порой казалось, что нужно сделать что-то большее, но что именно, я даже не догадывался. Разве что включал магнитофон, если мы были у меня, или пересказывал кое-что, услышанное от Вялкина. Кульминацией каждой встречи был волнующий ритуал согревания рук, иногда для разнообразия сменяемый сеансом гадания по линиям ладони. Эти сеансы хиромантии были общеупотребительным способом перейти от слов к прикосновениям.
Тайком я любовался черными гладкими прямыми волосами, задевавшими ее щеку, красивой шеей и тенью, уходящей под воротничок, разглядывал ее руки и все думал, как бы сохранить ее необыкновенный будоражащий запах, чтобы можно было наслаждаться волнением в ее отсутствие. Напряжение и робость не оставляли меня ни на минуту, паузы тянулись, как мед, а потом нашатырь свежести на улице приводил меня в сознание и в настоящее время.
Тем временем в классе я почувствовал вокруг себя какое-то охлаждение. То, что со мной почти не разговаривала Лена Кохановская, было объяснимо. Но и большинство девочек теперь держались на некотором расстоянии, не обращались ко мне первыми, а на вопросы отвечали хоть и приветливо, но сдержанно. Раньше было ощущение, что я нахожусь в центре всеобщего радушия. Теперь радушие исходило только от Алеши Ласкера, который был ровно радушен со всеми.
Увы, это было только начало. Разумеется, я не отказался от наших встреч и прогулок с Вольтовой, чтобы наладить отношения с классом. «Не хотите – не разговаривайте». Может быть, нужно было узнать у самой Маши, в чем причина такого охлаждения. Но как спросить? И что от этого изменится? Оставалось плыть по течению, тем более что течение несло вместе со мной и эту красивую загадочную девочку, ее черные волосы, вкрадчивый голос, беспокойный запах. Куда? Никто из нас тогда этого не знал.
По вечерам, запершись у себя в комнате, я рисовал. В круге света, как в маленьком шатре, роились линии, шуршал грифель, сюда слетались ангелы, сходились аскеты, пророки с воздетыми десницами. В сущности, из десятков набросков выживал один какой-нибудь прием, например, миндалевидные глаза с огненной точкой, и эти глаза переходили с рисунка на рисунок в сопровождении других, менее стойких очертаний. Потом еще за двадцать-тридцать попыток удавалось нарисовать тонкий, иконописный нос с библейской горбинкой. Этот нос занимал свое место в последующих эскизах вместе с глазами, почти не изменяясь.
Однажды я поднял взгляд от рисунка и увидел, что за окном осторожно крадется первый снег. Казалось, с неба медленно текут строки иероглифов, и нужно прочитать эти нескончаемые строки, адресованные нам, не овладевшим небесной грамотой. Прошло несколько минут, взгляд вернулся к рисунку, и вдруг стало понятно, что этот рисунок – почти настоящий, почти похожий на то, что я хотел изобразить в течение двух месяцев.
На бумаге был изображен бородатый отшельник, перелистывающий страницы книги. И в волосах, и в бороде, и в самих страницах было легкое движение, ветерок снизошедшего духа. «Это уже можно показать Вялкину», – подумал я, и больше в тот вечер уже не рисовал, а только смотрел на непрекращающийся снегопад и на свою первую настоящую картинку.
11
Вялкин был не один. На диванчике в его мастерской сидел, привольно вытянув ноги, бородатый мужчина в сером помятом костюме и с лукавыми глазами.
– Хм... Знакомьтесь, – недовольно сказал Вялкин, – Сергей Клепин, художник. Тайгульский авангардист, тэсэзэть. Михаил Нагельберг. Очень... э-э-э... способный молодой чек.
Было неясно, к чему относится недовольство моего друга и учителя с большой буквы: к моему визиту, к приходу Клепина или к тому, что ему мешают работать разные праздношатающиеся люди.
– Ммм, – кивнул Клепин. – Вот ты, Витюша, говоришь: Петров-Водкин...
– Я не говорил «Петров-Водкин», – удивился Вялкин.
В дальнейшем я не раз восхищался этой способностью Клепина начать разговор на любую интересующую его тему, которую до той поры никто не обсуждал.
– Петров-Водкин, – невозмутимо продолжал Клепин, – гениальный художник... Но он никогда не заглядывает в бессознательное. А Андре Бретон, – это имя он произнес с особенным вкусом, – пишет, что в недрах души дремлют скрытые силы... Астрал, магия, психоанализ! И эти силы могут менять все, что мы видим на поверхности. Как родники со дна озера.
«Ого, он тоже знает про подсознание», – удивился я и вдруг понял причину недовольства Вялкина: на моем горизонте замаячил лишний потенциальный кумир. Клепин не смотрел в мою сторону, но при этом чувствовалось, что именно мое появление вдохновляет его на излияния. Он внушительно жестикулировал, глаза его горели.
– Во-первых, Бретон говорит о литературе, – возразил Вялкин. – Во-вторых, по-твоему получается, что хорошими художниками могут быть только сюрреалисты.
– Нуу... В общем, пожалуй, да, ты прав. Эль Греко – сюрреалист, Босх – сюрреалист, Дали – сюрреалист, Горнилов – тоже сюрреалист.
Оглядевшись по сторонам, точно ожидая увидеть в каждом углу по сюрреалисту, я снова увидел смутное сияние полотен Вялкина, глубокий синий кобальт новой киноафиши, тени от банок с кистями, резцами и ножницами. Мастерская была таинственна, как сказочная пещера, как предбанник неизвестного измерения. «Интересно, какие картины у этого Клепина».
– Видишь ли, какое дело... Сюрреалисты обращаются к под-сознательному. А есть и другая сторона, – ответил Вялкин.
– Какая? – спросил я.
– Над-сознательное. То, что выше человеческого разумения. То, что может на него снизойти. Дали, Горнилов... Да, это хорошо. Но это идет снизу, из темных глубин. А нужен свет... Вот например, Андрей Рублев, исихасты, суфии...
– Они все подсознательные сюрреалисты, – не сдавался Клепин.
– Нет, Сережа, нет. Сюрреализм – это только ступень. Мы все, – тут он обвел нас всех круговым жестом, – пока стоим на этой ступени. Но нам нужно большее, и мы к нему стремимся.
Меня охватило благодарное тепло от этого «мы», в которое Вялкин великодушно принял и меня. Показывать или не показывать рисунок? А если показывать, то надо ли дождаться, пока уйдет Клепин?
– Да. До Горнилова тоже еще надо подняться, – задумчиво промолвил Клепин, теребя густую русую бороду.
«Кто такой этот Горнилов?» Это имя я слышал сегодня третий раз. Неужели может быть кто-то, кто рисует лучше Вялкина?
Наконец Клепин поднялся с дивана, надвинул на затылок мятую шляпу, сказал Вялкину «Ну, бывай, Витек, будь, Михаил», пригласил нас проведать его в мастерской. И ушел.
– Болтовня! – сказал Вялкин, выглянув за дверь и прикрыв ее, – Бесконечные разговоры. Знаем мы, как они там ходят в подсознание. Квасят в подвале с Бородой и еще какими-то духами. А туда же: «Дали» да «Бретон»!
– А какие у него картины?
– Картины... Вот именно. Какие у него картины... Ничего общего с сюрреализмом.
– Интересно.
– Интересно? Ну сходи да погляди.
– Да я не в том смысле... Я только хотел сказать, что... как вот у него согласуются картины со словами.
– Да ради бога!
Тут я снова почувствовал в руке картонную папку, в которой принес четыре лучших рисунка. Конечно, сейчас был не самый удачный момент, Вялкин был раздражен. Но что же делать? Не уносить же рисунки. У меня терпения не хватит ждать другого раза!
– Слушай, Витя... Помнишь, ты... Помнишь, мы говорили, что я... могу обратиться к своим подсознательным ресурсам и начать рисовать?
– Ну?
– Ну, я вот пробовал. Может, посмотришь?
– Давай, поглядим, поглядим, – тон его немного смягчился.
Неловкие пальцы развязали тесемку на папке и вынули листки. Вялкин взял рисунки и принялся рассматривать. Он ничего не говорил, только смотрел, а потом подкладывал листок под остальные. Сердце лишилось твердости, на него нельзя было опереться: одно неосторожное слово, один жест, одно неловкое движение бровью – и оно покатится в пустоту. Как он отнесется к тому, что мои рисунки – подражание его картинам? Вдруг сочтет это плагиатом? А может, он молчит, потому что не хочет меня обидеть, сказать, что это никуда не годится?
– Ну-с, молодой чек, – сказал наконец мой друг и учитель с большой буквы, – вполне... Вполне...
Сорвавшееся было в пропасть сердце передумало падать, а решило вспорхнуть и порезвиться под облаками. Даже этих ничего не значащих слов было достаточно, чтобы я осознал свое призвание и мысленно рванулся еще сильнее, еще деятельней ему соответствовать. Но произошло кое-что еще.
Ни говоря ни слова, Вялкин шагнул к шкафчику, порылся на нижней полке и достал какую-то увесистую коробку. На крышке распахнула крылья радужная бабочка и было написано: «Гуашь художественная. 12 цветов».
– Держи вот. Поработай с гуашью. Очень дисциплинирует на первых порах.
– А... Это мне?
– Погоди-ка...
Вялкин задумчиво провел пальцем по частоколу кистей и ловко вынул две штуки: круглую широкую кисть и еще тоненькую, как шило.
– Белка, понимаешь. От себя отрываю. Пользуйся моей добротой.
Я не мог вымолвить ни слова. Виктор раскрыл коробку, стал показывать на звездочки, обозначающие цветостойкость. Он говорил о том, какая важная краска белила, как готовить палитру, как ухаживать за кистями, а я только кивал. Слышны были не только его слова о гуаши, воде и бумаге, но еще – как глубокий аккомпанемент – призыв под общие знамена, дружеское ободрение, вера в меня и самое лучшее «мы», которое когда-нибудь было в моей жизни. Это любовь покачивала кивками мою голову, сияла глуповатой улыбкой, разрасталась до кончиков пальцев, наполняла мастерскую, плясала до потолка и выше, гораздо выше, заставляя меня прямо в эту минуту расти и чувствовать свой невольный рост.
– Ну спасибо тебе, – выдавил я наконец, переставая кивать. Слов не хватило бы даже для названия того гимна, который вызванивало в честь Вялкина все мое существо.
Дома я заперся у себя в комнате, включил лампу и открыл коробку. Достал баночку с охрой и поддел крышку за маленький козырек.
...Помните вы запах свежей гуаши – сытный, завлекательный, сулящий прозрение? По краям янтарно блестит кольцо отстоявшегося клея, а поверхность гладкая, лоснящаяся, чистая. Сразу видно, что здесь плотно – листик к листику – уложены слои образов: лица, руки, облака, песок, холмы, луны, плащи, русые волосы, выгоревшие степные травы. Буду расходовать эту краску бережно, по чуть-чуть, только когда буду готов.
Большая кисточка пахла керосином. Понюхав, я даже поежился. Это была Следующая Ступень. Должно быть, именно от этого меня на секунду завернуло в озноб.
– Обормот! Идем ужинать! – раздался в дверях веселый мамин голос.
12
На большой перемене ко мне подошел лохматый пацан класса из шестого-седьмого. Раньше он мне не встречался, хотя кому придет в голову разглядывать учеников младших классов? Мы стояли у настенного панно, изображающего русских писателей-классиков на фоне сельских пейзажей. Пушкин и Есенин стояли по разные стороны стога сена и смотрели друг на друга с приветливым недоумением.
– Слышь чо, тебя Миша зовут? – спросил младшеклассник равнодушно.
– Да, и что?
– А ничо так. Пришли к тебе там.
– Кто пришел?
– Да я откуда знаю? Просили передать.
Для младшеклассника он разговаривал довольно нахально.
– Ну хорошо. Где они?
– На крыльце.
Странно. Значит, это был кто-то не из школы. Тогда откуда они про меня знают? С прежней школой у меня не осталось никаких связей, в этой за пределами класса я никого толком не знал. Пожав плечами, посмотрел на часы: до начала урока оставалось пять минут.
Мы спустились на первый этаж. Навстречу поднимались возвращавшиеся с перемены школьники. Парнишка шел впереди. Открылась дверь в темноту, потом в холодный свет. «Этот?» – «Да», – услышал я, и свет сразу превратился в соленую вспышку. Удар отбросил меня обратно в проем дверей, опрокинув на кого-то, кто выходил сзади. Отряхиваясь, я выскочил на крыльцо и увидел, что лохматый пацан исчез, а вдоль забора быстро удаляются трое в темных куртках. Вспоминая мельком увиденные лица, я понимал, что никогда не видел этих людей. Губа саднила.
Через три дня меня догнали по дороге домой, между ветхими трехэтажными домами на улице Бажова. И опять их было трое.
– Стоп! – сипло сказал мой испуганный голос. – Вы чего? Что я вам сделал?
Один зашел сбоку. Занеся руку, я достал одного – причем по лицу не попал. Они не старались меня покалечить. От их ударов даже не осталось синяков. Но эпоха моего счастья закончилось. В город вошел Страх.
Тайгуль – город угрюмых пацанов. Взгляды исподлобья, сплевывание сквозь зубы, волосы, поржавленные хной или выжженные гидроперитом, выражение презрительного бездушия, поездка на мопеде с кассетником «Весна», «взяли по две банки на рыло», «дали два года колонии», табачная маета в подъездах, «сломали целку», ну и махалово, конечно – по правилам и без. Правила действуют, только если дерешься один на один. Тогда нельзя бить ногами лежачего, нельзя махаться на ремнях и вообще использовать посторонние предметы. Один на один – драка с привилегиями, почти спорт.
Но когда в Тайгуле дерутся без уговора, правила отменяются. Солдатские ремни с залитыми оловом пряжками, цепи, трубы, ножи, камни, топоры, «дуры» – все идет в ход. По одному дерутся редко – разве что начинают. А потом квартал на квартал, «пятнадцатый» против «Мечты», «четвертый» на «Север», банды из парней от двенадцати до двадцати лет – на горке, во дворах, у кинотеатра, в сквере. Те, кто табуном несется дворами со своим кварталом, срывая на ходу ремни и захлестывая их на руку, чувствуют себя кем-то более важным, более лихим и веселым, чем они есть. За них – свои. Они – сила внутри силы. В этом смысле «враги» – чистая формальность. Враги обязательно найдутся, потому что сила может проявляться только в действии. Иначе сила уже сама себя не понимает и сама в себя не верит.
Не помнить себя – высшая ступень самосознания. Напиться вусмерть, не знать меры в жестокости, убить или быть убитым. Помню Славяна из соседнего дома – он был на год старше меня. Славян застрелился из «дуры» – это было не самоубийство, а лихачество на глазах товарищей. Те, кто видел его выстрел, первые минут десять просто смеялись. Потом не могли договориться, вызывать ли врача. Славян умер от потери крови и до конца держался молодцом. Как им потом восхищались даже те, кто в глаза его не видел! Саню по кличке Ява били по голове железной урной на чужой свадьбе. Он умер на следующий день, а потом его хоронили с почетом. Друзья несли гроб на поднятых руках, лабухи из оркестра «Современник» надрывали прокисшим траурным маршем душу и щеки. Все ребята во дворе шкурой чувствовали, какая это славная гибель. Смерть никого не останавливала. Останавливаться – слабость. Кто-то из юных бандитов исчезал в колонии, кому-то выбивали глаз, зубы, резали бритвой лицо, с возрастом взрослели единицы. Остальные продолжали беспамятство в семьях, в беспробудных буднях, в пьяных ночных криках под разбитыми фонарями.
То, что за мной началась охота, в которой участвовало несколько парней, меня не удивляло. Но сколько их? Из-за чего все это началось? Сколько будет продолжаться? Где они подловят меня в следующий раз? На чем они остановятся и остановятся ли? Я давно отбился от прежних дружков, которые могли пойти вместе со мной. Родителям ничего не говорил. Какой толк от родителей в таких делах? Драться они не будут, разговоры ни на кого не подействуют, станет только хуже. Все, что родители узнавали о моей жизни, происходило не по моей воле. И если я не рассказывал о своих встречах с Вялкиным, о Маше Вольтовой, о том, что начал рисовать, то с какой стати жаловаться и искать защиты? Откровенен в хорошем – говори и о плохом. Прячешь хорошее – ну так и с плохим разбирайся сам. С Вялкиным, кстати, тоже не хотелось говорить. Он не должен слышать от меня жалоб.
Приходя домой, я чувствовал, как Страх стоит за дверями. Он не войдет, дома меня никто не тронет. Но до дома нужно дойти, а потом из дома придется выйти. Так что дом – не крепость, а всего лишь короткая передышка.
И все же за последние годы впервые я видел, что родители и сестра снова родные, что это – самый добрый, самый подходящий мне круг. Какие у них заботы? «Полинка, почему до сих пор каша не доедена? – сердилась мама. – Пока не доешь, никакого пирога, слышишь меня?» Вот переживания, думал я с завистью. Кашу доесть, пирога не получить. Мне бы в их безобидный мир... А еще лучше – простыть, схватить бронхит недельки на три... Самое лучшее укрытие – время сна. Сны стали мирными и уютными, как переливчатые шелковые пещеры, словно понимали, как важно спасти меня хотя бы на несколько часов. Кроме сна было рисование. Мои пророки делались все бесплотнее, святые – еще светлей. Впрочем, в Бога я не верил, и святые не могли меня защитить, а могли только помочь забыться.
В пятницу я пошел провожать Машу. На улице ежился хмурый ноль уральского межсезонья. Она молчала, разглядывая свои симпатичные варежки, видимо, что-то обдумывала.
– Знаешь... В прошлом году я встречалась с одним товарищем... Он учился в нашем классе, а потом ушел.
– Я его знаю?
– Нет, у нас все закончилось, не думай...
«Ну и что? Зачем она мне говорит это?» – подумал я рассеянно, едва удерживаясь от желания оглянуться и посмотреть, не идет ли кто за нами. На траве снег уже не таял, а под ногами хлюпало серое болотце с темными вдавлинами слезящихся следов.
– Он узнал, что мы сейчас с тобой... – продолжала Вольтова сбивчиво. – Я сказала, что больше не хочу его видеть. А он сказал, что и другому никому встречаться не даст.
– Хм... А кто он такой?
– Да в общем нормальный парень... Андреем его зовут. Но в последнее время связался с какой-то компанией, даже в милицию попадал.
Рассеянность развеялась. В луже на верхней ступени крыльца раскисала сигарета в ореоле карего никотина. Все стало на свои места.
– А тебя он не может обидеть?
– Нет, что ты. Нет, – она категорически покачала головой.
Она так это сказала, что я сразу поверил. Видимо, какие-то тормоза у этого Андрея все-таки имеются. Но почему он не подходит ко мне сам? Почему подсылает дружков? Боится? Не хочет засветиться? Раз у него уже были приводы, значит, есть причины быть осторожным.
На мгновенье даже показалось, что я больше не боюсь: так уменьшился размер страха просто оттого, что стала ясна суть происходящего. Маша пригласила меня подняться и посмотрела, как мне показалось, с интересом. Я согласился и в ту же минуту понял, что с этого дня все наши встречи, разговоры, проводы будут нужны мне только как доказательство того, что я не струсил и не отступился. Больше ни для чего. С удивлением я наблюдал, что теперь мне совершенно не нравятся ее кошачьи зубки, а в ее манере пленительно опахивать табурет юбочкой теперь мерещилась что-то хищно-вульгарное. Мы сидели на диване, держались за руки, а мне было все равно. С тем же успехом можно было держать в руках два вареных куриных крылышка.
И сразу стал крутиться в голове вопрос: а не потому ли, милый друг, ты так резко охладел к этой девочке, что боишься из-за нее пострадать и теперь подсознательно подыскиваешь какой-то нейтральный способ расстаться с ней? Дескать, расстаешься ты не из-за того, что тебе запретил встречаться неведомый гад, ее бывший дружок, а только потому, что тебе самому вдруг расхотелось встречаться. Разумеется, как только эта мысль дошла до меня, я понял, что просто не смогу расстаться с Вольтовой, если не хочу потерять также самоуважение.
Словно почувствовав мои мысли, Маша поднялась с дивана и грациозно пересела ко мне на колени. Ее волосы и запах легли мне на лицо и отгородили нас от комнаты. Охлаждение оказалось минутной иллюзией – как и все остальные средства защиты.
13
Если взрослый человек возненавидел свою работу, он увольняется. Подыскивает новое место или берет отпуск. Может, он и возненавидел работу именно потому, что сознавал свою свободу уйти? Чтобы бросить школу, одних переживаний недостаточно. Именно поэтому школьники так часто болеют. От неприятностей разрешено отгораживаться только другими уважительными неприятностями.
Я простыл в воскресенье. Когда вечером мама заставила меня пить горячее молоко с медом, я заклинал это приторное зелье не портить мне жизнь и не лечить меня. В понедельник вызвали участкового врача. Пока женщина что-то писала в своих бумажках, я сжимал градусник с такой силой, что ртуть из него могла запросто брызнуть в рукав рубахи. Вся моя воля сконцентрировалась в подмышке и нагнетала температуру, потому что одного красного горла участковому никогда не хватает.
– Давай, достаточно, – протянула она руку, не глядя. «Надо еще подержать хотя бы три минутки!» – мысленно крикнул я.
– Небольшая температурка, угу. Нестрашно.
«Что значит нестрашно? Выпишет и заставит лечиться? Не буду! Не хочу! Допростыну до температуры, а там поглядим...»
– Кислое питье – каждый час. Горлышко полощем эвкалиптом. В четверг придешь в поликлинику до обеда.
Уже эти слова были ушатом блаженства, которым плеснуло на мою раскаленную душу. Но самое лучшее мгновение наступило, когда за участковой закрылась дверь и я остался один.
Полное счастье продолжалось до полудня. Потом пришли домой мама с Полинкой.
«Допрыгался», – мрачно сказала мама, видя мою ухмылку.
– Мам! А Мишка уроки будет делать? – спросила сестра, не снимая пальто, как будто в случае нежелательного ответа могла развернуться и уйти.
– Еще бы. Раздевайся.
– А школьные задания? – не унималась мелкота.
– Без сопливых гололед! – Да, это было грубо, ну а чего она?..
– Ты сам в соплях! Мама, он сам в соплях.
– Вот и держись от него подальше, – сказала мама и понесла на кухню две сумки, которые я попытался на радостях у нее отобрать.
В тот же день прекратило свое существование Общество Защиты Животных, Зверей и Растений. Это случилось вечером, когда все были дома. В комнате было темно, только из настольной лампы, перенесенной к изголовью, на старые страницы книги дышал тихий свет. Родители разговаривали на кухне, я лежал на диване, наслаждаясь свободой и уютом. За окнами похолодало, от незапечатанного балкона слабыми волнами накатывал синий сквознячок. Наконец я отложил книжку, выключил лампу и натянул одеяло на голову. И вдруг услышал звонкий голос сестры:
– Мама! Мамочка! Смотри кто к нам пришел!
Странно. В дверь никто не звонил. На кухне стукнул отодвинутый стул. Мимо по коридору проследовали шаги мамы.
– Это что тут такое? – мамин голос был театрально удивленным.
Подошел и отец.
– Мишка! Иди скорей сюда! – закричала Полинка.
«Да что ж такое! Не дадут поболеть спокойно», – проворчал я, получая удовольствие от самой возможности ворчать сегодня на всех, нашарил тапки и вышел в коридор.
Родители с растерянным видом нависали над Полинкой, которая стояла на коленях и говорила «Мама, правда она умная? Пришла сама на третий этаж. Узнала нашу квартиру!» Подойдя поближе, я увидел, что на полу сидит маленькая белая собачка, щенок месяцев двух от роду. Щенок плюхнулся на бок и как бы предлагал окружающим делать с ним, что им заблагорассудится.
– Полина! – сказала мама внушительно. – Мы сейчас его накормим, а потом его надо... отпустить...
– Мама! Там зима! Там мороз! Она же замерзнет!
– Откуда ты знаешь, что это она? – поинтересовался я.
– Знаю, она из двора, где почта, это Снежинка, она...
– Так значит, она чья-то? – с надеждой спросил папа.
– Неет, она двороовая, у нее нет никогооо, – голос сестры незаметно возвышался. – Никого на всем белом светеее!
Видимо, встречаются щенки, у которых никого нет в этом городе, зато в Канаде проживает незамужняя тетушка. Но у Снежинки не нашлось даже захудалой канадской тетки.
– А вдруг у нее уже появился хозяин? Вдруг он станет ее искать?
– Мама! Я буду сама с ней гулять, кормить, мыть буду. Я сама всегда буду все делать, и прибираться за ней, и учиться хорошо!
Мало-помалу Полинка перешла от разговора к какому-то молитвенному подвыванию с элементами скороговорки.
Мама с папой переглянулись. Вид у обоих был обескураженный. Если сейчас отправить Снежинку на мороз, Полинка поймет, какие они звери, до сего дня ловко маскировавшиеся под добрых близких родственников. А что еще хуже, начнется такое завывание, по сравнению с которым три кареты «скорой помощи» покажутся просто нарисованными. Но если согласиться, начнется то, что обычно начинается с появлением в доме щенка или котенка: лужи на полу, лохмотья обоев, погрызенная мебель (совсем недавно купленная мебель), выгуливание собаки в любую погоду – словом, разные незапланированные хлопоты.
– Снежинка твоя дома растает, – сипло пошутил я.
– Мы ее назовем по-другому, – запаниковала сестра, – Мы ее давайте-ка назовем Лушей!
– От Луши в прихожей лужи, – сказал папа.
– Тогда пусть она будет Бушка!
(«Почему Бушка?» – подумал я.)
– Ладно, Полина. Пусть она переночует, а завтра посмотрим, – сказала мама. – Но если хоть один писк услышу, что не хочешь с ней гулять...
– Не услышишь, – быстро поклялась Полинка.
– ...Если будешь с ней возюкаться, не сделав уроков...
– Не буду, не буду! – на радостях она готова была пообещать что угодно.
– Смотри! – веско завершил диалог папа и пошел к себе в комнату.
Мама тоже развернулась и направилась к кладовке искать подстилку для щенка. А Полинка прижимала белое мягкое тельце то к одной щеке, то к другой, точно утирая лицо после недавних волнений.
Поскольку работа Общества Защиты Животных, Зверей и Растений сосредоточилась на одном-единственном звере, можно было считать его самораспустившимся. Хотя зверю-животному при этом очень повезло. И нам тоже.
14
После недели простудного счастья надо было возвращаться школу. Город зарос снегами, деревья кутались в пышные боа, бывшие лужи раскатались в полированные черные длинные коготки, каждый прохожий шел в компании зыбкого изустного дымка.
В школе меня ждала новость. Андрея, моего врага-невидимку, вызывали в милицию по заявлению. Об этом мне рассказала в столовой Наташа Зосимова, пышная курчавая девочка, похожая на негатив негритянской мамочки. Она подсела ко мне, прихватив стакан компота.
– Представляешь, Андрюшу нашего как жалко. Такой парнишка хороший. И вот – опять в милицию. А у него уже и так были приводы. Все-таки Виталя Нарымов – мерзкий, давно это было ясно. И папаша у него мерзкий.
– Какой Андрюша? Какой Виталя, Наташ? Ты уж пожалей меня, я у вас всего-то три месяца.
– Андрюша Плеченков, он у нас до восьмого класса учился. Они встречались с Машкой Вольтовой – ты не знал?
– Что-то такое доносилось... – пробормотал я. Зачем она мне это говорит?
– Машка... Ты извини, я с тобой буду откровенна... Из-за нее столько неприятностей у всех... Между нами, в классе ее не очень любят.
– Почему?
– Да кто с ней свяжется, у того вечно какие-то истории. И что в ней находят? Худая, волосы жирные... Ты знал, что наш Лешечка Ласкер в нее влюблен с четвертого класса?
Вот это да. Алеша Ласкер влюблен? Ууууу! Этот отличник, завсегдатай досок почета, магнит почетных грамот и триумфатор всесоюзных олимпиад? В Машку Вольтову?
– Как-то не верится.
– Это все знают. А она на него внимания не обращает...
– Судя по тому, что ты сказала, это даже к лучшему... А что там этот Нарымов?
– В девятом «Б» есть парень, Виталя, блин, Нарымов. У него отец – директор Вагоностроительного техникума. Кстати, Машка с Нарымовым тоже встречалась в восьмом классе около месяца...
«Ну и Вольтова, просто Клеопатра какая-то...»
– ... И вот у них тут была история с Андреем. То ли подрались они, то ли якобы деньги какие-то у Нарымова отобрали... – Наташа понизила голос. – Но я думаю, что этот Виталя мог просто соврать, потому что у них всегда были с Андреем плохие отношения. Не представляю, что будет, если Андрюшку посадят. Он ведь у матери один, как свет в окошке. Отца нет, родных нет.
Кто такой этот Нарымов, еще неизвестно. А вот Андрюша был заочный гад, и то, что он один у матери, слезы из меня не выжмет. Сколько заочных гадов должно быть у матери? Класс охладел ко мне именно из-за Машки. Иначе зачем Зосимова завела со мной эту беседу? Алеша Ласкер, любивший Машку, вызывал всеобщее сочувствие. Влюбленный идеал, отвергнутый жестокой красавицей. Ай да Вольтова, еще раз подумал я с восхищением.
Потянулись хмурые зимние деньки. В школе топили от души, в классах было жарко. Мирный шум на уроках истории, а на физике – только стук мелка и шлепающий шепот серой тряпки.
Молодые волки больше не приходили. То ли они выполнили свою миссию, то ли начали новую охоту, то ли просто испугались. Однажды я пришел к Машке Вольтовой и как всегда сел за английский. Обычно в такие минуты Машка старалась сидеть здесь же, как бы помогая своим присутствием, но при этом всегда молчала. А тут она встала, неслышно подошла ко мне сзади и положила руки на плечи:
– Звонил Плеченков. Андрей, помнишь?
– Как не помнить. В глаза его не видел, а так век не забуду.
– Знаешь что он сказал? – она говорила приподнято, точно собиралась вручить мне подарок. – Можете встречаться. Ну, я и ты.
– Разрешил, значит?
– Ну не то чтобы разрешил. Но теперь мы свободны.
Значит, Вольтова знала о подосланных? И принимала эту жертву, ничего не говорила, да еще беседовала с этим Андреем? Я встал, осторожно освободившись от ее легких рук. Почему-то после Машкиных слов стало совестно смотреть на нее. Но я все же посмотрел. Она была хороша, очень хороша. Именно настолько хороша, чтобы поставить точку. У нее был мягкий, почти вопросительный взгляд. В нем не было игры, а может, мне это только показалось.
– Теперь мы свободны, – повторил я тихо. – Знаешь, мне пора.
В прихожей взгляд сделал снимок ее сапожек на память. Один сапожок – гордый, изящно держащий спинку, как балерина. А другой – распластавшийся по полу распавшимся голенищем.
15
Декабрь вознесся за ноябрем – еще выше, еще ершистей. Лохматые кустарники морозов, клюквенное солнце за дымами заводских труб, скрип первых валенок. Побежденные дворники сдались и перестали долбить лед на тротуарах и во дворах. Исчез окружающий мир за стеклами, хищные мхи инея закатали окна в три слоя, и только кое-где рядом с трещинкой по стеклу протекал тонкий ручеек прозрачности. На биологии начались беседы про горох и дрозофил, напоминавшие о лете, астрономия остужала параллаксом луны, от рисования осталось одно черчение, как от пышного дерева остается голый остов. Впрочем, чертежник Герман Вадимович был так рассеян и несолиден, словно все еще преподавал рисование. В кабинетах уже и днем не выключали электричество. Класс обсуждал новогоднюю дискотеку, которую собирались устроить в каком-то загородном санатории (спасибо отцу Виталика Нарымова). Обсуждали ее на переменах, в записочках, ходивших между рядами на нестрашных уроках (история, английский, военное дело). Обсуждали и после школы, во время дежурств.
В среду восьмого декабря мы дежурили с Ленкой Кохановской, ну, той самой, что зажимала нос, когда звонила по телефону, и с ее подружкой Светкой Пряниковой. Интересно, кстати, что в том давнем розыгрыше Ленка взяла в товарищи не верную подругу, а ненадежную Вольтову.
Мы решили мыть в две тряпки, чтобы побыстрее разделаться с работой. Мельком я заметил на колготках у Ленки, мывшей пол внаклон, маленькую дырочку. Больше в ее сторону я не смотрел, но дырочка меня смутила. Было что-то детское и нерасчетливое в этой дырочке на неновых колготках.
А фигурка у Кохановской очень даже очень, а кроме того было во всех ее движениях зябкое напряжение, какие-то танцевальные пружинки. Казалось, она не танцует только потому, что это не принято, и с большим усилием переводит естественную свою хореографию на язык походки. Время от времени она поводила-подергивала плечами, барабанила пальцами с коротко постриженными ногтями по парте, отбивала ритм носком сапога. Но всех этих движений было мало, и поэтому во все стороны от Кохановской расходилось бойкое веселое беспокойство.
Мы домыли пол, расставили стулья, а потом это случилось. Момент отрыва от земли можно назвать с точностью до минуты. Но дело не в минутах. Это был первый и последний случай, когда я засек самый момент, когда это произошло. Я еще не знал, что именно это называется «любовь». Но сразу догадался, что произошло что-то, из-за чего я стал совсем другим и почувствовал себя по-другому.
Ведь часто бывает, что ты ходишь влюбленный неделями, но тебе и в голову не придет, что ты влюблен. Просто тебе хорошо, по улицам с хитрой улыбкой, и за тобой мотыльком летает обрывок какой-нибудь песни. Ты думаешь, что хорошо выспался, что тебе везет, что вокруг как нарочно собираются необыкновенные люди, что у воздуха появился вкус. Пройдет несколько дней, пока ты догадаешься, что с тобой случилось и кто раскрасил твое небо, затеплил лето, научил тебя летать и петь на ходу.
А бывает и по-другому. Бывает, что ты смотришь на девочку и думаешь, что в нее можно было бы влюбиться, и так увлекаешься прицеливанием, что воображаешь себя влюбленным задолго до того, когда и впрямь привяжешься к ней. А можешь даже и не привязаться: тогда предчувствие любви, ее замысел – это все, что тебе выпало на долю.
Но в среду восьмого декабря, через двадцать минут после окончания шестого урока я сразу понял, что происходит нечто из ряда вон выходящее. За окнами быстро темнело. В классе пахло вымытым полом, потрескивала одна из ламп.
Светка и Ленка сели за первую парту, а я стал спиной к доске, опершись на учительский стол.
– Михаил! – спросила Кохановская, дирижируя носком сапога. – Ты готов к дискотеке?
– Готов ли я к дискотеке? О да. Могу тряхнуть стариной. Я долго тренировался, потряхивал стариной каждый вечер минут по десять. А вы?
– Мы такого не делали, – сказала Светка Пряникова. – Так что уж не знаю. Будем скромно сидеть в углу, как Наталья Гончарова.
– Нет, как Наташа Гостова, – уточнила Кохановская. – Когоче, чистейшей пгелести...
– Чистейший оборзец, – закончил я ее фразу и всю мою прежнюю жизнь.
Потому что тут Ленка захохотала, откинув голову. Я смотрел на нее, не веря своим глазам и ушам: в этом смехе было столько жизни, ничем не сдерживаемой, чистой, настоящей! Этот смех меня потряс – я просто застыл на месте, раскрыв рот. Кроме того, она смеялась над моей шуткой. Всякий, кто смеется над моими шутками, приобретает надо мной власть, власть благодарности за понимание. Но этот смех, бьющий через край... Божья благодать подула на меня, и я влюбился.
Мы расстались на трамвайной остановке возле «Мечты»: Светка пошла налево, в сторону Пихтовки, а Ленка – через дорогу во двор. Неудобно было пойти провожать Кохановскую до подъезда. Пока – неудобно. Всю дорогу до дома я проделал вприпрыжку – из-за мороза и вдохновения. «Кохановская... Красивая фамилия... И какой у нее гордый подбородок. А глаза – горячие, чайные, только вместо чаинок там пляшут смешинки... И картавит так обаятельно, а я могу ее пегедгазнивать... Забавно...» Я был доволен собой и каждую минуту повторял на все лады свое ловкое словечко, прокручивая в памяти чудесные кадры Ленкиного хохота.
Она, конечно, не такая красавица, как Вольтова, но это даже лучше. Да, может, это звучит неправдоподобно, но именно то, что Кохановская была попроще, избавляло от душевного иммунитета, защищавшего меня раньше. У Кохановской не было опасных секретов, ее родителей искренне хвалил мой отец, ногти у нее на пальцах были коротко острижены. Она была очкарик, как и я. Ну и эта дырочка на колготках... Картавость... Безупречную красавицу Вольтову я не полюбил, а Кохановскую полюбил – столько милых недостатков в ней обнаружилось. А еще она мне писала это дурацкое письмо и звонила по телефону – это тоже что-нибудь да значило.
А Маша... Что Маша... Маша ведь красивая, а красивым не может быть плохо, почему-то я был уверен в этом.
Дома я сразу включил магнитофон и несколько раз подряд крутил одну и ту же песню – легкую, дурашливую, вроде чарльстона для обезьянок в разноцветных фраках. Все, что случилось со мной сегодня, впрядалось, впевалось в эти звуки, чтобы остаться в них навечно. До сих пор стоит мне услышать эту песенку – и я вспоминаю свою счастливую пробежку по зимнему городу, прыжки по комнате, щелчок подтяжек, на которых я играл, как на струнах контрабаса, ловкое словечко и смех девчонки-очкарика с первой парты.
Музыка хранит воспоминания – наверное, оттого, что углубляет и усиливает чувства. Она не создает рисунка этих чувств, но протравливает готовый рисунок своей едкой силой, закрепляет призрачной смолой. Когда вы страдаете, когда вас преследуют страхи и отчаяние парализует волю, не надо слушать ничего. Но если все-таки слушаете в такое время музыку, которая связывается с вашей бедой, не возвращайтесь к ней как можно дольше: как черный талисман, как плохая примета, эта музыка будет портить вам жизнь. Много-много лет должно пройти, чтобы этот морок развеялся.
Если же вы влюблены и вас затягивает грусть, та особая любовная грусть, для которой не нужны ни ссоры, ни обиды, ни разлуки, ибо она обязательно таится внутри любви, в самом ее существе, – поставьте самое лучшее, что только удастся вам найти, слушайте самую чистую, самую страстную, уносящую к самым высоким вершинам музыку. Потому что она, эта музыка, не только заставит вас плакать и чувствовать облегчение, но и спасет самое лучшее, что только когда-либо было в вашей жизни. Дорогую, пророческую, невозвратную грусть первой любви.
16
На следующее утро просыпаюсь рано, включаю лампу и долго с удовольствием гуляю взглядом по узорам обоев. Всем хороши узоры, жаль, что не скачут цветы, линии и точки, жаль, что не поддаются той музыке, которая пританцовывает во мне. Это правда? Это случилось? Да, это было, было и надо как можно скорее поддержать, раздуть этот огонек. Во что она сегодня будет одета? Может быть сразу, еще до начала уроков, сказать, что я пойду ее провожать? И скажите, обои, что она обо мне думает?