Теплые вещи Нисенбаум Михаил
Еще сутки назад было совсем не важно, как она ко мне относится. Но сегодня это главный вопрос.
Первый урок – химия. Переодевшись в белые халаты, класс весело шумит. На моем халате светло-коричневое пятно от реактива. Громогласная Раиса Петровна обращается к нам, как на митинге:
– Ребята! Очень важно, чтобы все меня сейчас услышали. Сегодня мы переходим к важнейшей теме... Олег Мачнев, ты тоже переходишь, если отвлечешься на минуту от Полупановой. Сегодня нас ждет реакция окисления.
Мел стучит и крошится о доску. Буквы яркие в точке первого удара.
– Давайте начнем с того, что все раскроем наши тетради. Раскроем тетради, Оля Жваро, и запишем новую тему...
Химический воздух заряжен грозами, а я смотрю на Кохановскую. Не постоянно смотрю, а поглядываю, чтобы не смущать. Но Кохановская сначала прилежно записывает в тетрадку определение и формулы, а потом потихоньку перешептывается с Таней Тиханович.
На перемене подхожу к ней. Она весело болтает с двумя девчонками из класса «Б», но придет и мой черед.
– Приветствую, – говорю я наконец, дождавшись подходящего момента.
– А, пгивет, Михаил!
Вот что необычно в этой минуте: я вижу Кохановскую впервые. Она смотрит так весело, губы подрагивают от сдерживаемого смеха, а в глазах, как в родниках, ширится чудо самой жизни. А как она выставляет подбородок! Как офицер на параде!
– Знаешь, у меня есть мысль, – звучит мой голос, – Точнее, у меня много мыслей...
– Поздравляю. Ты идешь на день рождения к Маринке Барышниковой? – она так мило картавит!
– А у нее день рождения? Но меня никто не звал...
– Не робей, она тебе еще скажет. А пока подумай насчет поздравления... Может, стихи напишешь?
– Я бы лучше тебе написал...
– Ого! – в глазах ее опять запрыгали веселые огоньки. – Это впечатляет, дгук мой. Ладно, мне тоже можно. Идем, а то опоздаем.
Я даже не пытался подыскать названия всему, что сейчас происходило. С трудом отведя глаза, я увидел маленький – слишком маленький – холл на третьем этаже, школьников, снующих в разные стороны. Все вокруг были – только они, все равнялись себе, а Кохановская – нет. Она превосходило любое «всего лишь»... Звонок оборвал краткий сеанс вечности, и мы вместе побежали на второй этаж.
На геометрии она села рядом со мной. Пока Регина Вальтеровна, низенькая женщина с прирожденным огорчением в глазах, объясняла у доски теорему Фалеса, я осторожно отрывал квадратные клочки от тетрадного листка и писал записки. Она беззвучно произносила «Тссс», не поворачивая ко мне головы, быстро прятала записку, читала ее через минуту. Ответила она только на одну – вопросом: «А как же Маша?». Еле сдерживая смех, я написал на обороте: «Спокойно, Маша. Вон Дубровский. А я – к Елене Кохановской». Она покраснела, может быть от записки, а может, потому что Регина Вальтеровна сделала нам замечание. Нам! Она объединила нас замечанием в парочку! Но отличница Кохановская не разделяла моего легкомыслия и приняла такой монументально-идеальный вид, что писать записки сделалось совсем невозможно. Точно так же невозможно, придя в кино, протянуть вместо билета конфетный фантик.
Она была в водолазке цвета кофе с молоком, ворот плотно облегал гордую шею. Короткая стрижка, взгляды, слова, каждый дирижерский взмах раздували пламя растроганности и умиления.
Я был всему рад, и мне всего этого было мало. Нельзя было выразить того, что творилось со мной, словно я был связан или онемел, словно мы находились не рядом, а в разных школах. Начало любви, о которой еще не сказано ни слова – тяжелая радость.
Да и не приходило на ум слово «любовь» – оно было не из моей жизни. А пока не появилось слово, пока чувство не определилось в своих границах, любовь расплывалась и растворялась во всем, что я видел, делал, говорил. Это было головокружительное вовлечение и переоблачение в мои чувства всего, что творилось вокруг. На зеленой доске оставалась свежая влажная полоса от тряпки – и это происходило со мной. В третьем ряду тихо засмеялась Таня Тиханович – казалось, что это ободряют и веселят именно меня.
– Миша, проснитесь, третьи петухи пропели! – говорила Регина Вальтеровна. Это означало, что она знает мои чувства и просто одобрительно иронизирует надо мной.
После урока мы впервые шли вдвоем, а навстречу шли медленные снеги. Лена была в короткой шубке и в шапке с завязанными на затылке ушами. Эти шубку и ушанку я сразу разместил в храме нового культа вместе со снежинками, которые их расцвечивали.
– Знаешь, у меня есть теория, – сказал я, стараясь замедлить шаги, – что все люди станут одной семьей.
– Как это?
– Смотри... Вот живут мальчик и девочка. Скажем, у него фамилия Смирнов, а у нее – Кравченко.
– Мне нравится имя Роман. А тебе?
– Слушай дальше. Они поженились, и у них стала фамилия Смирновы. Так?
– Так. Если только девочка не оставит девичью фамилию.
– Она не оставит. Какой смысл жениться и оставлять две фамилии?
– Вот у меня красивая фамилия, мне не хочется ее менять.
Пытаясь отогнать грусть от того, что моя фамилия не сможет конкурировать с ее красивой фамилией, и значит, между нами уже появилось какое-то препятствие, я продолжал:
– Постепенно фамилий станет все меньше, потому что вместо одного Смирнова станет двое, а еще их дети... Ну и когда-нибудь... при коммунизме, все будут одна семья.
– И больше не будут жениться?
– Не знаю, – сказал я и горестно умолк.
– А Ромой можно назвать сыночка, – вдруг произнесла Лена. – Ну, до завтра, Михаил.
Дверь подъезда захлопнулась, и я стал прислушиваться к морозу и к звуку шагов на лестнице. После сказанных слов я опять воспрял. Кому попало про сыночка говорить не станут, так ведь?
Дома я взял чистый лист, простой карандаш и ластик. Почему-то казалось, что вот сейчас подсознание кинется мне на выручку, закипит и извергнется: настолько сильно было желание. Я решил нарисовать по памяти портрет Кохановской. Я помнил ее лицо наизусть, ведь оно весь день было перед глазами, – и когда смотрел на него, и даже когда не смотрел.
Первые линии – глаза. Нет, непохоже. И форма непохожа, и блеска нет. Видно, что глаза, а не уши, но не ее глаза. Стирал и принимался заново, опять стирал. Потом решил, что нужно нарисовать все лицо, а там уж и глаза поправлять. Овал вышел похожий. Несколько тоньше, уже, но – ничего. Губы толстоватые – наверное, пересахарил нежностью. Нос – ее вздернутый короткий носик – превратился в какую-то бракованную пробирку с двумя ушками по бокам. Час, другой, три листа, четыре, пять... Подсознание устроило форменный саботаж. Это не Ленка, такой рисунок хуже карикатуры, он не только не выражает всей полноты моих чувств, но даже ни капли не похож.
Нечего было и думать о том, чтобы показать его Кохановской. И что же я сделал? Нет, я не порвал рисунки, а просто переделал неудачные портреты в изображения святых и отшельников, причем одному безо всякого страха пририсовал бороду и усы. И поскольку рисовать святых и отшельников я уже наловчился, получилось вполне неплохо. На сходство эти картинки не претендовали. Я наложил штрихами тени, растушевал их пальцами и отложил в сторону. С одной стороны, остался осадок недовольства собой, своим неумением и непослушным подсознанием. С другой – моя возлюбленная все-таки превратилась в святых. Не так уж и плохо, если вдуматься. Точнее, если сильно не вникать.
17
О том, что это любовь, я догадался только на третий день.
Когда человек живет обыденной жизнью, он принимает вещи как нечто само собой разумеющееся, не вникая в детали и не тратя сил на избыточное сочувствие. Сами падают снежные хлопья, сами шумят улицы, сами поднимаются дымы из труб, бормочет радиоприемник. А тут все происходящее бежит через тебя, да еще требует полного твоего душевного участия. Пустую, сто раз слышанную песню по радио ты воспринимаешь как песню про тебя, и каждое слово процарапывает внутри сладко саднящие бороздки. На перила балкона садится незнакомая синица с пухлыми белыми щечками, а ты ей рад, словно вы были разлучены на долгие годы. И, неизвестно как, любое движение вокруг тебя толкает тебя к той, о которой и так думаешь каждую секунду. Потому что хотя все вещи и хватают за душу, тебе все время чего-то недостает.
Я не мог есть, плохо спал, а хотел только найти какой-нибудь предлог позвонить ей, пойти к ней. Но предлогов не было, поэтому я маялся своим непроходящим вдохновением, как, наверное, измучился бы человек, не умея прекратить свой веселый смех.
– Ну что ты болтаешься по дому? Дел у тебя нет? – спросила мама, видя, как я хожу туда-сюда по коридору.
– Нет.
– И все уроки сделаны?
– Все.
– Ну почитай книгу. Возьми вон Тынянова.
– Не читается мне.
– Вот так от безделья с ума сходят. Сходи погуляй хоть.
– Схожу, схожу с ума погулять.
«А что, может, и вправду сходить?» Я представил, что запросто могу пройти мимо ее окон, и никто ни в чем меня не заподозрит и не упрекнет. Мало ли почему человек тут оказался. Может, у него дела какие или он шел в гости по этой дороге. Да еще, может, я ее и не встречу. А может, и встречу.
– Купи на обратном пути хлеба.
Вот человек! В любом случае ей нужно, чтобы все делалось по ее заданию.
Тишина искрилась морозом. Идти, двигаться по городу – это было облегчение. И чем быстрее я шел, тем легче становилось на душе. Застой, дурная кровь – сидение на месте и перебирание раскаленных четок. Дома проезжали мимо, как каменные многоэтажные вагоны. Чем ближе я подходил к ее двору, тем больше волновался. На ногах были новые валенки с двойной подошвой, всем хорошие валенки, только не раскатанные. Поборов малодушное желание свернуть и пойти дальним кружным путем, через двадцать минут я подошел к трамвайной остановке у «Мечты». Сердце колотилось от быстрого шага.
Остановившись, я смотрел на проход между двумя пятиэтажками в ее двор. Одна пятиэтажка шла вдоль проспекта, другая была развернута торцом, и обе они были привратницами чего-то настолько важного, что невозможно было стронуться с места. Наконец я перешел дорогу и вступил в ее двор. В глубине стояла еще одна желтая пятиэтажка, которую кто-то нашел бы самой обычной, ничем не примечательной. Но даже просто глядя на нее, я, кажется, превышаю какой-то лимит, слишком много себе позволяю. Раньше я слышал от старших, что нельзя смотреть на солнце – испортится зрение. Но иногда все-таки смотрел, а потом закрывал глаза и видел, как под веками плывут черные неровные фигуры, потом их цвет перетекает в ярко-черно-травяной или гулко-синий. Можно было слегка надавить на веки – и солнце вспыхивало опять своими причудливыми разноцветными негативами.
Вот так сейчас я смотрел на ее дом – нельзя на него было глядеть просто так, невооруженным глазом, не отводя взора. Нельзя, но я смотрел, посягал на видение. Ее квартира на четвертом этаже, угловая, а ее комната с балконом – вторая от угла. О том, где живет Кохановская, я знал, потому что вместе с Ласкером заходил сюда в октябре. Надо было помочь донести до школы подарок для классной на День учителя – чугунных Минина и Пожарского. Подойдя поближе по диагональной дорожке, я видел, что в ее окне горит свет. Вместо того чтобы последовать плану и пройти мимо, как будто у меня были важные дела на другой улице, я встал под домом как вкопанный в своих подшитых валенках и стал смотреть в окно.
Не знаю, сколько времени прошло: может, минута, а может, полчаса – времени опять не было. И вдруг я увидел у окна силуэт – быстрый, гибкий. Это длилось пару мгновений. Должно быть, она положила на подоконник учебник или посмотрела на градусник за стеклом. Но за эти мгновения в уме выпрыгнуло и ярко затанцевало: «А ведь я ее люблю!» Вслух же выдохнулось только: «Однако».
Услышав слово «люблю», его тихий всемирный хлопок, я удивился и обрадовался. Тогда почему-то показалось, что любить – хорошо, легко и весело. Как будто слово «люблю» было каким-то счастливым билетом куда угодно. Постояв под окном еще несколько минут, я развернулся и пошел домой. На этот раз я удлинял дорогу, как только мог. Что теперь будет? – спрашивал я невесть у кого. Над домишками частного сектора висели морозные костры уральских звезд. Счастья опять стало слишком много для одного человека и даже для двоих. Хотелось поделиться со всеми, всем рассказать, и это желание готовилось разрушить здравую мысль, что такие вещи всем лучше не рассказывать.
– Где хлеб? – спросила мама, открывая мне дверь.
– Ой, забыл. Давай сбегаю сейчас.
– Ну обормоот. Уже закрыто все.
– Придется завтра делать оладушки?
– Оладушки? А кашу манную – не хочешь?
– Не вижу логики.
– А раз не видишь, умывайся и брысь в постель.
Первый, кому я признался в любви, был Вялкин. В Центральном клубе-кинозале имени В. П. Карасева начинался сеанс, и я не пошел через главный вход, а постучался в окованную жестью дверь рядом с лестницей в операторскую. Дверь выглядела так, будто никто не входил сюда много лет.
– Ммм. Хорошенькая? Как, говоришь, ее зовут? – оживился Вялкин.
– Извини, но хорошенькая – не то слово. Мы же не можем сказать об иконе, что она хорошенькая.
– Ну ты сказанул. Икона... Одноклассница с иконы? Хм. Но я понимаю, понимаю. А фотка есть?
Фотки не было и, как только мой друг и учитель с большой буквы спросил, я понял, что фотка бы очень мне помогла. Было бы у меня такое окошко, чтобы смотреть на нее. О своих попытках нарисовать Кохановскую я промолчал.
Вялкин повернулся на каблуках на самой середине мастерской.
– Любовь... Любовь ведь – это свыше. Так что считай, что у тебя, тэсэзэть... благодать. Из этого такие можно ростки вырастить, такие уникальные образы... Так что поздравляю, брат, поздравляю... – он немного ерничал, но только потому, что стеснялся говорить патетически. – Если я имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание, но не имею любви – я ничто. Слышал такое?
– Не слышал, – голос не повиновался мне.
– Так что повезло тебе, очень повезло. И вот еще что, – (тут я перестал дышать, ожидая тайного наставления). – Сексуальная грамотность не повредит-с. Мда... Почитай что-нибудь в этом направлении.
– ?..
– «Камасутру» бы неплохо, но только где ее достать... Начни с Мопассана, что ли...
– Только никому не говори!
– Да кому мне сказать? – усмехнулся Вялкин.
– Не потому что некому, а даже если бы было кому...
– Кому это надо? Ладно, можешь не беспокоиться. Тайна... – опять усмешка.
Как это «кому надо?» Даже странно. Любовь – всемирное событие... Значит, всем интересно. Я попрощался с Вялкиным, чувствуя, что получил благословение. Хотя поговорили мы мало. А хотелось говорить постоянно, рассказывать про ее смех, про нашу прогулку, про записки, про ее окно, про то, что будет дальше...
18
Маша позвонила мне вечером.
– Да знаю, знаю... – перебила она меня. – Я желаю тебе только хорошего. Хочешь совет?
– Какой совет?
Странно было, что Вольтова позвонила. Хотела ли она показать, что ее совсем никак не задело мое сближение с Леной, или ей было интересно, насколько серьезны мои чувства? Может, она решила, что это неожиданное продолжение той, старой игры?
– Ты вот что... Знаешь, не торопи ее, – сказала Маша, помолчав.
– А разве...
– С девушками нужно нежнее. Тут чуткость нужна, тонкость... Понимаешь?
– Понимаю, – ответил я, хотя ничего не понял.
Она говорила сейчас не обо мне и не о Лене, а о себе. О чем-то, чего я не знал. Наверное, Вольтова ждала каких-то расспросов, но именно с ней разговаривать стало неудобно. Мои излияния о любви не могли ее порадовать, ее секреты могли привести к Андрею Плеченкову, поэтому, положив трубку, я почувствовал облегчение. А еще – на долю мгновения – запах ее волос. Или показалось?..
Нет, не показалось. Маша Вольтова помимо желания оказалась впутана в паутинки моей судьбы. Поэтому стоило ей сделать какое-то движение ко мне, и паутинки эти начинали подергиваться и перепутываться.
В четверг после второго урока я вышел в фойе и увидел парня лет шестнадцати с высветленными гидропиритом волосами. Парень топтался у окна в зимнем пальто, лыжную шапочку держал в руках.
«Господи, опять! – Сердце поползло вниз куском подтаявшего льда. – Ну сейчас-то что им надо? Не может же эта скотина ревновать ко все девчонкам из нашего класса!»
– Миша – ты? – шагнул он ко мне.
– Ну я.
– Пойдем-ка. Плечо зовет...
– Куда? У меня сейчас...
– Да не хори ты.
Уйти с уроков в новой школе – это чересчур. Притом что впереди – не физра, не военное дело, не черчение. Даже не английский, а химия и две литературы. Мелькнула позорная мысль, что можно убежать прямо сейчас – куда-нибудь поближе к учительской. Но надо было идти: появилась единственная возможность разобраться с этим Андреем лично. Понять, чего он добивается и чего мне ждать дальше.
– Михаил! Ты куда? – раздался за плечем голос Лены Кохановской.
– Ленк, мне надо уйти.
– Куда? Химия...
– ...или жизнь. Не говори никому, ладно?
– Ну хогошо. Ты вегнешься? – в ее голосе звучала тревога.
– Конечно. Обязательно. Рано или поздно, – сам того не желая, я подчеркивал драматизм и загадочность ситуации. Ее беспокойство за меня очень поддерживало.
Выйдя из школы, мы пошли в сторону Пихтовки. Дорогой не было произнесено ни слова. Полкилометра в сторону леса. Переходим дорогу, и оказываемся в начале утоптанной дорожки, ведущей к первым елкам. «Мне это не нравится. Ленка меня видела. И этого парня, надеюсь, запомнила».
– Куда дальше?
– Тут подождем, – останавливается парень.
«Ну я и влип. Если что, надо срезать дорогу и бежать к лыжной базе».
Вдруг из-за деревьев показалось еще пять человек. Троих из них мне уже случалось видеть, и встрече я не обрадовался. Они подошли поближе. Старые знакомые ухмылялись. «Закрыть голову. Лучше пусть ребра сломают. Голова пригодится». От группы отделился парень в собачьей шапке. У него было хорошее, мужественное, скуластое лицо, светлые веселые глаза. Парень снял рукавицу-шубенку, протянул мне руку:
– Андрей.
– Михаил.
Все молчали.
– Курить будешь? – Андрей протянул мне пачку «Новостей».
– Спасибо, не хочу.
– Давно надо было познакомиться, – сказал Андрей. – Ты извини, что так вышло.
– Да ладно, – ответил я, вместо того чтобы выхватить из-за рукава отсутствующую финку. Похоже, меня позвали на мирную встречу.
– На лошадках покататься хочешь? – спросил он.
– На каких лошадках? – насторожился я.
– Ну на таких. Угнали тут чутка... В лесу загон у нас...
– Да я не умею.
– Ничего, научишься.
С каждой секундой отлегающей опасности Плечо нравился мне все больше, и становилось все более совестно, что я почему-то неспособен его ненавидеть.
Мы поднимались в гору. Лес стал гуще, а тропка сузилась. За каким-то камнем мы свернули в сторону и пошли след в след. Я шел последним и старался не набрать снега в ботинки. В лесу было тихо и очень холодно. На чистом снегу кое-где золотились сосновые чешуйки, виднелись тени птичьих коготков. «Угнали лошадей. Это года на три потянет! Поймают с ними – пойду соучастником». Видимо, страх, который сидел во мне, вцеплялся во все, что только ему подворачивалось. Мы все дальше углублялись в лес. Сначала даже непонятно было, как они определяют дорогу.
Наконец мы оказались на краю опушки. Здесь на ветвях нескольких сосен были положены и подвязаны тонкие жерди, образовавшие временный загон. За ними я увидел три лошадиные головы. Лошади не смотрели на нас, грустные ресницы белели инеем. Один из парней вынул из пакета батон и протянул его через ограду. Две морды из трех вежливо приблизились к руке и стали бережно отщипывать хлеб мягкими губами. Лошади были в узде, и есть им было, наверное, совсем неудобно, но, видно, они были голодны.
– Выводи, – приказал Плечо, ероша гриву гнедой кобылы.
Все лошади были немолодые и очень смирные. «Как они доверяют конокрадам?» – подумал я. Опять сделалось холодно. Двое из парней сразу вскочили на лошадей. И тут я сообразил, что даже не представляю, как приступить к лошади, как на нее взбираться...
– В левую ремешок возьми, а правой в спину упрись, – посоветовал Андрей.
Я повесил сумку с учебниками, тетрадями и дневником на сук. Кто бы мог подумать, что лошади такие большие, когда собираешься на них взобраться.
– А как же седло, стремена там?.. – неуверенно спросил я, поглаживая лошадь по вздрагивающему боку.
– Без седла лучше, поверь. С непривычки все яйца расшибешь, – сказал Андрей.
– Точно, особенно на рысях, – поддержал его парень с перебитым носом и синим восходом солнца, вытатуированным на кисти руки.
– Ну давай. Ставь ногу мне в ладони. Да не так, б...
«Нельзя облажаться. Ни в коем случае!» Сжимая уздечку, я поставил ботинок в его сведенные ковшиком ладони и резко подбросил правую ногу. «Вот это грядка!» – спина лошади оказалась широченной, но сидеть было вполне удобно. Я дернул за поводья, однако лошадь не тронулась с места. «Дай ей в бока малеха», – посоветовал кто-то сзади. Не хотелось делать лошади больно, поэтому и пришпоривание не дало никаких результатов: лошадь спокойно смотрела себе под ноги.
– Сорви-ка вичку, – сказал Андрей откуда-то снизу.
Непослушной от напряжения рукой я дернул за серую ветку осины и отломал небольшой прутик. Словно поняв этот жест, лошадь сразу тронулась с места. Она шла шагом, иногда останавливалась, но, стоило мне поднять прутик, опять двигалась.
– Пусти ее рысью! – посоветовал крашеный.
– А как?
– Молча. Пятками.
Я слегка двинул каблуками в бока лошади – очень слабо, потому что панически прижимал колени, – и опять занес ветку. Лошадь, умница, сразу припустила рысью. Меня трясло, и приходилось крепко сжимать зубы, чтобы не выстукивать ими испанский танец с кастаньетами. Стволы побежали от меня трусцой. Вдруг темное огромное пятно обошло меня, обнесло вихрем снежной пыли – топот унес в чащу одного из моих товарищей-конокрадов. Потом еще один взрыв топота (снег прянул с низких еловых лап) – мимо пролетел всадник на вороной тяжелой кобылице, крикнув мне «Бери в галоп! Не боись!».
Взмахнув вицей, я тотчас почувствовал, как все изменилось: тряска прекратилась и огромная сила понесла меня вперед – скачка стала, как течение быстрой реки, слегка подрагивающей на перекатах. Лес разваливался по обе стороны дороги, ветки хлестали по плечам, лицо обметало снегом: я скакал, летел, в отрыве от земли, в отрыве от страха – на скорости крика, на скорости счастья. «Добрая! Хорошая! Какая же ты умница! Спасибо тебе!» – думал я про лошадь. Проскакав до вершины холма, я натолкнулся на двух других парней, потянул вожжи и перешел на шаг. На обратном пути мы еще проехали рысью и галопом, и опять это было ах как хорошо: зимняя скачка через сказочный лес... Мне теперь даже казалось, что я умею ездить на лошади.
Мы спешились, чтобы дать покататься остальным. Было жарко, пар изо рта стал плотным, как табачный дым. Рядом со мной стояли два парня, которые когда-то подкарауливали меня на улице Бажова.
– Ну чо, понравилось? – спросил один.
– Еще бы. А что будет с лошадьми?
– В смысле?
– Ну вот мы покатаемся, а потом?
– Потом к вечеру подгоним их обратно к поселку.
– Тогда хорошо. Спасибо!
Счастье от того, что я впервые катался на лошади, включало в себя и эту радость примирения. Люди, которые пригласили меня в лес, мне больше не враги. И они хотели показать мне это, как-то загладить свою вину. Зачем? Этого я так никогда и не узнаю.
Подъехал Плечо. Он проводил меня до дорожки, по которой мы поднимались из города.
– Все путем? Так? – спросил он меня.
Я поглядел в его светлые шальные глаза и сказал:
– Конечно. А у тебя?
Он засмеялся. В эту минуту, когда мы смотрели друг другу в лицо, я чувствовал, как вся сила вражды и страха, которая жила во мне к этому человеку, перерождается в горячую доброжелательность. Постыдная благодарность вместо честного гнева – вот что осталось на душе, когда я возвращался в город. Но меня беспокоит совсем не это. Иногда я просыпаюсь среди ночи и думаю – вернули ли они из лесу трех этих послушных лошадей?
19
После уроков мы опять идем к Лене. Дома только бабушка. В голубом байковом халате, в белом чистом платке, она неподвижно сидит на кухне у окна и улыбается. Губы ее подрагивают. Когда мы входим, бабушка секунду смотрит на нас, а потом опять поворачивается к окну. Стекло все в морозных узорах, может, их она и разглядывает?
– Бабуль, привет! Ты тут как? Пообедала уже? – звонко спрашивает Лена, разуваясь.
Бабушка не отвечает.
– Молчит как партизан, – так же весело комментирует Лена.
Она любит это слово «партизан» и говорит его в самых разных ситуациях. Например, о тех, кто проявил себя с неожиданной стороны. Или если несколько ребят собираются в сторонке – это тоже «партизаны». А чаще всего она произносит это слово просто для того, чтобы засмеяться. Вот сейчас, например. Потому что вокруг Кохановской должна быть жизнь, веселье, дружелюбие, причин для скуки и уныния просто не существует!
Бодро приговаривая «Сейчас, ба, нагрею тебе супу, и попробуй только не съесть», Лена идет на кухню. Бабушка бледно шевелит улыбающимися губами, что-то тихо отвечает. «Мама мне строго-настрого наказала. Набирайся сил, а посуду я сама помою». Меня умиляет ее деятельная доброта и бурная энергия. Я смирно сижу в Лениной комнате на кровати, сложив руки на коленях. Лена переодевается где-то в глубине квартиры.
Она возвращается в брючках и клетчатой мужской рубашке. Мы смотрим семейный альбом. «Вот это папа перед свадьбой. Правда, потешный? Лохматый, встрепанный... Ничего, мама его причешет... Это мы с Риммой... Она меня на четыре года старше, но я положительный герой, а Римма – партизан. Вот это мы в третьем классе, найдешь меня? Учти, тогда я еще очки не носила. Потом поумнела, стала много книжек читать...»
Мы сидим очень близко, но мне даже в голову не приходит взять ее за руку, обнять, вообще прикоснуться. Когда я бывал у Машки, ни о чем другом не мог думать, и поэтому мы держались за руки, она садилась мне на колени, мы целовались... Лена очень... Да, она очень... У нее... Ну да, ее тело должно быть более красивое, чем у Машки, но я об этом не думаю, потому что никакого отдельного «тела» не замечаю. Моя растроганность, огромная сила влюбленности что-то делают с притяжением.
– А давай-ка посмотгим, какая у тебя линия жизни и бугог любви, – вдруг смеется Кохановская, откладывая альбом и беря меня за руку.
Я покорно протягиваю руку и волнуюсь. Волнуюсь именно оттого, что она может меня неправильно понять. Нужно сказать, нужно признаться, она должна понимать, что мне не нужно от нее прикосновений, не нужно поцелуев, ничего не нужно, а нужно только говорить с ней и отражаться в ее глазах.
Казалось, я могу обидеть ее физической близостью. Нет, не обидеть, а обделить. Словно радость прикосновения была какой-то растратой, вымыванием, умалением того огромного, что происходило со мной и было посвящено ей.
– Сейчас бабушка заглянет... – говорю я, точно теремная скромница.
– Линия любви... Где у тебя линия любви?
– Не знаю... Не верю я в эти глупости...
– О, какая длинная... И запутанная.
– А у тебя? Они должны быть одинаковые...
Она смущается и идет в коридор за моей шапкой, меряет ее перед зеркалом. Потом начинает прилаживать мне свой шарф «в гомантической манеге». Оказывается, я очень романтичный, да-да-да...
– А помнишь, Петр Первый целовал кого-то в зубы? – спрашивает она, когда мы снова садимся на кровать.
– Помню.
– Интересно, как это? Ну-ка давай я попробую...
Я пытаюсь не получать бешеного удовольствия от того, что ее губы прикасаются к моим. Стараюсь остаться как бы в стороне, хотя и понимаю, что это глупо. Потом встаю с кровати и иду к окну. Гляжу с высоты четвертого этажа на диагональную дорожку, по которой когда-то пришел под ее окна в первый раз. Сердце мечется, не находя себе места. По дороге бредет пожилая пара: он в светлом тулупе, она – в цигейковом пальто. Пар изо рта у каждого поднимается отдельно и, не сливаясь, тает в воздухе.
– Лена... Я хочу тебе сказать...
Тишина от ее внимания за спиной становится большой, как дворцовая зала.
– ...Вот что... Погоди, сейчас. – Отхожу от окна, беру Лену за руки, и она встает. – Я тебя люблю.
Сказав это, я поднимаю глаза.
Если бы только можно было когда-нибудь повторить этот момент. Она смотрит на меня, думает обо мне, о себе, о нас, я тоже... И вот он весь я – в ее горячих чайных глазах, в их дышащей радости, и я не знаю, кто я там, что со мной...
Я не помню, что было, когда я рождался в первый раз. Думаю, это было ужасно неуютное событие: холод, колючие звуки, пропасть света. Как будто пригревшегося в спальнике человека вдруг выбросили в бушующий водопад.
Сейчас я присутствовал при своем рождении во всей полноте чувств и сознания. Видеть взгляд другого – значит войти в ту мастерскую (или, быть может, святая святых) живого существа, где весь зримый мир обретает форму, значение и вообще существование. Видеть взгляд, обращенный на тебя, значит в той или иной мере переживать заново момент своего рождения. В прямом взгляде другого человека ты можешь увидеть, как зарождается его отношение к тебе и тут же твое отношение нему. Для вас обоих два этих рождения слиты в одно (если с самого начала не были чем-то одним).
Но Кохановская была не просто «другой человек». Именно через взгляд ее счастливых глаз в меня приливом возвращалось все, за что любят жизнь. Теперь во всем мире не осталось ничего не то что враждебного, а даже чужого, даже равнодушного, даже не сочувствующего нам, держащимся за руки в маленькой комнатке, устеленной домотканными половиками.
Мы стоим так несколько минут, и внимая ее растроганной улыбке, я нисколько не сомневаюсь, что получил ответное признание.
Домой я возвращался, когда уже стемнело. Мело, стремительный планктон серебрился у фонарей. Хмельной холодный воздух, мир ослепительно прекрасен, и я сделал огромную дугу через улицу Калинина за Девятый поселок и дальше через поле, видя огоньки ближайших домов поодаль, сквозь пургу. Это был полет, катание на планете Земля с темным попутным ветром галактик. Лицо покраснело от холода, в ботинки набился снег, и это тоже было хорошо, так хорошо! Хорошо было и дома, где я немедленно, прямо с порога сказал маме, что полюбил одну девочку, и она меня тоже полюбила, и сегодня самый хороший день за всю мою жизнь. А мама немного растерялась и сказала, что, во-первых, это не повод забывать об учебе, а во-вторых, чтобы я не обижал девочку, потому что я – оборомот известный.
Этот день был отмечен еще и тем, что я завел дневник, в котором исписал две страницы, а потом нарисовал зелеными чернилами очень печальное лицо. Почему печальное? Не знаю, просто тогда даже самые счастливые вещи лучше звучали в миноре.
20
Надо все записать, пока все живы, точнее, чтобы все жили. Мигающая зеленая буква «ч» на вывеске магазина «Мечта», трамвайная зимняя искра, не достигающая земли... Концерт оркестра во Дворце имени В. П. Карасева, мы с Леной в ложе. Она в черной водолазке и смотрит вперед очень серьезно. Мне мало того, что она рядом, потому что она должна быть гораздо ближе, но что с этим поделать, не знаю, и потому грустно. Задеревеневшие на холоде ручки портфелей. Рядом с ней я всегда угрюм, мне кажется, что она недостаточно глубоко чувствует, и потому легкомысленно болтает о дискотеке, о Пряниковой, о Леше Ласкере и Маше Вольтовой. Угрюмость мне по душе, трагедия – мой дом родной.
Надо сохранить и тот день, когда на первом уроке я процарапал иглой от циркуля на левой руке буквы «Л.» и «К.». Зачем? Может быть, потому что вслепую искал, какую еще жертву можно принести любви. А может потому, что хотелось дать понять Кохановской, насколько сильнее я люблю. Но вот что интересно: эти неровные ссадины, с которых до конца урока пришлось украдкой слизывать капельки крови, Лене я не показал. Хотел, чтобы она заметила это ненароком. Этого не случилось. На перемене я подошел к ней:
– Ленк! После школы пойдем ко мне? Хочу тебе кое-что показать.
– Нет, Михаил, сегодня не получится. Мы договогились со Светиком поехать в гогод. Надо заскочить в художественный салон.
– А почему не со мной?
– Ну она же моя подгуга, мы давно уже не гуляли вместе.
– Из-за меня? А я что, плохая замена подгуги?
– Че ты дгазнишься? Нет, не из-за тебя... Но когда мы с тобой, Светик же с нами не ходит...
– А я хотел показать тебе свои картины... – это был самый крупный козырь.