Слезинки в красном вине (сборник) Саган Франсуаза
Скромное осеннее солнце озаряло Англию, постепенно удлиняя на все еще ярко-зеленом газоне массивную и торжественную тень башен Фаунтлерой-кастла. Теперь многочисленные посетители замка, разбившись на говорливые группы, направлялись под бдительным, но усталым взглядом смотрителей к потайному ходу. Было уже около шести часов вечера, и замку вскоре предстояло закрыться для этих докучливых гостей. Только одна маленькая группка еще пробегала рысью по большому коридору второго этажа. Экскурсовод, обеспокоенный и смущенный, как и всякий раз, когда хозяева, «их милости», пребывали в своем жилище, спешил, а потому не заметил, что юный ловкач Артур Скотфилд спрятался за какими-то доспехами.
Лицо этого худощавого рыжего молодого человека было приветливым и веселым, и он с похвальной элегантностью носил свою более чем потертую одежду. Теперь, слегка отдуваясь за своим прикрытием, Артур поздравлял себя с тем, что маленькое полотно Франса Хальса и точно оказалось здесь, как раз на том месте, которое ему указали: в конце коридора, напротив большой, обрамленной лепниной двери. Позже, когда стемнеет, достаточно вернуться назад, снять его и улизнуть с добычей через какую-нибудь дверь. Ему казалось, что он отмахал по этому проклятому замку несколько километров, и он недоумевал, что за буйнопомешанные еще могли здесь обитать.
Лорд Фаунтлерой в третий раз раскурил свою сигару. Его обычно кирпично-красное лицо побагровело, и жена лорда, неизменно красивая Фэй Фаунтлерой, бросила на мужа наполовину обеспокоенный, наполовину ироничный взгляд. Этот ужин был нескончаем, и Байрон, их гость, в общем-то напрасно приехал вот так, накануне охоты. Страсть к ней отнюдь не извиняла столь неуместное присутствие, даже более чем неуместное, учитывая ужасное настроение бедняги Джеффри, в которое его повергла ревность. Лорд Фаунтлерой всегда – и часто не без оснований – ревновал свою супругу; и даже теперь, когда она бодро перешагнула за сорок лет, а то и за все пятьдесят, как утверждали ее лучшие подруги, он не мог удержаться и пучил налитые кровью глаза, стоило любому мало-мальски красивому мужчине покрутиться около его жены. Когда он свирепо раздавил в пепельнице свою сигару, Байрон, предчувствуя опасность, распрямил свой длинный шотландский костяк и кашлянул.
– Вы извините меня, – спросил он своим довольно высоким голосом (который, в конечном счете, и мешал Фэй до сих пор лучше к нему присмотреться), – если я удалюсь? Завтра, думаю, нам рано вставать.
– В пять часов, – уточнил Джеффри Фаунтлерой надменно. – Вы правы.
Байрон поклонился Фэй и ее супругу и меланхоличным шагом направился к большой лестнице. Фэй машинально проводила его глазами и вздрогнула, когда Джеффри обратился к ней:
– Полагаю, этот вам тоже нравится.
– Полно вам, дорогой, – сказала Фэй, – у нас и без того выдался тяжелый день со всей этой пыхтящей и топающей по коридорам толпой. Неужели не достаточно?
– Эта толпа способствует оплате ваших шляпок и путешествий, – напомнил Джеффри желчно. – Каждый четверг из-за ваших прихотей на моих предков глазеет всякая деревенщина. А теперь вот еще этот простофиля Байрон притащился в мой дом и бросает на вас многозначительные взгляды. Проклятье! – воскликнул он, стукнув по подлокотнику. – Проклятье! Вы не измените мне под моим кровом!
– Ну, полно вам, – повторила Фэй успокаивающе, – прекратите ваши развратные намеки, Джеффри. Спать пора.
Она встала, и лорд Фаунтлерой, тоже немедленно вскочив, несмотря на свою дородность, последовал за ней в коридор. Пройдя несколько миль до своей двери, она обернулась и простодушно посмотрела на мужа:
– Хотите обыскать мою спальню, Джеффри?
Ее разбирал смех. Но при этом что-то за спиной Джеффри ее беспокоило, какое-то светлое пятно на стене коридора, привлекавшее взгляд. «Чего-то там не хватает, но чего?..» Она открыла рот, чтобы задать Джеффри вопрос, но тот схватил жену за руку и втолкнул в ее покои.
– Извините меня, – сказал он, – но я намереваюсь спокойно выспаться этой ночью. Открою, когда пойду на охоту вместе с Байроном, в пять утра.
И он запер за ней дверь. Она услышала, как тяжелый ключ три раза, не без скрежета, повернулся в замке.
Ее личные апартаменты состояли из огромной прихожей-гардеробной и торжественной, мрачной готической спальни, единственную ощутимую прелесть которой составлял чудесный вид на дикие холмы Сассекса. Джеффри запирал ее тут уже не впервые, но она не могла удержаться от смеха: на сей раз это было совершенно ни к чему. Она разделась, надела любимую шелковую ночную рубашку и начала расчесывать перед зеркалом рыжие, все такие же рыжие вопреки времени волосы. Любовалась своими по-прежнему блестящими зубами, свежей кожей истинной англичанки, худощавым сильным телом и улыбалась самой себе. Вдруг ее рука со щеткой застыла в воздухе. Она вспомнила: «Ну да, маленький Франс Хальс, это он исчез из коридора». Она в этом уверена! Должно быть, кто-то из туристов стащил мимоходом, но она не понимала, как он смог покинуть замок на глазах у бдительного Гордона, дворецкого. «А, подумаешь, – сказала она себе, – невелика потеря…» И ее улыбка стала шире. Ветер хлопнул шторами спальни, и Фэй вдруг осознала, что озябла. Куда же она могла подевать дивный мохеровый плед, подаренный ей дивным Эдмоном Брендеу пятнадцать лет назад? Впрочем, кто же точно подарил ей этот плед, такой легкий, что казался сотканным из лебединого пуха? Эдмон или Пьерино? Она уже не помнила. Должно быть, его засунули в дальний гардероб, который никогда не открывают. Туда Фэй и направилась быстрым шагом.
Открыв дверь, она нос к носу столкнулась с Артуром Скотфилдом. Тот буквально упал в ее объятия и, задыхаясь, поскольку был тесно зажат между чехлами и дверью, несколько раз яростно чихнул из-за нафталина.
«Ну что за невезенье, – думал он, – спрятаться от смотрителя в той единственной комнате, которая оказалась занята! И почему этой женщине приспичило из двадцати шкафов открыть именно этот? Сейчас она завопит, и придется удирать по незнакомым темным коридорам, чтобы наверняка угодить в лапы стражи». На счету Артура это было шестое ограбление, и все пять предыдущих прошли так гладко, что сейчас у него возникло ощущение несправедливости. Не переставая чихать, он ожидал, что вот-вот раздастся пронзительный крик или неизбежные мольбы, но его чихание внезапно прекратилось, когда он услышал веселый и, как ему показалось, ироничный голос, произнесший: «God bless you!»[4] Он машинально пробормотал «спасибо» и поднял голову.
Напротив него стояла красивая леди Фаунтлерой, фотографии которой он раз сто видел в разных журналах, а теперь любовался ею во плоти – обнаженными плечами, рыжими волосами. Только этого не хватало: его вдобавок угораздило нарваться на саму хозяйку дома; а та, даже если не заметила картину, которую он рефлекторно засунул между двумя чехлами, наверняка позовет своего мужа и велит отдубасить нахала. Как он может оправдать свое присутствие в этот час в этой спальне? Какой предлог способен выставить? Его ловкий ум тщетно метался во все стороны.
– Вы не простыли? – спросила Фэй участливо. – Эти коридоры ужасны.
А поскольку он не отвечал, пожала плечами, улыбнулась ему и добавила:
– Тут рядом есть огонь. Идите, обогрейтесь.
Оторопевший Артур проследовал за ней к огромному камину и робко присел на указанную скамеечку, напротив хозяйки. Из-за высоких языков пламени на далеком потолке плясали громадные тени, а щеки Фэй слегка зарделись. От этого она выглядела очень молодой и очень беззащитной, несмотря на все свое хладнокровие. «Похоже, смелости ей не занимать, – подумал Артур не без восхищения, – я ведь, в конце концов, мог оказаться не джентльменом, а убийцей и свернуть ее милую шейку». Он улыбнулся ей успокаивающе и покровительственно, и от этой улыбки его лицо неожиданно похорошело. «Одеть его поприличнее, – подумала Фэй, – и он мог бы стать очень красивым малым, несмотря на свою худобу… Глаза и губы великолепны». Так они приглядывались друг к другу добрую минуту, а потом вдруг одновременно заговорили.
– Я хотел вам сказать… – начал Артур.
– Что вы тут делаете? – осведомилась Фэй.
Оба вместе остановились, удивленные и смущенные, и рассмеялись. Фэй снова заговорила, на этот раз первой.
– Я спросила: что вы делаете в моей спальне в такой час, молодой человек? – молвила она пленительным голосом.
И тотчас же на язык Артура без всяких усилий подвернулся ответ, единственно возможный.
– Я люблю вас, – заявил он. – Я так часто любовался вами на скачках, в газетах, повсюду. Так грезил о вас, что всем рискнул ради этой встречи. Я должен был увидеть вас и сказать вам это.
К нему вернулась самоуверенность, он знал, что язык у него подвешен неплохо, и многие женщины на это попадались. К тому же он не испытывал никаких затруднений, произнося слова любви. Конечно, эта леди Фаунтлерой уже не первой молодости, но чертовски обольстительна, так что он удвоил пыл своего красноречия.
– Ваша красота, – говорил он, – ваша походка, цвет ваших волос, ваши глаза… Ах! Никогда бы не поверил, что смогу добраться сюда.
Она смотрела на него не шелохнувшись и улыбалась с нежностью, словно старому другу, словно не застала его секунду назад прятавшимся в гардеробе.
– Очень мило с вашей стороны, – сказала она, – проделать весь этот путь. Очень тронута. Но вы – молодой человек, очень молодой человек, и я уже слишком стара для вас. Вам надо забыть меня и уйти как можно скорее, пока вас не обнаружили.
Артур покачал головой. Ему изрядно полегчало, но он испытывал некоторое разочарование. И все же у него был безумный шанс, что он не ошибся насчет этой женщины и ее отношения к нему. Тогда он оставил бы маленькую картину там, где она спрятана, вернулся налегке в Лондон и объяснил своему подельнику, что дело сорвалось. Лишь бы остаться еще на несколько мгновений у этого огня, напротив этой дивной особы.
– Не могу ли я остаться еще чуть-чуть? – спросил он умоляюще.
Но она покачала головой и с решительным видом встала.
– Нет, это было бы неосторожно.
Он тоже вскочил, но вдруг увидел, как она остановилась, словно окаменев, и вскинула руку ко лбу. Она стояла перед камином, он видел под прозрачным шелком ее освещенное пламенем тело и чувствовал, что у него немного пересохло во рту.
– Боже! – произнесла она наконец дрогнувшим голосом. – Вы же не сможете выйти… Джеффри, мой муж, запер меня до завтрашнего утра.
– Запер? – переспросил он ошеломленно.
– Да, – подтвердила она, устремив глаза на запертую дверь и словно не замечая его, – да, мой муж ревнив. Он отопрет меня только в пять часов, завтра, отправляясь на охоту. Как это скучно… – сказала она, вновь усаживаясь на скамью, – все эти ключи, замки, что за мания! Попытайтесь все же, – продолжила она властно, – кто знает…
Артур направился к двери, но, несмотря на свой солидный опыт вскрытия запорных устройств, быстро понял, что эта средневековая штуковина никогда не поддастся. Фэй стояла у него за спиной, он вдыхал ее запах и невольно поздравлял себя с ревностью лорда Фаунтлероя и солидностью замка.
– Никак не могу с ним сладить, – сказал он, выпрямившись и обернувшись к ней.
– Боже!.. – прошептала она. – Что мне с вами делать до утра?
Они пристально, с очень близкого расстояния посмотрели друг на друга, и он почувствовал, как его охватывает легкое головокружение.
– Не могу же я провести ночь с влюбленным в меня молодым человеком, – прошептала она мечтательно. – Это было бы неприлично.
Но слово «неприлично» заглохло на ее устах под поцелуем Артура. Он прижимал ее к себе, обнимал за плечи, он был худощав, юн и горяч. От него пахло солнцем, старым твидом, молодой мужественностью, и она позволила себе прильнуть к нему, закрыв глаза и рассеянно улыбаясь.
В пять часов утра лорд Фаунтлерой, проходя мимо спальни своей жены, отомкнул дверь, надеясь, что бесшумно, и немного стыдясь самого себя. Байрон ждал внизу, стуча зубами в предрассветном холоде, и лорд Джеффри, к удивлению шотландца, вдруг сердечно похлопал его по плечу. Они бодрым шагом двинулись к лесу. «Не хватало мне вдобавок разбудить Фэй», – подумал Джеффри, проверяя свое ружье. Но он беспокоился напрасно. Ему не удалось бы разбудить Фэй по той прекрасной причине, что она не спала.
Подле нее лежал юный Артур Скотфилд, голый и нежный, огонь в камине погас, а за шторами занималось раннее утро.
– Ты должен уйти, – сказала она устало, – и не возвращаться. Ступай по второй лестнице справа, после застекленной двери.
Он сел на постели и посмотрел на нее. У него были круги под глазами; она и сама наверняка выглядела не лучше.
– Я провел чудесную ночь, – сказал он очень молодым голосом.
И Фэй протянула к нему руки, привлекла к себе, нежно поцеловала в уголок губ.
– Вот, – сказала она, – это наше прощание. Возьми свою одежду, оденься в гардеробной, где я тебя обнаружила, и уходи поскорее.
Он подчинился, вышел, пятясь, в другую комнату и стремительно оделся. Через щель оставшейся открытой двери шкафа увидел маленькое полотно в раме, лежащее на полу под чехлами, и поколебался. «Слишком глупо, – подумал он, – не прихватить ее с собой». В конце концов, она же сама ему сказала в какой-то миг, что ей плевать и на замок, и на эту мебель, и на все эти вещи, что она любит только мужчин и животных. И они с ней даже не увидятся. Так что он подобрал картину и направился к двери. «Артур!» – окликнули его из соседней комнаты. Он остановился и, прежде чем вернуться, положил картину на пол. Фэй Фаунтлерой сидела с блокнотом в руке. Вырвала оттуда листок, положила в конверт, заклеила и протянула ему.
– Артур, – сказала она, – держи, записочка для тебя. Доказательство моей нежности. Прочтешь в поезде.
Он был тронут. Наклонился, поцеловал еще раз красивое обнаженное плечо и ушел бодрым шагом, забрав по пути свою добычу.
Он никого не встретил, но, храня ей своего рода верность, дождался, когда окажется в пыльном поезде, и только тогда вскрыл конверт.
Почерк леди Фаунтлерой был крупным, размашистым и щедрым, но все же разборчивым. Артур прочитал письмо. Там говорилось:
«Будь осторожен, милый. Эта картина подлинна примерно так же, как твоя страсть ко мне. (Я тоже время от времени нуждалась в деньгах…) Ночь была прелестна… Квиты?»
Это было подписано «Фэй», и Артур Скотфилд, преодолев первое ошеломление, невольно разразился на весь вагон звонким, восхищенным смехом, который заставил обернуться его мирных попутчиков.
Вопрос первенства
Она включила телевизор и стала смотреть, сидя на диване в своей «кошачьей позе», как он сам назвал ее однажды, – ноги подобраны под себя, глаза наполовину прикрыты, – но которая сейчас казалась ему нарочитой и жеманной. На ней был белый пуловер из очень мягкой шерсти, мягкость которого угадывалась даже на взгляд и из которого вырастала ее длинная, белая, такая изящная шея, словно засеянная у основания золотистыми пушистыми колосками, постепенно собиравшимися в пучки, а затем в сноп, обрамляя прелестную головку. «Ее лебединая шея, ее оленьи глаза…» Достаточно ли он трепетал перед хрупкостью одного, перед влажным блеском другого? В своей глупости он даже помянул «породу» по поводу этой шеи, этой головы и этих тонких запястий. Любовь подсказывала ему комплименты, общие для снобов и владельцев молочных коров. Он счел и объявил свою любовницу «аристократичной» и, даже не посмеявшись над этим определением, над его вульгарностью, оказывал ей тяжеловесные знаки внимания, которые обычно уделяют хрусталю или слишком дорогим цветам. Да, он вел себя, словно лакей с замашками сноба или сноб с замашками лакея, что, по сути, одно и то же. И стыдился, поскольку считал, что искажает не восхищение или презрение, испытанное вами к предмету, но сам предмет. Он любил свою любовницу, как можно любить деньги или искусство: со вкусом. И презирал себя за то, что смог добавить свои манерные и убогие словечки к этому столь свободному, безыскусному и малопочтенному чувству, за то, что хотел завернуть в золоченую бумагу и перевязать ленточками такую кровавую вещь, как любовь. Он любил в этой женщине сдержанность, отсутствие дурных рефлексов, мелочности или низменных чувств. Любил ее за то, чего она избегала, за то, что была не способна сделать, любил за ее самоограничения. Хотя какую другую любовь, кроме как безудержную, сам полагал приемлемой? Тысячу раз – о! – тысячу раз он предпочел бы любить ее за измены, или за глупость, или за какой-нибудь дурацкий порок! По крайней мере, он тогда понял бы свое несчастье и одновременно счастье и отведал бы эту насмешку – презирать самого себя! И к тому же, быть может, знал, как порвать с ней сегодня вечером.
Она потянулась. На ней были узкие черные брюки, которые подчеркивали ее великолепное тело. И в этом он тоже оказался обманут, и самим собой, и ею, потому что ночью держал в своих объятиях фурию, рабыню, безумную, а утром любовался, как эта вакханка просыпается вновь изящной и отстраненной. Огонь подо льдом, думал он. Как он мог строить свою любовь на основе этих штампов? Как мог восхищаться этой показной двойственностью и даже находить ее волнующей? В самом деле, какая двойственность может быть у женщины, которая говорит вам «вы» днем и «ты» ночью? Но в обоих случаях ведет себя как посторонняя – и в избыточном равнодушии, и в избыточной пылкости? Хотя он испытывал наслаждение – и, как полагал, одно из самых изощренных (какой ужас!), – играя вместе с ней и ради нее мужчину светского и продажного, проститутку мужского рода, поскольку никогда, никогда она не относилась к нему как к равному. Нельзя щеголять таким гротескным пренебрежением к тому, кого любишь, нельзя также навязывать тому, кого любишь, разнузданность своих сексуальных извращений. Это было фальшью, гнусной фальшью! И хотя ни один эротический образ подобного рода не тревожил его совесть, воспоминание о том, как она порой до непристойности многозначительно в присутствии осведомленных друзей роняла: «До скорого, дорогая подружка», заставляло его краснеть. В каком сраме, в каком претенциозном, прикрытом блестящим жеманством фарсе он погряз? Это невозможно – он, который нравился и любил, был любим и все еще любил любовь, как он смог превратить себя в столь гротескную, столь убогую карикатуру?
– Что пьете? – спросила она, поднимая на него глаза.
– Собираюсь себе налить, а ты что хочешь?
Едва бросив ей, как вызов, это «ты», он почувствовал себя смешным и покраснел. О нет! Лучше уж воспользоваться этим «вы» и этим фасадом, чтобы отступить – элегантно, холодно и так смехотворно! Ибо как приемлемо покинуть ту, в чье тепло зарывался два года? Лучше отступить, это по крайней мере удобно. Она не отреагировала и не ответила. Он твердой рукой налил себе выпить, поставил ставший чужим шейкер на незнакомую полку и направился к креслу, с виду в стиле Людовика XVI. Он чувствовал себя заблудившимся в этом доме, в этой вселенной, где знал и нежно любил каждый уголок, так что почти с облегчением увидел на маленьком экране знакомое лицемерное лицо некоего политического деятеля. Он взглянул на него даже с некоторой симпатией, если не с раскаянием. «До чего же, старина, – мысленно сказал он ему, – я считал тебя смешным, самодовольным, претенциозным и бесчестным! До чего же ты казался мне лишенным ума и сердца и до пошлости трусливым за своим чванством! Ну так видишь ли, мне бы надо было заодно восхищаться тобой… Ведь ты похож на нее». Он вытянул ноги и положил руки на подлокотники. Отдыхал. Через несколько часов его тело – тело усталого, сомлевшего, но по-прежнему невредимого маленького мальчика – вытянется в одиночестве меж двух свежих и беззастенчивых простыней, после разрыва, конечно, после разрушения того, чего никогда не было.
– Нелепо, да? – сказала она. – Они все говорят одно и то же.
Он кивнул. Опять с ней соглашался. Он всегда с ней соглашался. Она говорила так безразлично или так насмешливо, что ей не осмеливались противоречить, настолько она сама казалась готовой уступить. Хотя на самом деле и не собиралась. Цеплялась за свои маленькие мнения, за свой личный опыт, за свой набор жизненных правил, извлеченных больше из ресторанного справочника «Го и Мийо», чем из Библии. И ее усталый, немного тягучий и такой убедительный голос прикрывал испуганную и оттого безжалостную женщину. Да, она боялась: боялась нехватки денег, хотя была богата, боялась постареть, хотя была молода, боялась, что ее разоблачат, хотя за этой аурой элегантности и непринужденности, которую она выставляла повсюду, не было ничего. Ничего за всем этим, никакого ужасного воспоминания. Разве что мужчина, отбитый у близкой подруги, или плохо рассчитанная скупость, или один-два человека, раненные в душу… В худшем случае, оргии в Трокадеро или жульничество в джин-рамми[5].
И когда он покинет ее, вслед за первоначальным гневом или чувством уязвленного тщеславия она испытает именно страх, пока не заменит его кем-нибудь другим. Страх быть одной, словно она и так не одна, причем навсегда, словно ей не предстоит умереть в неотвратимом одиночестве и в страхе, как и жила, словно ее первый крик по приходе в мир был чем-то иным, нежели яростным и горьким криком новорожденной эгоистки… Она из тех женщин, которых не удается представить себе ребенком. Он вдруг осознал, вспомнил, что все ее рассказы о своем детстве, в которых ей хотелось воскресить сады, лужайки, благовоспитанных дядюшек и теннисные ракетки, – все это дивное и безмятежное прошлое всегда вызывало у него впечатление череды пронзительных, нестройных звуков. Словно она пыталась превратить мрачное дело скуки, спеси и онанизма в благочестивую картинку. Она из тех людей, чье детство кажется смутным, а старость непристойной, даже если ничего об этом не знаешь. И он вспомнил даже, как удивился, когда она заговорила с ним о своем первом любовнике. Он приписал это удивление хрупкости своей любовницы, ее невинному и целомудренному виду. Не понял, что для него она, несмотря на все ее ночные излишества, непонятно как, в каком-то таинственном закутке своего существа осталась девственной или же не была ею никогда.
– Какие у вас планы на сегодняшний вечер? – спросила она.
Ему вдруг захотелось ответить кратко: «Бросить вас», только чтобы увидеть, как изменится безмятежное, улыбающееся и уже одобрительное выражение этого красивого лица. И в самом деле, если бы он предложил ей пойти в театр, на пляж или заняться любовью, она бы неизбежно согласилась. Даже поаплодировала бы слегка его изобретательности и дала понять, что его пожелание, каким бы нелепым оно ни было, это как раз то самое, о чем она сама весь день твердила. Даже убедила бы его потом, что эта пьеса, море или смятые простыни – ее заслуга и что он всего лишь следовал за ней; а также что он весь вечер был забавным, словоохотливым и выносливым; а еще, поучаствовав в общем смехе, сказала бы ему снисходительно: «Ты ведь неплохо развлекся?» Так она давала понять, что этот веселый вечер был подарком, который она ему преподнесла. Ведь сама-то она забавной не была: она лишь смеялась над тем, кто забавен, аплодировала тому, кто умен, и кричала, когда с ней хорошо занимались любовью. Но сама по себе она не внушала ни желания смеяться, ни желания размышлять, а если и дарила наслаждение, то лишь потому, что физическое устройство человеческих тел делало его неизбежным. Вдруг он показался себе одним из тех толстых, неуклюжих ящеров, которые влачатся в экзотических болотах, неся на своих подслеповатых мордах какую-нибудь крикливую, ярко окрашенную и зловеще прожорливую птицу, питающуюся исключительно объедками своего носителя и прилипшей к нему грязью. Ей не составит никакого труда подыскать себе другого крокодила или гиппопотама и взгромоздиться на него. Ее оперение достаточно красиво, а голос достаточно пронзителен, чтобы никакое животное не испугалось ее беспрестанных и жадных клевков.
– Сегодня никуда не хочется выходить, – сказал он и достал пачку сигарет из кармана.
Она улыбнулась и проворным жестом бросила ему маленькую, роскошную и слишком плоскую зажигалку, которую он недавно ей подарил. Он поймал ее на лету, не удивившись, что вещица так холодна, словно не ютилась перед тем в человеческой ладони. Словно золото и серебро уже не выполняли свою роль хорошего проводника тепла или желания, соприкасаясь с этой изящной, ледяной, лишенной крови рукой. Это были ее зажигалка, ее диван, ее дом, ее вещи и ее тело. И хотя он заплатил за все это, ничуть не сделавшись владельцем, его это не волновало. Поскольку как раз все то, что было ему дорого, теперь его оскорбляло.
Теперь на экране целовались мужчина и женщина. Они были красивы, как и положено актерам, и рука женщины, стиснувшая затылок мужчины, казалась ошалевшей от нежности, от признательности, от чего-то безумного, ужасно драгоценного, чего ему вдруг стало не хватать – до головокружения, до горя. Какой-то комок застрял у него в горле, защемил яремную вену, мешая крови заполнить сердце, не давая ему биться. Он был один, он был беден, ему было холодно, страшно и голодно, у него не было возраста, имени, будущего и друзей. Он был наг и дрожал от нежности, потому что стереотипная актриса целовала на маленьком экране бесцветного молодого героя. Стоило ему сказать пару слов, и сидящая здесь женщина разделась бы догола, гладила бы руками его тело, ощупывала, провоцировала, говорила бы ему ужасные, лживые слова, говорила бы «люблю тебя» и кусала в шею. А потом он оказался бы еще более одинок, и дрожь превратилась бы в просто сдерживаемый стук зубов. Он посмотрел на нее. Ее глаза были прикованы к этой влюбленной паре на экране, а на губах появилась улыбка, слегка окрашенная презрением, улыбка, которая означала, что все это досадно, но такая уж она, любовь.
«Тогда, – подумал он с внезапным ужасом, – но тогда, если она испытывает такое презрение к любви, почему упрямо хочет ею заниматься и говорить о ней? По какому праву заимствует слова, жесты, даже эту душераздирающую маску?» Ему хотелось ударить ее, как бьют обманщика, подсунувшего фальшивку. До него она никогда не любила; она сама сказала ему это, и он тогда возгордился, как дурак. Из-за какого же тупого и преступного самодовольства смог он в тот момент скрыть от себя неизбежное следствие этого признания? Ведь если она никогда не любила до него, значит, никогда не полюбит и после, да и его самого не любила все это время? Он познакомился с ней, когда она была любовницей другого, и насладился удивительной легкостью, с какой она бросила того другого, чтобы уйти к нему. Он приписал любви эту проявленную ею тогда бесстрашную жестокость, приписал своему собственному обаянию эту стремительность и назвал порывом то, что было лишь отступничеством. Отступница! Вот кто она такая! Отступница, оставляющая после себя пустоту, идущая от пустыни к пустыне, все вокруг себя – ресницы, лица, напольные ковры, саму зарю – делая сухим, холодным и бесцветным. Тот мужчина позже убил себя, врезался на машине в дерево, и он вспомнил, с какой осторожностью сообщил ей эту новость, исходя из туманного, идиотского, но важного для него принципа, что невозможно прикасаться своей кожей к коже другого, овевать его губы своим дыханием, исторгать у него слезы наслаждения или печали, не оставив на нем, пусть и оставшись сам целым и невредимым, частицу собственной кожи, дыхания, взгляда. Впрочем, услышав новость, она и бровью не повела, лишь слегка пожала плечами и отвернулась – из сдержанности, как он подумал. Даже сказала что-то про невезение. Так он и обнаружил, что для нее этому брошенному ею мужчине, который вскоре разбился на машине, просто не повезло. Она была ни при чем в этой столь короткой жизни, ни при чем в этой любовной истории, в этой смертельной аварии, и он вдруг содрогнулся, словно это вовсе не было аварией, словно он пообещал самому себе, как только покинет ее, скорую смерть.
«Юная Парка», – подумал он и, будто по иронии, увидел, как она протянула руку, взяла лежавшую рядом изысканную, многоцветную вышивку, которую недавно начала, и, сдвинув брови, методично задвигала длинными точеными пальцами. Это было весьма символично – бесполезная вышивка, которая останется ей… Было немыслимо и невообразимо, чтобы она связала свитер, шапку, кошелек, в общем, что угодно, для кого бы то ни было. Он никогда не видел, чтобы она передала кому-нибудь хлеб, придержала дверь, дала прикурить. И если бросила ему недавно зажигалку через комнату, то лишь ради того, чтобы хвастливо, подчеркнуто напомнить, что даже его собственный и весьма дорогой подарок – который он, влюбленный в нее, сам выбрал у ювелира – она снисходит ему одолжить. Она ничего для него не делала даром, и единственное преимущество, которое он имел в ее глазах по сравнению с миллионами голодных китайчат, состояло в том, что у него в кармане было достаточно, чтобы оплатить счет в «Максиме».
Она нахмурилась и опустила глаза к вышивке, очевидно, столкнувшись с какой-то технической трудностью. Потом, смирившись, скрестила лодыжки, собрала мотки шерсти и положила все перед собой. «Как она белокура, невероятно белокура», – мельком подумал он, прежде чем она повернулась к нему и открыла рот:
– Знаете… Сирил меня любит. Я оставлю вас.
И он тотчас же почувствовал, как его пронзила чудовищная тоска, ему захотелось блевать, цепляться за ее платье. И белокурые волосы в последний раз, словно пламенем, озарили то, чем отныне станет его дальнейшая жизнь: ад.
Несколько слезинок в красном вине
Один час… Даю ему один час. Час опоздания – это максимум, что может вытерпеть женщина. Такая, как я, во всяком случае. Счастливая в браке, красивая, признанно красивая, соблазнительная и желанная. Которую желает не одна дюжина типов… шестерых могу даже назвать. Женщина в восхитительной шляпе и в восхитительных лисах, которая вот уже полчаса, сидя на каменной скамье в парижском сквере, ждет опаздывающего мужчину – что постыдно, немыслимо. Нелепо. Я красива, элегантна, желанна и нелепа. Но через полтора часа я все еще буду здесь и, стоит ему только захотеть, истопчу свою гнусную шляпу и брошу эти гадкие шкуры на скамейке. Стоит ему только захотеть, придя сюда наконец, я разденусь догола в этом сквере и потащусь за ним пешком через весь город.
А если не придет, покончу с собой. Вернусь домой, поцелую Анри, положу на постель свою шляпу (потому что это приносит несчастье) и повешу лис на вешалку (потому что люблю порядок). Потом возьму в своей чудесной ванной пузырек, припрятанный за средствами для снятия макияжа, вытряхну содержимое на ладонь и проглочу одну за другой эти горькие белые таблетки, запивая теплой водой. Как раз сколько надо. Ни слишком много, ни слишком мало. Не собираюсь так смешно промахнуться с этим делом. Хватит с меня смешного: любила смешно, жила смешно, надо хоть умереть без нелепостей. У меня больше нет юмора. Любовь есть, причем с большой буквы, а вот от юмора все буквы, и большие и маленькие, давно вылетели в окно. С тех пор как появился Бернар Фару.
Бернар Фару! Что за имя!.. Никакого очарования, ничего. Только подумать, ведь я, Роберта Дюрьё, была счастливой в браке женщиной, элегантной, соблазнительной, желанной и так далее. Женщиной, которая не знала Бернара Фару. А теперь вот уже целых полгода я тряпка, которая знает Бернара Фару. Бернара Фару, работника страховой конторы, не особенно красивого, не особенно умного, самодовольного эгоиста и хама – поскольку заставляет меня ждать теперь уже десять минут – и которого я люблю. Но ни секунды не прожду больше одного часа. Впрочем, уже темнеет, скамья ледяная, в сквере пустынно. Со мной тут может случиться что угодно. Напасть на меня может кто угодно, этот бродяга, например, который притащился сюда вместе со своим мешком, худобой и грязью. Даже не старый еще, мог бы запросто мне шею свернуть. Но что это он делает? Плюхается на мою скамейку? Только этого не хватало! Ну и видок, должно быть, у нас… я в своих лисах, он в своих лохмотьях! То-то Бернар посмеется. Если придет.
Люка Дюдеван, известный под кличкой «Люлю Портки», осторожно вытянул ноги и с облегчением вздохнул. Он все верно приметил: кроме дурехи с ее кошкой вокруг шеи, на скамейке больше никого. Это стало просто мученьем каким-то – найти спокойную скамейку. С первых же погожих дней все горожане без машин захватывали облюбованные Люка скамейки, его верные, гладкие и голые зимние скамейки. Нежились тут часами, в губы целовались, как же без этого, книжки читали, а иногда – хуже не придумаешь – сторожили тут своих горластых карапузов, которые косо на него поглядывали. Но сейчас уже темно, и эта каменная, чертовски жесткая скамья в мрачноватом сквере не привлекала ни упитанных, ни углозадых обывателей. Кроме этой вот брюнетки. И впрямь красивой в своей шляпе. Все смотрит в сторону аллеи, явно поджидает кого-то… Надо быть полным кретином, чтобы заставлять такую женщину ждать! Если бы Люка не отказался давным-давно от красивых женщин, от красивых машин и от всей нашей распрекрасной цивилизации, он бы за ней приударил. И если бы не его рванье, это вполне могло бы сработать. В свои тридцать восемь лет, прилично одетый и навеселе, он, душка Люка 60-х, мог любую подцепить.
Он открыл мешок, достал свою драгоценную, полную до краев бутыль, откупорил и уже поднял локоть, но вдруг остановился. Плечи сидевшей рядом женщины сотрясались от беззвучных, но неистовых рыданий. Жутко было на это смотреть, и Люка словно против воли придвинул к ней свою драгоценную бутыль. Стекло звякнуло о камень скамьи, женщина повернулась, и Люка увидел ее лицо: два светлых глаза, блестевшие под вуалеткой, обведенные карандашом и горем, переполненные круглыми, неудержимыми слезами. Они смотрели друг на друга довольно долго, взгляд голубой и взгляд черный, взгляд безутешный и взгляд сочувственный. Но вдруг она словно очнулась, пробормотала «спасибо», взяла драгоценную бутылку, отхлебнула большой глоток и вернула. Слезы немедленно иссякли. Она вновь порозовела, почти улыбнулась, и Люка в который раз гордо отметил несказанную благотворность красного вина.
– Здорово помогает, – сказал он со всем достоинством верного потребителя.
– Да, очень, – отозвалась она, доставая носовой платок из кармана.
И высморкалась, да так мощно, что звук удивил ее саму. Бросила в сторону Люка извиняющийся взгляд, но тот, джентльмен до кончиков ногтей, пил в свой черед, будто не слыша ничего, кроме дивной песни вина в своих жилах.
– Что это за марка? – поинтересовалась она.
– Понятия не имею, – сказал Люка, вытирая губы рукавом. – Во всяком случае, тринадцать градусов. Я его беру у Добера, приятеля. Еще чуточку хотите? – предложил он любезно, но без особого воодушевления, потому что, вообще-то, рассчитывал на эту бутылку, чтобы скрасить вечер.
– Нет, нет, большое спасибо, – тактично отказалась брюнетка. – Но мне от этого полегчало, в самом деле. Я в этом нуждалась…
После того как она сама намекнула на свои слезы, Люка мог осведомиться об их причине:
– У вас горе какое или надинамил кто?
– Думаю, что надинамил, – ответила она. – Сейчас уже на целых полчаса.
– Мудак он, этот тип, – сказал Люка твердо. – Полный мудила, с вашего позволения.
– Но больше часа я бы не стала ждать, – продолжила она окрепшим голосом. – Уж в этом-то я поклялась. Без одной шесть встаю, возвращаюсь домой и… И вот.
– На вашем месте, – начал Люка, – я… Эх, уж я бы!..
Он сделал неопределенный жест рукой, его лицо стало задумчивым. «И почти красивым», – подумала Роберта.
– Так что на моем месте? – подхватила она.
– Меня это, конечно, не касается, – продолжил Люка, – но я в свое время тоже, бывало, ждал женщин на скамейках, и всякий раз, когда это было больше часа с четвертью, дело плохо кончалось… Для меня, я хочу сказать.
Она пристально на него посмотрела:
– А в другие разы?.. Когда вы уходили… раньше?
– Ежели уходил раньше, значит, мог уйти, – сказал Люка, глядя на нее в свой черед. – Это они смекали довольно быстро. И потом прибегали как миленькие.
Наступило задумчивое молчание. Роберта и Люка казались аллегорической парой: «Философ и его ученик». Она посмотрела на свои ноги, потом на аллею. Словно в рассеянности протянула руку к Люка, и тот, смирившись, вложил в нее бутылку. Он нес моральную ответственность. Она отхлебнула (довольно большой глоток, отметил он с грустью) и вытерла губы рукавом из роскошной шерсти, тем же жестом, что и он.
– А когда они вас нагоняли? – спросила она с колебанием в голосе.
– Я уж у себя был, – засмеялся Люка (невольно, потому что у него не хватало трех зубов спереди и это его раздражало в преддверии своей новой победы). – А там у меня Клопинетта, и уж она-то меня точно любит. Так что… – закончил Люка кратко, если и не совсем грамматически верно.
Он сопроводил это «так что» неопределенным жестом, который, однако, настолько ясно означал: «Так что, оказавшись в тепле, под своим мостом, с Клопинеттой…», что Роберту захватила та же мысль: «Так что, оказавшись в тепле, у себя дома на авеню Поль-Думе, с Анри…»
Она медленно встала, отряхнулась. «Великолепная женщина, – подумал Люка, – ладно скроена и все такое…»
– Я пошла, – сказала она, – домой.
– Так ведь часа еще не прошло, а? – спросил Люка, щурясь от смеха.
Он был доволен, отмочив отличную шутку. Решил остаться тут и полюбоваться на приход того типа. И уже предвкушал развлечение. Довести до слез женщину с глазами такого цвета – это ему даром с рук не сойдет.
– Нет, – сказала она и тоже засмеялась. – Нет, часа еще не прошло. Тем хуже, я… До свидания, мсье. Спасибо за… Спасибо за все.
Роберта вытянула руку, указывая на Люка и даже на бутылку, что немного встревожило владельца. Но она уже склонилась, схватила своими теплыми ладошками руки Люка, слегка стиснула их и убежала. Исчезла в аллее. «Как раз вовремя», – подумал Люка, увидев через три секунды появление раздраженного молодого человека, который, просидев рядом с ним следующие полчаса, нетерпеливо бил копытом.
Бернар Фару был тем более раздражен, что и в самом деле застрял в автомобильной пробке.
Хотя при этом он и не думал извиняться за свое опоздание, не думал также, что Роберта может его не дождаться и вместо нее на скамейке окажется этот похохатывающий неизвестно над чем бомж-придурок. Из-за чего он испытал досаду, потом сомнения, а затем и любовь, то есть почти сразу же. Однако Роберта больше не ждала его нигде. Бог знает почему, но она его разлюбила.
Мелодия сцены
Этот мотив мелькнул у него в голове в конце вечера и показался столь соблазнительным, что он укрылся в гардеробной, желая записать первые такты в свою книжечку с адресами: до-ми-си, си-ля-соль… Сперва он вообразил его в исполнении фортепьяно, но в этих первых нотах было столько веселости и свободы, что они требовали большего. Он насвистывал, развязывая шнурки, забыв на мгновение сцену, начатую Анитой в машине. Ненадолго.
– Ты меня слушаешь? Я не спрашиваю, слышишь ли ты меня, но ты меня слушаешь?
Анита повернулась к мужу, изобразив на своем красивом лице то, что полагала смесью огорчения и сарказма. Ни на миг она не представляла себе, что у нее может лосниться нос и что свет летней зари так жестоко углубляет ее первые морщинки. И этот недостаток воображения обнаруживался досаднее, чем обычно. Впрочем, «недостаток» – не то слово, поскольку порой воображения ей хватало в избытке, но лишь в одном-единственном смысле: претензий к нему.
Словно птица в своем гнезде, Анита мало-помалу накапливала ничтожные, разнородные, порой даже противоречившие друг другу инциденты, которые ей удавалось чудесным образом суммировать. И когда подсчеты были готовы, она в один прекрасный день торжествующе предъявляла их ему как множество примеров, доказательств ее теорий, которые все основывались на поверхностности, безразличии и даже снобизме Луи.
– Но я тебя слушаю, – сказал он вяло.
Хотя тут, вероятно, нужен джазовый темп: сначала контрабас, кларнет и, быть может, банджо…
– Я не понимаю! В самом деле не понимаю. Может, я идиотка…
«Некоторые возможности не стоит упоминать», – быстро подумал Луи с озорством. Но тотчас скроил мраморное, отрешенное, почти раздраженное лицо, словно гипотеза об идиотизме Аниты самой своей абсурдностью звучала как неуместный каламбур в серьезной беседе.
– Я тоже не понимаю, – сказал он. – Вечер как вечер, такой же, как другие…
Она издала короткое победное ржание и уселась в кресло, нарочно напротив него, твердо положив руки на подлокотники и решительно блестя глазами. И этот блеск, увы, означал, что ему предстоит не просто сгладить дурное настроение жены, а наверняка вытерпеть одно из ее нескончаемых разглагольствований. Он вздохнул и закурил сигарету, с удовлетворением шевеля освобожденными пальцами ног.
– …Ты сам это сказал, мой бедный Луи: «такой же вечер, как другие». Ни лучше, ни хуже: напрасный вечер. Да и что могут тебе дать все эти снобы?
Это было правдой: с тех пор как он в прошлом году получил в Голливуде Оскара за лучшую музыку к фильму, определенное парижское общество привечало Луи. Правдой было и то, что он находил какое-то детское удовольствие в этой атмосфере изысканности, приветливости и комплиментов, которой ему так жестоко не хватало долгие годы. «Которой нам не хватало», – подумал он совершенно искренне, поскольку Анита достаточно жаловалась на жизнь в те времена, которые называла «нищими». Так что ее нынешнее подчеркнутое пренебрежение к тому, чего она сама так желала, казалось ему несколько поспешным и навязчивым. Она была красивой женщиной, хорошо одевалась, явно находила в этом удовольствие; и Луи недоумевал, откуда эта злость и все более и более преувеличенное презрение. Она тем временем продолжала:
– Знаешь, например, что мне сказала твоя распрекрасная подруга Лора Кноль? Догадайся!
– Вовек не догадаюсь, – ответил он твердо.
– Надеюсь. Ей хватило наглости сказать мне: «Чему я завидую, моя милая Анита… – тут она заговорила писклявым смешным голоском, совсем непохожим на красивый голос Лоры Кноль, – так это не нынешнему успеху вашего Луи, а вашим прежним, тяжелым годам: жить с творцом, должно быть, так чудесно!.. По сравнению с этим все денежные затруднения… пфф!..»
Она произнесла эту последнюю фразу с саркастической напыщенностью. И Луи захотелось заметить ей, что, в конечном счете, эта фраза сама по себе не так уж фальшива, а еще сильнее хотелось напомнить, что Лора Кноль не так уж и не права, поскольку эти трудные, эти нищие годы были переполнены, безмерно богаты их любовью: на протяжении пяти лет он был безумно влюблен в Аниту и всецело привязан к ней. И если начало богатых лет совпало с угасанием его страсти, то на самом деле не он, Луи, в этом виноват. Он принес свой успех ей, торжествующе положил к ее ногам. Это глупо, быть может, но он хотел разделить его только с ней. Однако в Аните обнаружилась суровая, презрительная интеллектуалка, новая женщина, которую он никогда не знал, на которой не собирался жениться и кому даже не хотел говорить все это. Он думал уже только о том, чтобы увильнуть…
А она настаивала, язвила или хотела уязвить:
– Тебя это не задевает? Неужели наглость этой гусыни-богачки, которая завидует нашей нищете, и впрямь тебя не задевает? Хотя Лора Кноль ведь у нас неприкасаемая…
– Да куда ты клонишь? – спросил он, отвернувшись в раздражении.
Потому что на сей раз она попала в цель: Лора ему нравилась, несмотря на свои норковые манто, и он даже надеялся, если чуть повезет, довольно скоро стать ее любовником. На этом вечере она вполне недвусмысленно улыбнулась ему, подкрепив свою томную улыбку взглядом фиалковых глаз, который мог бы внушить надежду даже кому-то еще менее притязательному, нежели он. Он улыбнулся. За последние два-три года случаи подворачивались все чаще, но если он и воспользовался ими раза три-четыре, то с таким избытком предосторожностей, что намеки Аниты наверняка не имели под собой никакой основы. Так что он невинно пожал плечами, встал, потянулся и направился в ванную. Голос Аниты преследовал его и когда он остановился перед собственным отражением в зеркале – слегка расплывчатым отражением тридцатипятилетнего, немного усталого, но в конечном счете неплохо выглядевшего мужчины.
– Наверное, я тебя достаю, – говорил голос в комнате, – но если не я, то кто скажет тебе правду? Тебе нужно…
«И так далее, и так далее», – подумал он, с шумом открывая краны. До-ми-соль, до-ми-ре… Да, есть в этой мелодии обаяние, чуть дерзкая веселость, которая позволит ему записать ее даже в миноре, то есть добавить скрипки, не уменьшив при этом ее задора. Решительно, ему понадобится большой оркестр… И он попросит Жан-Пьера сделать оркестровку в чуть более быстрых ритмах.
Он взял тюбик зубной пасты, отвинтил крышечку и застыл. В зеркале из-за его спины возникло лицо Аниты, белое от гнева и словно сведенное судорогой бешенства. Он даже не сразу сообразил, кто эта незнакомка, эта гарпия, осмелившаяся встрять между ним и его музыкой. Она сделала два шага, положила руку в кольцах на кран и резко его закрыла. Он увидел, как белая рука покраснела на суставах, заметил мимоходом синий сапфировый блеск перстня, который подарил ей два месяца назад на их годовщину, годовщину их свадьбы, десятилетие брака. Они поженились, чтобы вместе встретить и радость, и горе, но не знали, что в его случае радость автоматически повлечет за собой горе.
– Ты мог бы смотреть на меня хотя бы сейчас, когда я с тобой серьезно говорю…
Она оперлась о раковину рядом с ним, тяжело дыша, и они смотрели друг на друга, как два врага. Точнее, это она смотрела на него, как враг, а он был смущен, почти напуган этим ощущением столь близкой ненависти. «Спокойно, – сказал он себе, – спокойно». Протянул руку, вновь пустил воду, без брызг, и размеренным, быть может, чуть-чуть слишком размеренным жестом подставил под струю зубную щетку.
– Ты серьезно говоришь отнюдь не только сейчас, – ответил он мягко (тоже чуть-чуть слишком мягко). – Ты со мной вообще иначе не говоришь. Не могла бы ты попытаться делать это просто любезно?
Она открыла рот, чтобы возразить, но он уже продолжал настойчивым, торопливым тоном, который ее остановил.
– Послушай, – сказал он, – это надо прекратить. Надо прекратить эти упреки, этот способ существования. Ты меня утомляешь, Анита. Ты меня достаешь. У меня сейчас мелодия в голове, я ее слышу вот уже два часа: слышу на кларнете, слышу на скрипке, слышу на арфе, и, что бы ты ни говорила, как бы ни кричала, эта мелодия перекрывает твой голос. Понимаешь?
Он чувствовал, как его охватывает какая-то экзальтация, знал, что это опасно, но она была неукротимой, вздувалась, как река, переполнялась десятками мелких потоков, порожденных десятками подавленных вспышек гнева.
– И благодаря этой мелодии, – продолжил он, – если она окажется хороша, я заплачу за квартиру, за машину, за твои платья, за мои костюмы, за повседневную жизнь и даже за ужины в ресторане с этими людьми, которых ты презираешь, не имея на это права. И если понадобится, заплачу также за билеты на самолет, чтобы улететь далеко от тебя, и буду улетать все чаще и чаще. И если понадобится, заплачу также за другую квартиру и другую машину, чтобы у нас были две отдельные жизни, чтобы я был спокоен, чтобы вечером, чистя зубы, мог совершенно спокойно насвистывать музыку!
Он увидел в зеркале, как лицо жены покраснело, увидел, как она отступила на шаг, увидел даже, как на ее глаза навернулись слезы, прежде чем она повернулась к нему спиной и вышла из ванной. Он поднес зубную щетку ко рту и начал методично чистить зубы, чувствуя, как сильно колотится сердце: он терпеть не мог быть неприятным. И уже смирившись, предвидел с жалостью, с горечью последующее примирение на подушке, лживое и вечное примирение… Он оцарапал десну и безразлично посмотрел на тонкую струйку крови, текущую по нижней губе. К его удивлению, диковатый незнакомец напротив вдруг начал улыбаться. До-ми-соль, фа-ми-соль… Вот оно! Эта мелодия заслуживала органа. Но не пресного, чопорного органа католического венчания, а большого, трепетного органа свободы. Он наверняка раскроет ее уже в экспозиции, в самом начале, без всяких прикрас, быть может, с помощью трубы… Насвистывая, Луи вернулся в спальню мужественным шагом, шагом солдата-победителя. «Но в какой же убогой борьбе?» – подумал он, заметив на поле битвы свою побежденную, мрачно облекшуюся оскорбленным достоинством и столь же прозрачной ночной рубашкой. Чтобы обеспечить этой женщине почетное поражение, ему еще требовалось положить ее на обе лопатки, и он склонился к ней, покоряясь наслаждению.
Анита была напугана, что и показала, и наверняка сердилась на себя теперь, когда он лежал рядом. «Вдвойне победитель», – наверняка думала она, словно их объятия были для него победой. Он чувствовал, как она раздражается в темноте, и старался дышать равномерно, глубоко, как подобает спящему; но, странно, эта нарочитая равномерность вызывала у него одышку. При этом он еще сдерживал кашель и желание курить, столь же назойливое, как и разбиравший его смех. Ибо лицо Аниты только что, благодаря красноречивой мимике, было совершенной – и комичной – аллегорией гордости, побежденной желанием, которая так стремительно передалась в ее теле: сначала она инстинктивно отпрянула назад в возмущении, потом, тоже инстинктивно, устремилась вперед, в таком чувственном порыве, что они жестоко и глупо столкнулись в темноте. И он даже чуть было не спросил ее, что не так, прежде чем сам, слава богу, понял смысл всей этой суеты. Потом одно лишь воспоминание о Лоре, к которой он втихомолку воззвал, помогло ему не ослабеть, пока жена опрометчиво расточала себя в криках и рывках. Тем не менее он продолжал дышать как настоящий метроном и через несколько мгновений смог бы безнаказанно отвернуться к стене с глупым урчанием самца, вкушающего свой неприкосновенный, восстанавливающий силы сон. Он уже напрягал икры для этого поворота, когда его остановил голос Аниты – прерывистый из-за тяжелого дыхания, а стало быть, вполне бодрствующий и сам себя выдавший.
– Как мы могли дойти до этого? – спросил голос Аниты, голос без выражения, опустошенный.
«Почти как у той прекрасной актрисы в фильме «Хиросима, любовь моя», – подумал он вдруг.
Последняя надежда удерживала его в молчании, но тот же печальный и кроткий голос уже продолжал:
– Не притворяйся, будто спишь, бедняжка мой дорогой. Ответь мне… Как мы могли дойти до этого?..
И он услышал, как отвечает против воли голосом охрипшим и жалким:
– До чего? До чего дошли?
– До того, чтобы говорить друг другу те ужасные вещи, которые говорили.
– Что? Что? – пробормотал Луи с облегчением, поскольку испугался на миг, что она намекает на их недавние утехи, но, к счастью, для Аниты (как, впрочем, и почти для всех женщин) желание самца само по себе было доказательством любви – само проявление этого желания, казалось, утверждало страстную природу чувства.
– Что? Да из-за ерунды; просто понервничали, ничего серьезного, – сказал он успокаивающе. – Спи давай.
– Ничего серьезного?.. Ты на самом деле веришь в то, что говоришь?
Ну нет, он не верил в то, что говорил, однако не ей хотел бы в этом признаться: лучше уж Лоре, или Бобу, своему лучшему другу, или своей матери, или консьержке, кому угодно, только не ей. У него больше не было желания говорить с ней о чем бы то ни было (и особенно о той единственной вещи, разговора о которой – причем только с ней одной – она могла бы по-настоящему от него потребовать: то есть о нем и о ней, о них и об их будущем).
«Это стало невозможно», – подумал он, когда она, приподнявшись на локте, склонилась к нему, к его плечам и поникшей голове, которые в слабом свете раннего утра слились за ее волосами в неподвижную темную массу. Он чувствовал изысканный аромат духов, смешанный с запахом ее тела, их тел после любви, тот самый, который был для него обжигающе нежным запахом самого счастья, и вдруг вынырнувшая из прошлого рука неистово схватила его за горло и вытрясла оттуда сухое рыдание, спазм без слез, сила которого удивила его самого. «Надо бы с ней поговорить, – подумал он очень быстро, хотя, даже формулируя эту гипотезу, отвергал ее, – надо объяснить ей, чтобы она меня поняла, а главное, признала».
Поскольку, говоря с ним, она уже давно обращалась к кому-то другому, к какому-то незнакомому и неприятному Луи человеку, которого он, так же как и она, никогда не смог бы ни полюбить, ни выносить. Подменила этим грубым и равнодушным снобом влюбленного, доверчивого и веселого Луи, каким, как ему помнилось, он был. Он-то, по крайней мере, никогда не забывал очаровательную и счастливую девушку, искреннюю женщину, которой она была и к которой он всякий раз хотел обратиться. И всегда с огорченной и изумленной нежностью видел, как она отказывается его слушать, словно находя в этом разоблаченном обмане горькое интеллектуальное удовлетворение. Быть может, ни он, ни она уже не были похожи на тот образ, который прежде видели и любили друг в друге. Но он хотя бы не отрекался от него, он хотя бы о нем сожалел! Он хотя бы жаловался на то, что перестал быть счастливым, а она, в конечном счете, жаловалась на то, что никогда счастливой не была.
«И быть может, – подумал он, открыв глаза в темноту, – как раз потому, что я в самом деле любил эту женщину и в самом деле сожалею о ней, я смогу ее покинуть. Чего она сама никогда не смогла бы сделать: ведь если я ее покину, то в память о ней».
Над ним, уже где-то очень далеко, бредил голос:
– Знаешь, Луи, слова могут завести очень далеко. Нам надо быть осторожнее. Ты не должен больше говорить мне ничего такого, чего ты по-настоящему не думаешь, – добавила она серьезно, – даже в гневе. Знаешь, это ведь имеет значение… Ты слушаешь?
Но он уже не слушал. Впрочем, он никогда больше не будет ее слушать. Он закрыл глаза, и то, что он слушал, было насвистывание велосипедиста на пустынной улице.
Он говорил себе, что скоро, на заре, на похожей улице другой свободный человек будет насвистывать его, Луи, мелодию – он сам, быть может.
Третье лицо единственного числа
На следующий день после свадьбы Люка Амбриё встревожился за свое будущее. Хотя его счастье было для всех очевидно, его собственной измученной душе оно таковым не представлялось. Он поклялся родителям Лоранс, всей ее семье, ее друзьям, ей самой, даже ее прежним воздыхателям, что сделает ее счастливой. Но не видел, не слышал, чтобы и Лоранс сделала то же самое перед его близкими. Семьи, конечно, у него уже не было, но он имел верных друзей и нежных подружек. А им Лоранс ни в чем таком не поклялась. Однако что означала для нее фраза Мари-Клер, например, дорогой старушки Мари-Клер, свидетельницы Люка на его свадьбе?
«Вы ведь немного приструните этого повесу, Лоранс? – сказала она ей. – Заставите повзрослеть, надеюсь?.. Не слишком, конечно». Что же это означало для мало-мальски изощренного уха, если не: «За ним глаз да глаз нужен. Однако вам не стоит заставлять его прикидываться крупным буржуа или принимать себя всерьез. Просто позвольте ему быть счастливым, точнее, пусть он и дальше им остается». Но когда Жером, его друг детства, застонал со смехом: «Мне так полегчало, когда я доверил вам этого старого волокиту, Лоранс… Осточертело неделями терять его в ночных кабаках», это, конечно, ясно означало: «Любите его, хольте и лелейте, потому что он необычайно сентиментален. И достаточно уважайте, чтобы он считал себя свободным».
«Да, да, я этим займусь. Не знаю, удастся ли мне это, но сделаю все, что смогу», – ответила Лоранс, тоже смеясь. Люка не понравилась эта последняя фраза: «Сделаю все, что смогу». Словно у сил Лоранс, у сил влюбленной женщины был предел… Хотя влюбленной-то она точно была. Сама захотела этого брака, практически силой навязала его своей семье, плакала, когда он предложил ей отступиться. И в самом деле, никто и поверить не мог, что она это всерьез: Люка был всего лишь рекламщиком, мелким рекламщиком, чье дело, правда, шло не так уж и плохо, но ведь отец-то Лоранс был одним из самых крупных производителей муки во Франции. Да, она его любила. Готова была посвятить ему «прекраснейшие годы своей жизни». Но были ли эти «прекраснейшие годы» такими же и для Люка? Из своих сорока пяти лет он до сих пор лучшими своими годами считал шестнадцать – когда по окончании средней школы открыл для себя Женщину. Потом тридцать два, когда, женившись, открыл женщину. И наконец, сорок, после развода – когда открыл женщин. Лоранс же исполнилось всего двадцать пять, он был ее первым мужчиной. То бишь ее первым любовником.
Тем не менее становилось ясно, что, несмотря на ее любовь, счастье Люка отнюдь не было главной целью Лоранс (впрочем, в двадцать пять лет это обычно и не является целью влюбленных женщин). С другой стороны, пусть бы ее целью было собственное счастье, что в ее возрасте было бы вполне понятно (человеку в возрасте Люка), так ведь нет же: опять неверно! Ничуть! Лоранс, очевидно, подчинялась другим законам, нежели законы любви. Часто, уходя к своему портному или на какой-нибудь светский ужин, она напускала на себя какой-то особый, решительный и спокойный вид, выражение того упрямого спокойствия, которое придает исключительно исполнение долга. (Или безнадежность – но этого она еще не знала.) Однако, слава богу, супружеский долг для нее долгом, то есть тяжкой обязанностью, отнюдь не был! Ведение дома тоже, поскольку все тут восхитительно велось Мелиндой, надежной женщиной, которой дистанционно управляла с авеню Фош теща Люка. И не те несколько часов, которые Лоранс проводила в Луврской школе. Так что же ей тогда придавало – и в вечернем платье у Режины, и во фланелевом пальто в Лоншане (скачки она посещала только там, к великому отчаянию Люка), и даже в джинсах у них дома, в этом большом доме с маленьким садиком, который она нашла у моста Альма, – этот вид удовлетворенной добродетели? Люка-то его замечал, но никто другой не смог бы ни заметить, ни четко обозначить (кроме разве что Мари-Клер, но та уехала на год в Мексику), тем более что его можно было приписать уверенности, счастью, веселости, кокетству, характеру, даже иронии. Но его причина – уж он-то это знал – была в чем-то другом, в чем-то очень близком к самодовольству, однако, слава богу, таковым не было, поскольку (иначе он бы на ней не женился) она порой стыдилась самой себя, своей внешности, нрава и так далее.
Вот с этими-то мрачными вопросами, блуждавшими по усталым извилинам его мозга, Люка вернулся к себе домой, закрыл ворота сада за своей машиной и направился к крыльцу. Приходящий садовник, также нанятый с авеню Фош, подрезал неизвестные Люка цветы. Поскольку его познания в ботанике ограничивались маками, розами и тюльпанами, он собирался пройти мимо с простоватой и восхищенной улыбкой, но тут человек выпрямился. Был он маленький, старый, со славной физиономией комедийного садовника. Теща Люка всегда выбирала карикатурную прислугу, на грани с сатирой, и не только прислугу, подумал Люка: и друзья, и все окружение родителей Лоранс (за исключением ее самой, конечно), казались жестокой пародией на буржуазию.
– День добрый, – поздоровался садовник, снимая кепку. Ему впору было добавить: «Хозяин вы наш».
– Добрый день, – отозвался Люка дружелюбно. – Как дела?
– Да так себе, – сказал садовник раздосадованно.
Люка перенес упор на правую ногу и поощрительно осведомился:
– Могу я чем-нибудь вам помочь?
– Ну да, это он может, – услышал вроде бы Люка и насторожился. – Он как считает, это красиво?
Люка обернулся: они были одни.
– Кто? – спросил он.
– Ну, он…
И садовник ткнул землистым пальцем в сторону «хозяина».
– Я? – переспросил удивленный Люка. – Да, я доволен, очень мило…
«У этого славного малого тоже с головой не в порядке. Даже такое мирное, дедовское копанье в земле не уберегает от стресса…»
– Я тут вот чего думал… – продолжил садовник. – Ежели он дорожит кустами, я их оставлю, а ежели предпочитает клумбы, то по-быстрому ему переделаю.
Люка сменил ногу, поколебался.
– Послушайте, – сказал он ласково, – если вы… если вы говорите обо мне, то лично мне все цветы нравятся, все. Не то чтобы я был без ума от кустов, но это пусть моя жена решает. Так что повидайтесь с ней.
И он повернулся, пока тот нахлобучивал свою кепку, бормоча:
– Ну тогда ладно, завтра у его жены спрошу…
Люка улыбался. Он бы рассказал Лоранс об этом недавнем собеседовании, если бы она не заперлась в ванной, откуда выпорхнула через десять минут и осыпала его поцелуями. Они поужинали у ее друзей, убийственно скучных, но модных американцев, которым, впрочем, Люка рассчитывал продать один сногсшибательный рекламный проект. И только позже, уже ночью, когда она, нагая, лежала подле него, он заговорил с ней о садовнике.
– А! – сказала она потухшим голосом. – Филибер? Бедняга Филибер…
– Так он к тому же еще и Филибер? – восхитился Люка.
– Он из деревни. Я велела его жене втолковать ему, что к нам надо обращаться в третьем лице. Но до него это не совсем дошло: третье-то лицо он употребляет, но вместо «месье» и «мадам» говорит «он», «она».
– Ах, вот как, – сказал Люка. – Вот оно что!.. А зачем тебе так надо, чтобы они говорили с нами в третьем лице?
Он задал свой вопрос просто так, для поддержания разговора, чтобы еще не расставаться с этим телом, к которому столь безмерно привязался после их недавних яростных и упоительных схваток.
– Как говорит моя мать, – ответила Лоранс сонно, но не без семейной гордости в голосе, – если хочешь сама мыть свою посуду, «тыкай» себе в зеркале сколько угодно, но если кормишь кого-то и платишь ему за работу, то не для того, чтобы он тебе «тыкал».
– Между «ты любишь тюльпаны» и «мсье любит тюльпаны»… – начал было Люка, но она уже спала, судя по дыханию.
Он тоже заснул, немного недовольный. Ему не нравились эти фальшиво здравомысленные изречения, которые Лоранс приписывала своей матери, чьи приступы криводушия так охотно смягчала.
Через несколько дней, совершенно забыв о садовнике, Люка был изрядно удивлен, увидев, что тот открывает ему дверцу, опустив голову и мусоля берет в руках – наверняка слишком заскорузлых.