Плюнет, поцелует, к сердцу прижмет, к черту пошлет, своей назовет (сборник) Манро Элис
Джинни сказала, что нет.
– А где?
Поведала и об этом.
– Я смотрю, вы устали. Хотите домой? Хотите, я зайду и скажу вашему мужу, что вы хотите домой?
– Нет. Этого не надо, – сказала она.
– О’кей, о’кей. Не буду. Мать там небось судьбу им предсказывает. Она умеет читать по ладони.
– В самом деле?
– Конечно. Пару раз в неделю она и в ресторане этим занимается. Еще по чаю. Ну, то есть по чаинкам.
Он поднял свой велосипед и откатил его, убрав с дороги микроавтобуса. Глянул внутрь сквозь водительское окошко.
– Ключи в замке, – сказал он. – Тогда… Хотите я сам вас до дому довезу? Влик можно кинуть внутрь. А вашего мужа и Элен пусть везет домой Мэтт, когда они там закончат. А если Мэтт к тому времени будет не очень, Джун довезет. Джун – это моя мать, но Мэтт мне не отец. А сами не водите? Нет?
– Нет, – сказала Джинни. Она не садилась за руль уже несколько месяцев.
– Нет. Вот, я так и думал. Тогда что – о’кей? Давайте я? О’кей?
– Только я другой дорогой поеду. По времени будет то же, что и по шоссе.
Через знакомый жилой комплекс не поехали. Поехали даже вообще в другую сторону, свернув на дорогу, которая шла как бы вокруг щебеночного карьера. Понять можно было только то, что в данный момент они едут на запад, в направлении самой светлой части неба. Фары Рикки (так он ей представился) все еще не включал.
– Здесь можно не опасаться кого-то встретить, – пояснил он. – Сколько помню, на этой дороге я, по-моему, ни разу ни единой машины не встретил, никогда. Очень немногие вообще в курсе, что тут есть дорога… А если я включу ближний свет, – продолжал он, – небо сразу потемнеет, и вокруг все тоже потемнеет, и вообще непонятно будет, где едешь. Мы еще подождем немножко, а уж потом, когда покажутся звезды, тогда фары и включим.
Небо было похоже на едва-едва окрашенное красное, желтое, зеленое или синее стекло, в зависимости от того, на какую часть неба смотришь.
– Вы согласны?
– Да, – сказала Джинни.
Как только включишь фары, деревья и кусты станут черными. Просто черными глыбами вдоль дороги, за которыми будет черный массив леса, тогда как сейчас это отдельные, все еще поддающиеся опознанию ели, кедры, тонкоперистые лиственницы, а под ними заросли недотроги с ее цветками, похожими на мерцающие огоньки. Цветы казались такими близкими, протяни руку – коснешься, да и машина ехала медленно. Джинни выставила руку в окно.
Нет. Не дотянулась. Но почти. Такое было впечатление, что дорога едва ли шире машины.
Джинни показалось, что впереди блеснула вода в канаве.
– Там что, справа вода? – спросила она.
– Справа? – отозвался Рикки. – И справа, и вообще повсюду. Вода тут по обеим сторонам от нас, а во многих местах она и под нами. Хотите посмотреть?
Он замедлил микроавтобус. Остановился.
– Вот посмотрите вниз с вашей стороны, – сказал он. – Откройте дверь и поглядите вниз.
Сделав как сказано, она увидела, что они на мосту. На маленьком мостике не более десяти футов длиной, крытом досками, уложенными поперек. Перил нет. А внизу неподвижная, стоячая вода.
– Мостики тут по всей дороге, – сказал он. – А где не мостики, там трубы под насыпью. Потому что вода тут все время течет то туда, то сюда под дорогой. Или просто стоит там и никуда не течет вообще.
– А глубоко тут? – спросила она.
– Да нет. Сейчас-то, летом, – нет. А вот подъедем к большому плесу – там глубже. Вот весной тут разливается так, что вся дорога под водой, не проедешь. Вот тогда глубоко. Плоское место тут тянется на много миль, и дорога идет по нему из конца в конец. Причем у нее нет ни одного пересечения с другой дорогой. Насколько я знаю, это единственная дорога через болото Борнео.
– Болото Борнео? – переспросила Джинни.
– Ну да, это у него официальное название.
– Есть такой остров, называется Борнео, – сказала она. – Но он на другом конце планеты.
– Этого я не знал. Все, что я слышал, это болото Борнео.
Теперь посредине дороги шла полоска темной травы.
– Время зажечь фары, – сказал он.
Включил, и они оказались в туннеле внезапной тьмы.
– Однажды я так сделал, – вновь заговорил он, – ну, то есть вот так же включил фары, смотрю, а там дикобраз. Сидит себе прямо посреди дороги. Столбиком таким сидит, вроде как на задних лапах, и смотрит прямо на меня. Как маленький старичок. Вусмерть испуганный, так что и двинуться не может. Я даже видел, как у него зубы стучат.
Она подумала: а ведь он, поди, девчонок сюда привозит.
– Ну что ты будешь делать! Я на клаксон давть, а он ни с места. Ну что я буду – вылезать, гоняться за ним? Это же дикобраз все-таки, мало ли, может иглой стрельнуть. И я остановился. Стою, время есть. Когда опять включил фары, его уже не было.
Теперь ветки придорожных кустов действительно были близко, царапали по дверце, но если и попадались среди них цветы, их было не видно.
– Хочу вам кое-что показать, – сказал он. – Хочу показать вам такое, чего вы наверняка никогда не видели.
Если бы все это происходило в той прежней, нормальной жизни, Джинни, возможно, начинала бы уже испытывать страх. Впрочем, если бы это было в прежней, нормальной жизни, ее бы тут вообще не было.
– Хотите показать мне дикобраза, – сказала она.
– Да ну. Нет, конечно. Кое-что куда более редкостное, чем какие-то там дикобразы! На мой то есть взгляд, разумеется.
Еще с полмили проехали, и он выключил фары.
– Видите звезды? – сказал он. – Я вот о чем. Звезды.
Он остановил микроавтобус. Сперва со всех сторон нахлынула глубокая тишина. Потом в нее по краям стали проникать звуки: глухой гул (видимо, отдаленного транспорта) и маленькие беспорядочные шорохи, стихающие прежде, чем их успеешь как следует расслышать, – их, наверное, производят какие-нибудь ночные животные, может быть птицы или летучие мыши.
– А весной если сюда забраться, – сказал он, – кроме лягушек, вообще ничего не слышно. От их кваканья просто глохнешь.
Он открыл дверцу со своей стороны.
– Вот. А теперь выйдите и давайте немного прогуляемся.
Джинни сделала, как было велено. Она шла по одной колесной колее, он по другой. Небо впереди казалось светлее, и появился новый звук – что-то вроде тихого ритмичного лопотания.
Дорога меж тем сделалась деревянной, а деревьев по сторонам больше не было.
– Дальше, дальше пошли, – сказал он. – Вперед.
Он подошел ближе и коснулся ее талии, как бы руководя и направляя. Потом убрал руку, предоставив ей идти по деревянному настилу, напоминающему палубу корабля. Подобно палубе корабля, настил подымался и опадал. Но здесь это было не из-за волн, движение вызывалось шагами – его и ее; в такт шагам настил немножко, еле заметно, подымался и опадал.
– Вы поняли, где мы находимся? – спросил он.
– На пирсе?
– На мосту. Это плавучий мост.
Теперь и она это видела: поверхность дорожного настила была всего в нескольких дюймах над стоячей водой. Он подвел ее ближе к краю, и они посмотрели вниз. В воде плавали звезды.
– Какая темная здесь вода, – сказала она. – Ну, то есть… она темная не только потому, что ночь?
– Она все время темная, – гордо подтвердил он. – Это потому, что топь. Она выделяет то же вещество, которое есть в чае, и вода поэтому похожа на черный чай.
Виден был ей и берег – кочки, поросшие тростником и осокой. Вода в тростниках чуть плескалась, отсюда и странный звук.
– Танин, – сказал он, выговорив это слово так гордо, будто, поднатужившись, вытащил его откуда-то из темноты.
Еле заметные движения моста вызвали у нее иллюзию того, будто и деревья, и кочки с осокой покоятся на плавающих земляных блюдцах, а дорога – это плавающая земляная лента, под которой сплошная вода. Причем эта вода хотя и кажется такой спокойной, но совершенно спокойной быть не может, потому что, стит сосредоточить взгляд на какой-нибудь из отраженных звезд, начинаешь замечать, как она мигает, меняет форму и уплывает из поля зрения. Потом возвращается… но, может быть, уже и не она.
До этого момента ничего не замечая, Джинни вдруг спохватилась, что шляпа куда-то делась. Шляпы не было не только на голове, но и в машине тоже. Когда она выходила из машины писать и заговорила с Рикки, шляпы на ней уже не было. И когда сидела в машине, откинув голову на подголовник и прикрыв глаза, а Мэтт ей рассказывал свой анекдот, шляпы не было. Она, должно быть, обронила ее на кукурузном поле, когда в панике металась туда и сюда. В то время как она со страхом отводила взгляд, чтобы не видеть выпуклость его пупа с приклеившейся к нему лиловой футболкой, он совершенно спокойно взирал на ее жалкую черепушку.
– Вот только жаль, луны еще нет, – сказал Рикки. – Когда луна взойдет, тут и впрямь красиво.
– Тут и сейчас красиво тоже.
Он обнял ее обеими руками, как будто делает нечто само собой разумеющееся и времени у него для этого сколько угодно. Поцеловал в губы. Ей показалось, что впервые в жизни она соучаствует в поцелуе, который стал событием сам по себе. Не поцелуй, а целая история, развертывающаяся в себе. Нежный пролог, умелое подавление, беззаветное исследование и приятие, удержание с благодарностью и удовлетворенный уход.
– О! – сказал он. – О!
Он развернул ее, и они двинулись назад тем же путем, каким пришли.
– Так это и впрямь был первый раз, когда ты побывала на плавучем мосту?
Она сказала, да, первый.
– Ну вот, сможешь теперь приезжать сюда еще.
Он взял ее руку и качнул ею, будто хочет ее отбросить.
– А я первый раз поцеловал замужнюю женщину.
– Ну, ты их, вероятно, еще много перецелуешь, – сказала она. – У тебя еще время есть.
Он вздохнул.
– Да, – сказал он. Несколько даже отрезвленный и изумленный при мысли о том, что ему еще предстоит. – Да, наверное, да.
Джинни вдруг подумала о Ниле, оставшемся там, на твердой земле. О ветреном Ниле, который там с сомнением открывает ладонь взгляду женщины с русыми с золотом волосами, взгляду прорицательницы. Сидит, качаясь на краешке будущего.
Ну и ладно.
И она почувствовала к нему нечто вроде беззаботного сострадания, легкого, почти как смех. Этакий внезапный вихрь нежной веселости, унесший все ее раны и тяготы… На время, конечно. На время.
Фамильные мебеля
Эльфрида. Мой папа называл ее Фредди. Они были двоюродными братом и сестрой и жили сперва на примыкающих одна к другой фермах, а потом какое-то время и вовсе в одном доме. Однажды они бегали по жнивью, играя с песиком отца, которого звали Мэк. День был солнечный, но в бороздах уже укрепился лед. Они забавлялись, топчась на нем и слушая его треск.
Как она может помнить такие вещи? – удивлялся отец. Все это она придумала, говорил он.
– И вовсе нет, – упиралась она.
– Ну, придумала ведь, сознайся.
– Вовсе нет.
Вдруг они услышали колокольный перезвон, гудки паровозов. Одновременно зазвонили колокола и на ратуше, и на церковной колокольне. В трех милях от них был город, и там тоже засвистали, запели фабричные гудки. Мир от радости слетел с катушек, а Мэк во весь опор ринулся к дороге, уверенный, что по ней сейчас пойдет какой-нибудь парад. В тот день закончилась Первая мировая война.
Три раза в неделю мы видели имя Эльфриды в газете. Одно имя, без фамилии: Эльфрида. Его печатали так, будто оно написано от руки, – беглый росчерк, сделанный вечной ручкой. «По городу с Эльфридой». Под городом имелся в виду не тот городок, что был от нас неподалеку, а большой, подальше к югу, где Эльфрида жила и куда мои родители наведывались раз примерно в два или три года.
Всем вам, дорогие июньские невесты, рано или поздно придется решать, каким фарфором заполнить горку, и должна я вам по совести сказать, что, если бы невестой была я (увы, пока я ею не являюсь), я бы воздержалась от всяких этих узорчатых обеденных сервизов, как бы ни были они красочно расписаны, а отдала бы предпочтение жемчужно-белому суперсовременному фарфору «Розенталя»…
Косметические процедуры бывают такие и косметические процедуры бывают этакие, но маски, которые накладывают на вашу кожу в салоне «У Фантины», – это гарантия (я говорю сейчас опять-таки о невестах) того, что ваши лица расцветут, как флердоранж. А уж мамы невест, а также их тетушки и их – не побоюсь этого слова – бабушки почувствуют себя так, будто только что выкупались в Фонтане Юности…
А ведь когда послушаешь, как Эльфрида говорит, трудно даже представить, что она способна писать этаким штилем.
Она была также одним из авторов, что публиковались под общим псевдонимом Флора Симпсон на «Страничке домохозяек Флоры Симпсон». Женщины со всей округи свято верили, что пишут письм полненькой старушке с завитыми седыми кудельками и улыбкой всепрощения на устах: портрет такой дамы стоял вверху газетной полосы. Однако истина (которую я не должна была разглашать) состояла в том, что ответы, печатавшиеся ниже текста каждого письма, придумывались Эльфридой на пару с человеком, которого она называла Конягой Генри; этот Генри, помимо всего прочего, сочинял некрологи. Свои письма женщины подписывали такими именами, как Утренняя Звезда, Лилия Долин и Сиротка Энни Руни; среди них также встречались Мастерицы Сада и Королевы Посудного Полотенца. Некоторые псевдонимы были так популярны, что приходилось снабжать их порядковыми номерами: Златовласка-1, Златовласка-2, Златовласка-3 и так далее.
Дорогая Утренняя Звезда, писал им в ответ Коняга Генри или Эльфрида. Экзема – вещь ужасно неприятная, особенно в такую жаркую погоду, как сейчас, и я надеюсь, что сода вам действительно помогает. Нельзя сбрасывать со счетов простые домашние средства, но никогда не вредно сходить и к врачу. Рада слышать, что ваш муженек выздоровел и вполне оправился. Было бы куда хуже, если бы в такую погоду вы с ним оба…
Домохозяйки, причисляющие себя к клубу поклонниц Флоры Симпсон, собирались из всех городков и поселков этой части Онтарио и устраивали совместный ежегодный пикник. Флора Симпсон неизменно присылала им особое поздравление, но объясняла, что ее присутствия требуют слишком многие мероприятия, на все она не поспевает и не хотела бы кому-то отдавать предпочтение.
Эльфрида рассказывала, что между собой они вовсю муссировали идею послать туда Конягу Генри в парике и с накладными грудями или чтобы ей самой туда явиться с ухмылкой вавилонской ведьмы (за столом у моих родителей даже Эльфриде не позволялось употребить слово «блудница», пусть это и цитата из Библии) и с цигаркой, приставшей к губной помаде. Да ну, говорила она, нет, в редакции газеты нас бы убили. Да и вообще это было бы слишком жестоко.
Сигареты она всегда называла цигарками. Однажды, когда мне было лет пятнадцать или шестнадцать, она наклонилась через стол ко мне и спрашивает: «А ты не хочешь тоже цигарку?» С едой на тот момент было покончено, а младшие брат с сестрой уже ушли из-за стола. Отец сидит, качает головой. Он в это время как раз начал сворачивать свою.
Я сказала спасибо, Эльфрида поднесла мне спичку, и я впервые закурила при родителях.
Те сделали вид, будто это очень смешная шутка.
– Нет, ты только глянь на свою дочь! – обращаясь к отцу, воскликнула моя мать. После этого она закатила глаза, всплеснула руками и проговорила нарочито слабеющим голосом: – Ах, я падаю в обморок!
– Пора, пожалуй, сходить за плеткой, – сказал на это отец, делая вид, что встает со стула.
То был удивительный момент: Эльфрида как будто превратила нас в совсем других людей. В нормальном состоянии моя мать сказала бы, что вид курящей женщины ей не нравится. Она бы не сказала, что это неприлично или неженственно, – просто что ей это не нравится. А когда она определенным тоном говорила, что ей что-то не нравится, это следовало понимать не так, что она признается в каком-то своем неразумии, а так, что она приоткрывает доступ к ведомому только ей источнику мудрости, непререкаемому и почти священному. В те минуты, когда она прибегала к этому тону, вдобавок напуская на себя такой вид, будто прислушивается к внутренним голосам, я ее особенно ненавидела.
Что до отца, то когда-то в этой же комнате он меня действительно высек – правда, не плеткой, а ремнем – за то, что я нарушила установленные матерью правила и оскорбила ее в лучших чувствах, а кроме того, посмела перечить. Теперь такая порка, казалось, могла произойти разве что в другой вселенной.
Эльфрида загнала моих родителей в угол (в чем я немало ей поспособствовала), но они реагировали так правильно и непринужденно, что все это и впрямь выглядело так, будто нас всех троих – отца, мать и меня – подняли на новый уровень взаимопонимания и уверенности в себе. В тот миг я видела их (особенно мать) способными на такую добрую беззаботность, какой прежде не намечалось и близко.
А все благодаря Эльфриде.
Эльфриду считали женщиной, строящей карьеру. Это делало ее как бы моложе моих родителей, хотя все знали, что они примерно одного возраста. Еще о ней говорили, что она человек городской. Город, принадлежность к которому этим словом обозначалась, в первую очередь имелся в виду тот, в котором живет и работает Эльфрида. Но также и город вообще, то есть не просто определенная совокупность зданий, тротуаров и трамвайных линий и даже не толпа собравшихся вместе индивидуумов. А нечто куда более абстрактное, обобщенное и повторяющееся, что-то вроде пчелиного улья, неистового, но организованного, что-то не то чтобы бесполезное или обманное, но тревожащее и иногда опасное. В такое место люди отправляются лишь по необходимости и всегда рады оттуда вырваться. Впрочем, некоторых город завлекает, как когда-то давно он завлек Эльфриду и как влечет теперь меня – вот прямо сейчас, когда я попыхиваю сигареткой, пытаясь держать ее небрежно, хотя самой кажется, будто у меня между пальцев она выросла до размеров бейсбольной биты.
Никакой светской жизни мои родители не вели, то есть люди не приходили к нам на званые обеды, не говоря уже о вечеринках. Мы, видимо, не удались классом. А вот родители парня, за которого я вышла замуж (лет этак через пять после воскурения за обеденным столом), приглашали на обеды людей, никакими родственными узами с ними не связанных, да и сами хаживали в гости на «вечеринки с коктейлями», как не без пафоса именовались у них вечерние посиделки. То была черта жизни, о которой прежде я только читала в журналах, и в моем представлении уже она одна относила семейство моего мужа к миру почти небожителей.
Что же до моих мамы с папой, то они лишь раздвигали два или три раза в год обеденный стол, чтобы развлечь мою бабушку и теток (старших сестер отца) с их мужьями. Мы это затевали на Рождество и День благодарения, да и то когда была наша очередь; еще, может быть, когда приезжал с визитом какой-нибудь родственник из другой части провинции. Приехавший всегда весьма походил и на тетушек, и на их мужей одновременно и никогда ни в малейшей мере на Эльфриду.
Мы с мамой начинали готовиться к таким обедам загодя, дня за два. Гладили хорошую скатерть, тяжелую, как одеяло, перемывали парадный сервиз, который остальное время собирал пыль в застекленной горке, и протирали ножки стульев в обеденной зале; затем, конечно, делали фруктовое заливное, пекли пироги и кексы – все то, чем должно было сопровождаться главное блюдо – жареная индейка или запеченная ветчина с овощами. Главное, еды должно было быть очень много, и разговоры за столом по большей части велись вокруг нее: требовалось, чтобы собравшиеся без конца ее хвалили, а мы бы их уговаривали съесть еще; они твердили, что больше не могут, просто не лезет, но потом мужья тетушек сдавались, накладывали еще, после чего тетушки тоже накладывали себе еще чуточку, при этом приговаривая, что им столько не осилить, вот-вот лопнут.
И это еще до десерта.
Никакой общей беседы за столом обычно не бывало в заводе – более того, явственно ощущалось, что всякая попытка начать разговор, выходящий за определенные и всем понятные рамки, была бы расценена как подрыв устоев и позерство. Мою мать понимание этих рамок иногда подводило, подчас она не выдерживала и после паузы все-таки пыталась подхватить и развить тему. Например, когда кто-нибудь сообщал, что он вчера встретил на улице какого-нибудь их общего знакомого Харли, она могла сказать что-нибудь вроде: «А как вы думаете, похож Харли на убежденного холостяка? Или он пока просто не встретил суженую?»
Как будто, упомянув о встреченном на улице знакомом, человек обязан был сказать о нем что-то еще, сообщить что-нибудь интересное.
После этого могла наступить тишина: не потому, что люди за столом хотели выказать ей грубое неприятие, нет, просто это их сбивало с толку. Сидят, молчат, пока мой отец смущенно и со скрытым упреком не скажет: «Да он вроде неплохо живет и сам собой».
Если бы при этом не было его близкой родни, отец, вероятнее, сказал бы «сам по себе».
И все опять режут, черпают ложками, жуют и глотают, облитые сиянием свежей скатерти, отражающей яркий свет из только что вымытых окон. Такие обеды у нас происходили всегда в середине дня.
Нет, люди за столом вовсе не были лишены дара речи. На кухне за мытьем и вытиранием тарелок тетушки живо обсуждали, у кого какая опухоль, фолликулярная ангина или жуткая напасть в виде фурункулов. Рассказывали друг дружке о собственных проблемах с пищеварением, почками и нервами. Упоминание интимных телесных функций никогда у них не считалось столь же неуместным или сомнительным, как любая реплика на тему, вычитанную в журнале или связанную с последними известиями; зато явным неприличием было каким-либо образом привлекать внимание к чему-то, что нельзя было бы тут же пощупать рукой. Тем временем тетушкины мужья, сидя на крылечке или отправившись на краткую прогулку в поля смотреть посевы, делились информацией о том, как кто-то сел в галошу с банком, или до сих пор не может выплатить кредит за дорогую технику, или вложился в племенного быка, а тот не оправдывает возлагавшихся на него надежд.
Возможно, торжественная обстановка, празднично накрытый стол и всякие блюдечки и ложечки на нем заставляли их замкнуться, ведь в другое время они привычно положили бы кусок пирога прямо на суповую тарелку, подчищенную корочкой хлеба. (Однако им нанесли бы обиду, не накрыв стол правильным, надлежащим образом. И, устраивая подобные приемы у себя дома, они проводили гостей сквозь точно такие же ритуалы.) Что ж, может, и впрямь: еда – это одно дело, а разговоры – совсем другое.
Но когда приходила Эльфрида, все бывало совершенно по-другому. Нет, скатерть, конечно, расстилали ту же, хорошую, и сервиз выставляли тот же. Помню, мать массу сил и времени тратила на готовку и нервничала по поводу результатов: готовясь к визитам Эльфриды, она отступала от обычной схемы (индюшка, фаршированная яблоками, и картофельное пюре на гарнир) и готовила даже другие кушанья: что-нибудь вроде салата с курицей, окруженного аккуратно отформованными волнами из риса с нарезанными перцами пимиенто, а на десерт взбитые яичные белки с желатином и сливками – блюдо, требующее долгого, все нервы выматывающего времени на то, чтобы оно застыло, тем более что у нас не было холодильника и студить приходилось в погребе на полу. Но напряженности, тягостного молчания за столом как не бывало. Эльфрида не только не протестовала против добавки, а сама за нею обращалась. Причем делала это почти машинально и комплименты хозяйке отпускала точно так же, словно еда и процесс ее поглощения – это штука хотя и приятная, но вторичная, а пришла она главным образом поговорить и дать поговорить другим, так что, о чем бы ни затеяли беседу, любая тема (ну, почти любая) по ней будет хороша.
Приезжала она всегда летом, как правило, в полосатом шелковистом платье без рукавов и с открытой спиной. Из-за множества мелких темных родинок ее спина особо красивой не была, плечи у нее были костлявые и грудь почти плоской. Отец, помню, поражался тому, как много она может есть, оставаясь тощей. А иногда шутил, переворачивая все с ног на голову, – дескать, при ее-то девичьем аппетите, вона какие она жирные бока наела. (В нашей семье не считалось неуместным невзначай пройтись по поводу чьей-то толщины или костлявости, бледности, красного лица или лысины.)
Ее темные волосы были уложены валиками надо лбом и с боков по тогдашней моде. Смуглое лицо в сеточке мелких морщинок, а рот большой, с довольно толстой нижней губой, почти отвисающей и намазанной яркой помадой, которая оставляла следы на чашках и стаканах. Когда ее рот бывал широко открыт (а он бывал открыт почти все время, так как она непрерывно либо что-нибудь говорила, либо смеялась), было видно, что нескольких задних зубов у нее не хватает. Никто не говорит, что она была красавицей (хотя тут надо учесть, что, на мой тогдашний взгляд, любая женщина старше двадцати пяти давно миновала рубеж, за которым быть красивой она уже не может никак, утратила на это право, а возможно, даже и желание), но она тем не менее была яркой и эффектной. Мой отец в связи с этим задумчиво отмечал, что жизнь в ней бьет через край.
Отца Эльфрида просвещала насчет событий в мире, насчет политики. Отец читал газету, слушал радио, имел о таких вещах свое мнение, но возможность поговорить о них ему выдавалась редко. Мужья тетушек тоже имели мнения, но таковые у них были куцыми и застывшими, а выражались в неизбывном недоверии ко всем публичным фигурам и особенно к иностранцам, так что, за редчайшими исключениями, добиться от них можно было лишь хмыканья и попытки скомкать остатки разговора. Бабушка у меня была глухая, поэтому никому не дано было понять, много ли она знает и что по данному поводу думает, а у тетушек, казалось, предметом гордости было то, насколько они ничего не знают и не обязаны обращать ни на что внимание. Мама у меня была школьной учительницей, она запросто могла показать на карте все страны Европы, но видела все сквозь свой особый увеличительный туман, в котором Британская империя и королевская семья выглядели громадой, на фоне которой все остальное представлялось крошечным и спутанным в один клубок, от которого легко отмахнуться.
Взгляды Эльфриды мало чем отличались от взглядов тетушкиных мужей. Или мне так казалось. Но вместо того чтобы хмыкнуть и перевести разговор на другое, она сперва смеялась ухающим смехом, а потом начинала рассказывать анекдоты о премьер-министрах и американском президенте, о Джоне Л. Льюисе и мэре Монреаля, и в этих анекдотах всем их персонажам здорово доставалось. О членах королевской семьи она тоже много чего рассказывала, но к ним она подходила индивидуально, делала разницу между людьми хорошими, вроде короля, королевы и красавицы герцогини Кентской, и ужасными – такими, как Виндзоры и старый король Эдди, страдавший, как она утверждала, нехорошей болезнью и пытавшийся задушить жену, оставив на ее шее отметины, которые она вынуждена теперь всегда прикрывать жемчугами. Это разграничение хорошо совпадало с тем, которого придерживалась и моя мать (редко, правда, говорившая об этом), так что мать не возражала, хотя намек на сифилис заставлял ее вздрагивать.
Я же при этом, отчаянно храня спокойствие, понимающе усмехалась.
Русских Эльфрида называла всякими странными кличками – Микоянски, Дядяджоски. Она была уверена, что они всем пудрят мозги и что ООН – это фарс, который реально никогда работать не будет, а Япония вновь поднимется, так что, пока имелась возможность, надо было ее прикончить. Квебеку она тоже не верила. Как и папе римскому. С сенатором Маккарти у нее была нестыковка: ей вроде и хотелось быть с ним заодно, но то, что он католик, являлось для нее непреодолимым препятствием. Папу она называла придурочным попом. Придерживалась мысли, что жуликов и мерзавцев следует наказывать на этом свете.
Иногда мне начинало казаться, что она выделывается нарочно, на публику – может быть, чтобы подразнить отца. Чтобы взбесить его или, как он сам сказал бы, пробудить в нем зверя. Но это не потому, что она его не любила или хотела ему досадить. Как раз наоборот. Не исключено, что она мучила его, как девчонки мучат в школе мальчиков, когда взаимные попреки для обеих сторон становятся этаким странным наслаждением, а обидные выпады воспринимаются как похвалы. Отец спорил с ней, причем всегда спокойным ровным голосом, но было ясно, что на самом деле он нарочно ее подначивает. Иногда он вдруг шел на попятную, признавал, что, может быть, она и права: работая в газете, она, вероятно, черпает информацию из источников, которых у него нет. Ну, ты меня просветила, говорил он. Если я что и начал соображать, так только благодаря тебе. А она в ответ: Не мели чепухи, пожалуйста.
– Ну хватит вам! – встревала моя мать в шутливом отчаянии, а может быть, и впрямь доведенная до изнеможения.
Эльфрида же отвечала ей предложением пойти прилечь: дескать, после такого умопомрачительного обеда она этого заслуживает, а посуду помоем мы с Эльфридой. Моя мать страдала тремором правой руки и онемением пальцев и была уверена, что это у нее происходит от переутомления.
Пока мы вместе работали на кухне, Эльфрида рассказывала о знаменитостях – актерах, которые выступали у них в городе, а выступали у них иногда даже кинозвезды, пусть и не первой величины. Понизив голос, еще сиплый после приступа дерзкого хулиганистого хохота, она рассказывала мне о том, как они нехорошо себя ведут, передавала толки о скандалах в их личной жизни, которые еще не выплеснулись на страницы журналов. Упоминала о гомосексуалах, искусственных грудях и о том, как под одной крышей умудряются жить втроем; намеки на такие вещи мне, конечно, попадались в прессе, но слышать об этом впрямую, пусть даже из третьих или четвертых уст, было совершенно ошеломительно.
Что отвлекало мое внимание, так это зубы Эльфриды, причем настолько, что даже во время этих доверительных излияний иногда я теряла нить. Каждый из оставшихся у нее зубов (во всяком случае, передних) был своего, чуть-чуть особенного цвета, двух одинаковых не наблюдалось. Одни, эмаль которых крепче, цветом приближались к темной слоновой кости, другие были то с молочным отливом, то какие-то лиловатые и время от времени поблескивали серебряными ободками, а иногда и чем-то золотым. Зубы у людей в те времена редко бывали столь однородны и презентабельны, как ныне, – если, конечно, это не вставная челюсть. Но у Эльфриды зубы были необычайны именно их индивидуальностью, явственной разобщенностью и внушительными размерами. Когда Эльфрида выдавала очередную колкость – на сей раз заведомо и чрезмерно язвительную, – они, казалось, так вперед и выпрыгивали: этакая дворцовая стража, разномастные лихие копьеносцы.
– Да, с зубами у нее всегда были проблемы, – вздыхали тетушки. – Помните, у нее был даже флюс, и яд от него чуть не привел к заражению крови.
Как это на них похоже, думала я: оставляя без внимания блеск ума Эльфриды, ее вкус и оригинальность, видеть в ней одну только жалкую проблему с зубами!
– Почему она не удалит их? Выдергала бы все, да и дело с концом! – удивлялись они.
– Наверное, не может себе позволить, – проговорила вдруг моя бабушка, в очередной раз удивив собравшихся тем, что все это время она, оказывается, была вполне в курсе разговора.
А меня удивив этим новым, приземленным взглядом на жизнь Эльфриды. Я-то думала, что Эльфрида богата – по крайней мере, в сравнении с остальными родственниками. Она жила в квартире (которую я, правда, никогда не видела, но сам этот факт служил в моих глазах показателем цивилизованности и культуры), одежду покупала, а не шила сама и носила не полуботинки на шнуровке, как почти все знакомые мне взрослые женщины, а сандалии на высоком каблуке, сплетенные из ярких полосок новейшего пластика. И вот поди пойми – то ли бабушка просто отстала от жизни, думая, что приобретение вставной челюсти, как в далеком прошлом, представляет собой финансовую ношу, чтобы поднять которую надо собираться с силами всю жизнь, то ли она действительно знает о жизни Эльфриды такое, о чем я бы никогда не догадалась.
Когда Эльфрида обедала у нас дома, других родственников за столом не бывало никогда. Зато сама она непременно навещала мою бабушку – та приходилась ей теткой, сестрой ее матери. Бабушка в то время жила уже не в собственном доме, а по очереди то у одной, то у другой из моих теть, так что Эльфрида ходила ее навещать в тот дом, где она в тот момент пребывала, а к другим моим теткам не ходила, хотя они доводились ей такими же двоюродными сестрами, как отец двоюродным братом. И обедать ни с кем из них никогда не садилась. Приехав, она обычно сразу шла к нам и какое-то время с нами общалась, а потом, как бы нехотя, собиралась с силами и шла навещать бабку. Когда ближе к вечеру возвращалась и мы садились есть, ничего уничижительного по отношению к теткам и их мужьям она не говорила и, конечно же, никоим образом не выказывала неуважения к бабушке. Вообще, когда речь заходила о бабушке, тон Эльфриды бывал всегда одним и тем же: этакая внезапно вернувшаяся серьезность и забота, даже с призвуком страха (как у нее с давлением? давно ли была у врача? что он сказал?), и по контрасту это делало еще заметнее ту холодную сдержанность, а возможно, и неприязнь, с которой она спрашивала об остальных. Подобная сдержанность звучала и в тоне ответа моей матери, отец же отвечал с преувеличенной степенностью (можно сказать, карикатурой на степенность), и это показывало, что в чем-то невысказанном, неудобь сказуемом они все заодно.
В тот день, когда я курила цигарку, Эльфрида решила зайти чуть дальше и тоном светской серьезности спросила:
– А как у нас поживает Эйза? Он по-прежнему такой же мастер завладевать беседой?
Отец на это печально покачал головой, словно одна лишь мысль о словоохотливости этого родственника должна нас всех ужасно угнетать.
– Это да! – сказал он. – Это уж конечно.
Тут не преминула воспользоваться случаем и я.
– Такое впечатление, что у свиней завелись круглые черви, – сказала я. – Вона как!
За исключением этого «вона как», я повторила в точности то, что сказал дядя Эйза, причем за этим же самым столом, когда ему в кои-то веки невмоготу стало воцарившееся за столом молчание, а может, просто захотелось поделиться этой вдруг пришедшей в голову важной мыслью. А произнесла я это всегда присущим ему величавым, полным достоинства тоном и с его же простодушной серьезностью.
Эльфрида разразилась громким одобрительным хохотом, показав все свои развеселые зубы.
– Ну, молодец! Прямо один к одному!
Отец склонился над своей тарелкой, словно пытаясь скрыть то, что он тоже смеется, но, конечно же, скрыть это у него не выходило, а мать, качая головой, кусала губы и улыбалась. Я была на седьмом небе. Никто не поставил меня на место, не было даже намека на какую-то укоризну за мой иногда наказуемый сарказм, за мою дерзость. За то, что я шибко умная. Вообще, слово «умная» по отношению ко мне в нашей семье могло применяться как в смысле разумности, так и не совсем одобрительно: «Ох, ну уж больно ты стала умная!» А производные от того же слова могли означать и прямое порицание за нахальство и вызывающую развязность. Хватит умничать!
Иногда мама печально говорила:
– Что-то уж слишком острый у тебя язычок.
А иногда – и это бывало куда хуже – недовольство мной выказывал отец:
– С чего это ты взяла, что имеешь право походя смешивать с грязью порядочных людей?
Но в тот день ничего подобного не случилось, и я была, казалось, так же свободна, как наша гостья за столом, чуть ли не как сама Эльфрида, и я сияла и была светла, как солнце.
Но вскоре сам собой наметился разрыв, и я не исключаю, что это оказался последний, самый последний раз, когда Эльфрида сидела за нашим столом. Открытками на Рождество мы по-прежнему обменивались, может быть, даже письмами (до тех пор, пока мать не перестала справляться с авторучкой), мы по-прежнему замечали имя Эльфриды в газете, но что-то я не припомню, чтобы в те последние два года, что я жила дома, она хоть раз к нам приехала.
Возможно, Эльфрида спросила, не разрешат ли ей взять к нам с собой ее друга, а ей отказали. Причиной могло быть то, что она уже жила с ним; а если это был тот же человек, что жил у нее позднее, причина могла быть и в другом: он был женат. В этом мои родители были едины. Мать испытывала отвращение к незаконному сексу, так же как и к сексу, который афишируют (да, собственно, вполне можно сказать, что и к любому сексу вообще, потому что и секс правильный, происходящий в браке, равным образом нисколько не приветствовался), а у отца в тот период его жизни взгляды на сей счет были тоже очень и очень строгие. Кроме того, у него могли быть и свои, особые причины не принять мужчину, посмевшего завладеть Эльфридой.
В их глазах она тем самым могла уронить себя. Мне теперь довольно легко себе представить, как один из них говорит другому: Как же могла она так себя уронить!
Но, может быть, она и вообще не спрашивала, может, сама догадалась. Во времена тех прежних, радостных гостеваний никакого мужчины в ее жизни, возможно, не было, а затем, когда он появился, не исключено, что все ее внимание полностью переключилось. Она могла стать совершенно другим человеком, как это позже и оказалось.
А может быть, ей просто стала неприятна атмосфера, царящая в доме, где есть больная, которой все время становится только хуже, и нет никаких надежд. Это я говорю о своей матери, чья болезнь, проявлявшаяся сперва отдельными симптомами, объединила их, перевалила некий рубеж и из беспокоящего неудобства превратилась в роковую неизбежность.
– Ах, бедняжечка, – говорили тетки.
По мере того как моя мать из хозяйки дома делалась призрачной тенью, эти родственницы, прежде имевшие весьма малое влияние в нашей семье, приободрились и стали наращивать свою значимость в окружающем нас мирке. Бабушка и та завела себе слуховой аппарат, а ведь ей никто ничего подобного вроде бы даже не советовал. У одной из тетушек умер муж (не Эйза, другой, которого звали Ирвин), она научилась водить машину и устроилась на работу в магазин одежды помогать с подгонкой по фигуре; с тех пор сеточки у нее на волосах никто больше не видел.
Они заходили, навещали мою мать и видели всегда одно и то же – что та из них, которая всегда превосходила их лицом и статью, не позволяя, кстати, забывать и о том, что она преподаватель, из месяца в месяц становится все медлительнее, двигаться ей все труднее, вот уже и речь у нее сделалась невнятной и спутанной, и никто ей ничем помочь не может.
Меня просили получше о ней заботиться.
– Она твоя мать! – напоминали мне.
– Бедняжечка…
Эльфрида говорить такие вещи была бы неспособна; на месте этих теток она, скорее всего, вообще не нашла бы что сказать.
То, что она не приходила, не навещала нас, меня не беспокоило. Я не хотела в доме посторонних. У меня не было на них времени, я сделалась завзятой хозяйкой: натирала мастикой полы, гладила все вплоть до кухонных полотенец, этим как бы удерживая дом от какого-то непонятного бесчестья: угасание матери казалось мне источником некоего бесчестья, которое могло заразить нас всех. Этим я как бы создавала видимость того, что мы с родителями, с сестрой и братом живем нормальной семьей в обычном доме, но стоило кому-то, переступив порог, увидеть мать, как ему сразу становилось ясно, что это не так, и он начинал нас жалеть. А этого я не выносила.
Я заработала стипендию. И не осталась дома ни для того, чтобы заботиться о матери, ни для чего-либо еще. Уехала, поступила в колледж. Колледж был в том городе, где жила Эльфрида. Через несколько месяцев она пригласила меня на ужин, но прийти я не смогла, потому что вечерами работала – каждый вечер, кроме воскресенья. Работала я в городской библиотеке в центре города и в библиотеке колледжа, и обе были открыты до девяти. Спустя еще какое-то время, уже зимой, Эльфрида пригласила меня снова, и на сей раз я приглашена была в воскресенье. Я сказала ей, что прийти не смогу, так как иду на концерт.
– А, с мальчиком? – спросила она, и я сказала «да», но в тот раз это было не так; на бесплатный воскресный концерт, который устраивали в одной из учебных аудиторий колледжа, я тогда договорилась сходить с одной девочкой, или с двумя, или с тремя девочками, чтобы как-то убить время и чтобы – вряд ли, конечно, но мало ли? а вдруг? – там-то как раз и познакомиться с какими-нибудь мальчиками. – Что ж, приходи тогда как-нибудь с ним вместе, – сказала Эльфрида. – Мне уже не терпится на него посмотреть.
К концу того года мне уже было с кем к ней прийти, и встретила я его действительно на концерте. Во всяком случае, меня он увидел на концерте, позвонил и пригласил куда-то там с ним сходить. Но я никогда бы не повела его знакомить с Эльфридой. Никого из моих новых друзей я бы не стала с ней знакомить. Мои новые друзья были из тех, кто первым делом спрашивает: «А вы читали „Взгляни на дом свой, ангел“? О, вам обязательно надо прочитать. А „Будденброков“?» Это были те, с кем я ходила смотреть «Запрещенные игры» и «Детей райка», когда благодаря киноклубу эти фильмы у нас наконец показали. Мальчик, с которым я встречалась, а позже была помолвлена, водил меня также на факультет музыки, где во время обеда можно было слушать пластинки. Он познакомил меня с Гуно, благодаря Гуно я полюбила оперу, а благодаря опере – Моцарта.
Однажды Эльфрида оставила мне в общежитии записку, просила позвонить, но я так и не позвонила. С тех пор она больше не проявлялась.
Она все еще работала в газете: время от времени мне попадались ее восхваления то фарфоровых статуэток фирмы «Ройал далтон», то импортных имбирных кексов или пеньюаров для медового месяца. Вполне возможно, она по-прежнему отвечала на письма, которые домохозяйки слали Флоре Симпсон, и по-прежнему над ними смеялась. Теперь, когда я и сама жила в том же городе, я редко открывала газету, которая когда-то казалась мне средоточием городской жизни – да в какой-то мере даже и нашей домашней жизни, хотя наш дом от города был в шестидесяти милях. И анекдоты, и непреодолимая неискренность людей вроде Эльфриды и Коняги Генри теперь резали мне слух, заставляли ежиться и отстраняться.
Впрочем, о том, как бы не столкнуться с ней случайно, я не беспокоилась, хотя город был, вообще-то говоря, не так уж и велик. В магазинах, которые она упоминала в своей колонке, я не бывала никогда. Проходить мимо здания, где располагалась редакция ее газеты, у меня тоже повода не было, а жила она от нашего общежития достаточно далеко, где-то на южной окраине города.
В том, что Эльфрида из тех, кто ходит в библиотеки, у меня были большие сомнения. Думаю, само звучание слова «библиотека» заставляло ее кривить губы в этаком пародийном ужасе, как она делала при виде книг в шкафу у нас дома. Впрочем, книги там были тоже особенные: на моей памяти их не покупали, частично это были школьные награды моих родителей, тогда еще подростков (на некоторых красовалась девичья фамилия моей матери, выведенная ее прекрасным, с тех пор утраченным почерком); эти книги казались мне не вещами, которые можно купить в магазине, но некими силами, свойственными дому, подобно тому как деревья за окном тоже были не растения, но свойства дома, укорененные в земле. «Мельница на Флоссе», «Зов предков», «Эдинбургская темница».
– Ну, тут у вас, я смотрю, прямо залежи серьезной литературы, – сказала тогда Эльфрида. – Вот только бьюсь об заклад, что эти книжки вы листаете нечасто.
И мой отец тогда подтвердил: дескать, да, лично он в эти книги не заглядывает; отец подыгрывал ее тону пренебрежения или даже насмешки и в какой-то мере кривил душой, потому что он-то как раз эти книги почитывал, хотя и редко, когда у него было время.
Я очень надеялась, что мне таким вот образом кривить душой никогда больше не придется, как не придется выказывать презрение к вещам, которые на самом деле я чту. А чтобы не приходилось этого делать, надо мне, стало быть, от людей, которые окружали меня прежде, держаться подальше.
С концом второго учебного года кончалась и моя учеба в колледже: стипендия была дана мне только на два года. Что ж, это было уже не важно: я в любом случае твердо решила стать писателем. Кроме того, я собралась замуж.
Эльфрида об этом услышала и снова со мной связалась.
– Ты, наверное, была слишком занята, а может быть, тебе моих записок не передавали, – сказала она.
Я отвечала в том смысле, что, может быть да, была занята, а может быть, и не передавали.
На сей раз я согласилась ее навестить. Сам по себе визит ни к чему меня не обяжет, тем более что я не собиралась и дальше жить в том же городе. Для визита избрала воскресенье, наступавшее сразу после окончания выпускных экзаменов, – один из дней, которые мой жених собирался провести в Оттаве, где должен был предстать пред очи работодателя. День был ярким и солнечным, что-нибудь в начале мая. Идти к ней я решила пешком. Прежде я очень редко бывала южнее Дандас-стрит или восточнее улицы Аделаиды, поэтому пройти предстояло по совершенно незнакомым местам. Деревья, высаженные вдоль улиц для тени, уже покрылись листвой, все северные районы были в цвету – цвели сирени и декоративные яблони-китайки, на клумбах теснились тюльпаны, а газоны походили на зеленые ковры. Но через некоторое время я обнаружила, что иду по улицам, где никаких деревьев нет в помине, а палисаднички такие узенькие, что до домов с тротуара можно дотянуться чуть ли не рукой, причем сирени там (сирень – она ведь вырастает где угодно) растут, да, но какие-то бледные, словно пыльные или выцветшие на солнце, а их соцветия почти не пахнут. На этих улицах наряду с индивидуальными домами стояли узкие многоквартирные здания, однако невысокие, всего в два или три этажа, некоторые с прагматическими украшениями в виде кирпичной кладки вокруг дверей; во многих окнах рамы подняты, через подоконники наружу свешиваются вялые занавески.
Эльфрида жила в индивидуальном доме не многоквартирного типа. Занимала весь верхний этаж. Нижний (по крайней мере, с фасадной стороны) был превращен в лавку, закрытую по случаю воскресенья. Торговали в ней подержанными вещами: сквозь грязные витрины мне были видны ряды неописуемо дрянной мебели, на которой стопками стояли старые тарелки и прочая посуда. Единственной вещью, привлекшей мое внимание, была корчажка для меда – точно такая же корчажка с нарисованным на ней золотым ульем под голубеньким небом, в какой я носила в школу завтрак, когда мне было шесть или семь лет от роду. Помню, как я вновь и вновь перечитывала слова, написанные на ее боку.
Всякий настоящий мед кристаллизуется.
Я понятия не имела, что значит «кристаллизуется», но звучание этого слова мне очень нравилось. Оно казалось мне красивым и вкусным.
Времени на дорогу я потратила больше, чем ожидалось, и мне было очень жарко. Я не ждала, конечно, что Эльфрида, пригласив на ланч, угостит меня обедом вроде тех, которые готовили по воскресеньям у нас дома, но то, что она приготовила что-то жареное с овощами, я учуяла, еще поднимаясь по внешней лестнице.
– Я уж подумала, ты заблудилась, – сказала Эльфрида, вышедшая меня встречать на верхнюю площадку. – Собиралась уже высылать спасательную экспедицию.
Теперь вместо открытого сарафана на ней была розовая блузка с огромным мягким бантом у горла, заправленная в коричневую плиссированную юбку. Ее волосы больше не были уложены плавными локонами; коротко стриженные и мелко завитые, из темно-русых они сделались ярко-рыжими. Лицо же, которое я запомнила как худощавое и тронутое летним загаром, стало у нее одутловатым, под глазами наметились мешки. Румяна на ее щеках в свете полудня били в глаза, как грубая оранжево-розовая покраска.
Но самым большим новшеством были вставные зубы: ровные и однотонные, они слегка теснились у нее во рту, сообщая ее всегдашнему беспечному и порывистому виду несколько встревоженный оттенок.
– О, а ты поправилась, как я погляжу, – сказала она. – А то была всегда такая худышка.
Что правда, то правда, но слышать об этом мне было неприятно. Как и все девушки из нашего общежития, я экономила на еде: покупала дешевые «обеды Крафта» и всевозможную выпечку с джемом. Мой жених, которому все во мне безоговорочно нравилось (мол, это же все мое, так пусть всего этого будет побольше), утверждал, что ему нравятся женщины в теле и что я напоминаю ему Джейн Расселл. На него я не обижалась, но вообще меня коробило, когда кто-нибудь отпускал какие бы то ни было замечания по поводу моей внешности. В особенности если это делал человек, подобный Эльфриде, то есть тот, чье влияние на меня и мою жизнь давно в прошлом. Я считала, что такие люди не имеют права даже смотреть на меня, даже иметь какое-либо мнение обо мне, а не то чтобы его высказывать.
Дом был по фасаду узок, но далеко уходил вглубь двора. В гостиной с двух сторон около стен участки потолка были наклонными, окна смотрели на улицу, а узкая, как коридор, обеденная зала окон не имела вовсе, потому что по обеим сторонам от нее располагались две спальни с мансардными окнами и кухня; ванная тоже была без окон, дневной свет попадал туда лишь через матовое стекло в двери, а задний фасад дома образовывала сплошь застекленная веранда.
Наклонные участки потолка придавали комнатам вид временный и ненастоящий, как будто эти клетушки лишь притворяются гостиными и спальнями. Тем более что мебель в них стояла вполне серьезная: обеденный стол с креслами, кухонный стол с креслами, большой диван и массивное кресло-качалка – все это явно предназначалось для настоящих, крупногабаритных покоев. На столах салфеточки, а диванные спинки и подлокотники кресел прикрыты прямоугольниками вышитой белой материи, на окнах прозрачные занавески, а по бокам тяжелые цветастые шторы. В целом это было гораздо более похоже на дома моих деревенских тетушек, чем я могла ожидать. А на стене в обеденной зале – не в ванной или в спальне, а в обеденной зале! – панно: силуэт девушки в кринолине, весь образованный переплетениями розовой шелковой ленты.
По полу обеденной залы, на пути из кухни в гостиную, проложена полоса грубого линолеума.
Похоже, некоторые мои мысли Эльфрида угадала.
– Знаю, слишком много у меня тут всего понаставлено, – сказала она. – Но это мне осталось от родителей. Фамильные мебеля. Как их выкинешь?
А мне и в голову не приходило, что у нее могли быть родители. Ее мать умерла давным-давно, а воспитывала Эльфриду моя бабушка, приходившаяся ей теткой.
– Все это мамино и папино, – продолжала Эльфрида. – Когда папа ушел, твоя бабушка эти вещи сохранила: хотела, чтобы достались мне, когда я вырасту; так она и говорила, и вот – все живо. Она столько сил на это затратила, как я могла отвергнуть?
И тут я вспомнила о той части Эльфридиной жизни, которую прежде совершенно упускала из виду. Ее отец женился снова. Ферму бросил и устроился работать на железную дорогу. Наделал еще детей, переезжал с семьей из города в город, и Эльфрида о нем что-то иногда говорила, упоминала в шутливом тоне: что-то насчет того, как много у некоторых бывает детей, как они там у него все дружат и как часто его семье приходится менять место жительства.
– А, кстати. Познакомься, это Билл.
Билл в это время был на веранде. Там стояла низенькая кушетка, накрытая коричневым пледом, и он на ней сидел – вроде как ждал, когда позовут. Плед был скомкан (Билл, видимо, только что на нем лежал), а жалюзи на окнах опущены до подоконников. И свет в помещении (жгучее солнце сквозь желтые жалюзи с дождевыми потеками), и скомканный грубый плед, и выцветшая мятая подушка, и даже запах этого пледа и мужских тапок, старых и ободранных, утративших форму и первоначальный облик, – как и те салфеточки, и тяжелая полированная мебель в комнатах, и эта ленточная девушка на стене – все напоминало мне жилища деревенских теток. Там тоже можно было неожиданно влететь в затрапезное мужское логово с его неприметным, но стойким запашком, с его стыдливо прячущимся, но неподатливым видом сопротивления женскому владычеству.
Хотя… Билл встал и пожал мне руку, чего мужья тетушек с незнакомой девушкой никогда бы себе не позволили. Да и с любой девушкой. А удержала бы их от этого не какая-то их особенная неотесанность, а просто боязнь предстать чопорным занудой.
Это был высокий мужчина с поблескивающими сединой волнистыми волосами и гладким, но не моложавым лицом. Мужчина симпатичный, но в значительной мере утративший силу мужской привлекательности – вследствие ли посредственного здоровья, или какого-то невезенья, или слабости характера. Но остатки куртуазности все еще были при нем, это было видно по тому, как он женщине поклонился: мол, знакомство обещает быть приятным и для нее, и для него.
Эльфрида провела нас в безоконную обеденную залу, где среди бела дня вовсю горел свет. У меня закралось подозрение, что еда готова уже давно и мой поздний приход сбил их день с привычного распорядка. Билл положил всем жареной курятины и приправу, Эльфрида выдала овощей. Эльфрида вдруг говорит:
– Билл, дорогой, а что это у тебя там рядом с тарелкой?