Плюнет, поцелует, к сердцу прижмет, к черту пошлет, своей назовет (сборник) Манро Элис
Тут он вспомнил: взял, развернул салфетку.
Говорить он был не мастер. Разве что предлагал соус и заботливо интересовался, предпочту ли я горчицу, соль или перец, да следил за разговором, поворачивая голову то к Эльфриде, то ко мне. А время от времени, причем довольно часто, продувал воздух между зубами, издавая тихий короткий звук, то ли свистящий, то ли шипящи, которым, видимо, выражал приятие и высокую оценку сказанного и который я вначале принимала за нервическое предвестие высказывания. Но никаких слов с его стороны за этим не следовало, и Эльфрида ради будущей его реплики своих речей не прерывала. Тогда у меня еще не было опыта общения с завязавшими пьяницами, но потом я узнала, что они-то как раз и ведут себя примерно так, то есть знаками демонстрируют согласие, но сверх того ни на что не способны, полностью занятые собой. Не знаю, насколько это так в отношении Билла, но на нем и впрямь лежала некая тень поражения, чувствовалась аура перенесенных невзгод и усвоенных уроков. Ощущалась в нем и готовность в незапланированных ситуациях почтительно подчиниться чужим решениям, пусть даже пагубным.
Об овощах Эльфрида сообщила, что горошек и морковь куплены замороженными. Тогда замороженные овощи были последним писком.
– Они куда лучше баночных, – сказала она. – То есть вообще как свежие!
Тут наконец и Билл разразился речью. Сказал, что они лучше свежих. И цветом, и запахом, и всем, чем угодно, они лучше свежих. И продолжил: дескать, это просто удивительно, что нынче научились делать, но каких чудес добьются заморозкой продуктов в будущем, вообще предугадать невозможно!
Эльфрида слушала его, вся устремясь вперед и улыбаясь. Чуть ли не затаив дыхание, словно он ее ребенок, делающий первые самостоятельные шаги или проехавший первые метры на вихляющем велосипеде.
Далее он сообщил нам, что курам теперь что-то вкалывают и что это новая технология, благодаря которой все куриные тушки получаются одинаковыми, пухленькими и вкусными. Теперь вообще нет такого, чтобы где-нибудь тебе подсунули синего цыпленка.
– Билл специалист в области химии, – пояснила Эльфрида.
Когда я не нашла, что на это сказать, она добавила:
– Работал у Гудерхемов.
Опять ничего.
– Где производят крепкие напитки, – пояснила она. – Виски «Гудерхемз».
Причина, по которой мне было нечего сказать, крылась не в том, что я была груба или что мне было скучно (во всяком случае, не более груба, чем это было мне в тот период свойственно, и скучно мне было тоже не более, чем ожидалось), я просто не понимала, что от меня ждут вопросов – любых, лишь бы я что-нибудь спрашивала, лишь бы втянуть страдающего робостью мужчину в разговор, лишь бы вытащить его из рассеянной задумчивости и вернуть к командному положению хозяина дома. Я вообще не понимала, почему Эльфрида смотрит на него с такой неистово ободрительной улыбкой. Весь мой женский опыт общения с мужчинами был в будущем, а особенно опыт женщины, которая слушает своего мужчину в отчаянной надежде, что тот предстанет наконец человеком, которым можно обоснованно гордиться. Единственными супружескими парами, доступными на тот момент моему наблюдению, были тетушки с их мужьями да мать с отцом, но отношения между всеми этими мужьями и женами носили характер весьма формальный и материалистический, ни у кого из них не было явной личностной зависимости друг от друга.
Билл продолжал есть, словно не слыша упоминания своей профессии и места работы, и Эльфрида принялась расспрашивать меня об учебе. Она все еще улыбалась, но ее улыбка стала иной. Уголок ее рта едва заметно, но неприятно подергивался как бы в нетерпении, она словно ждала, когда же я наконец доберусь до конца своих объяснений, чтобы она могла сказать (и действительно потом сказала): «Да ну, я бы и за миллион долларов не стала читать всю эту чушь».
– Жизнь слишком коротка, – сказала она. – Видишь ли, у нас в газете иногда появляются личности с подобным багажом. Ну хорошо, диплом у него с отличием. Филолог. Философ. Пришел, а ты не знаешь, что с ним делать. Они и на десять центов написать ничего не могут. Я ведь тебе рассказывала, да? – бросила она взгляд в направлении Билла, тот поднял голову и одарил ее вежливой улыбкой.
Она дала этой информации время отстояться.
– А что ты делаешь на досуге?
В те дни один из театров Торонто давал спектакль «Трамвай „Желание“», и я рассказала ей, что специально ездила туда с парой приятелей на поезде, чтобы его посмотреть.
Эльфрида со стуком уронила на тарелку нож и вилку.
– Как? Эту грязь? – вскричала она. Ее лицо так и прыгнуло на меня, искаженное отвращением. Потом заговорила спокойнее, но все еще с язвительным неудовольствием. – Ты что, специально ездила в этакую даль, в Торонто, чтобы посмотреть такую гадость?
С десертом мы к тому времени покончили, и Билл воспользовался моментом, чтобы, с нашего позволения, отлучиться. Спросился у Эльфриды, потом, еле заметно поклонившись, у меня. Вернулся на веранду, и через короткое время мы уловили дымок его трубки. Эльфрида, провожая его взглядом, казалось, забыла и о пьесе, и обо мне. Ее лицо озарилось такой поразительной нежностью, что, когда она встала, я уж подумала, будто она сейчас же двинется за ним следом. Но она лишь сходила за сигаретами.
Протянула мне пачку, и когда я одну взяла, сказала с наигранной веселостью:
– Ты, я смотрю, так и не избавилась от дурной привычки, которую приобрела с моей подачи.
Вероятно, вспомнила, что я уже не ребенок, в доме у нее я по ее же приглашению, да и вообще нет никакого смысла приобретать в моем лице врага. Я, в свою очередь, тоже спорить не собиралась: мне было совершенно все равно, что думает Эльфрида о Теннесси Уильямсе. Да и о чем бы то ни было вообще.
– Что ж, это твое дело, – сказала Эльфрида. – Можешь ходить смотреть спектакли какие хочется. – Помолчала, а потом добавила: – Кроме всего прочего, ты ведь скоро станешь замужней женщиной.
Судя по тону, значить это могло как «приходится признать, что ты выросла», так и «скоро, дорогая моя, будешь ходить по струнке».
Мы встали из-за стола и начали собирать тарелки. Работая вместе в тесном пространстве между кухонным столом, раковиной и холодильником, мы скоро без слов приноровились ловко и согласованно отскабливать и составлять тарелки стопкой, набивать оставшейся едой небольшие контейнеры и убирать их в холодильник, в раковину налили горячей мыльной воды, а предметы столового серебра, которыми никто не пользовался, сразу собрали и распихали по бархатным ящичкам буфета. Пепельницу взяли с собой на кухню и время от времени прерывались, чтобы с деловым видом затянуться пару раз сигареткой. Бывают вещи, в которых женщины, когда работают подобным образом вместе, сходятся или не сходятся: хорошо ли, к примеру, за работой курить, или лучше не курить, чтобы какая-нибудь заблудшая частичка пепла не попала на чистую тарелку, или, допустим, все ли без разбору, что было на столе, обязательно надо мыть, даже если этим предметом никто не пользовался. Выяснилось, что в этих вещах мы с Эльфридой сходимся. Кроме того, мысль о том, что, как только посуда будет вымыта, я тут же смогу удрать, придавала мне мягкости и великодушия. Эльфриде я успела уже сказать, что этим вечером у меня еще одна встреча.
– А что, красивые тарелки, – похвалила я. Тарелки были кремовые, чуть желтоватые, с узором из синих цветочков по краю.
– Так ведь… мамины свадебные, – сказала Эльфрида. – Еще один подарок, который сделала мне твоя бабушка. Бабушка собрала сервизы моей матери и куда-то спрятала, отложила до тех пор, пока они не понадобятся мне. Джини даже и не знала ничего об их существовании. А то бы эта компашка быстро им ноги приделала.
Джини. Эта компашка. Ее мачеха и сводные братья с сестрами.
– Ты ведь знаешь об этом, правда же? – повернулась ко мне Эльфрида. – Знаешь, что случилось с моей матерью?
Конечно же я знала. Мать Эльфриды умерла после того, как у нее в руках взорвалась керосиновая лампа, – то есть умерла от ожогов, полученных, когда лампа взорвалась в ее руках: и тетушки, и мать вспоминали об этом непрестанно. Ни один разговор ни о матери Эльфриды, ни о ее отце, да и о ней самой тоже не обходился без того, чтобы эту смерть не вытаскивали на свет божий и не крутили бы и так и сяк. Именно это и стало поводом для того, чтобы отец Эльфриды бросил ферму, сделав шаг, несомненно, вниз в моральном отношении, если не в финансовом. Этим же объяснялась и преувеличенная аккуратность моих родственников в обращении с керосином, и их безусловная благодарность за электричество, каким бы дорогим оно ни было.
А для ребенка в возрасте Эльфриды это был, конечно, ужас. Который, может быть, и стал причиной всему тому, что она потом с собой сделала.
Не разразись та гроза, она бы никогда не стала зажигать среди бела дня лампу.
Она оставалась в живых всю ту ночь, и следующий день, и следующую ночь, хотя для нее было бы в тысячу раз лучше, если бы все кончилось быстрее.
А всего год спустя в их края пришло электричество, и все эти лампы стали никому не нужными.
О чем разговор ни заведи, мои тетушки и мать редко сходились во мнениях, но эту историю они переживали одинаково. Когда упоминалось имя матери Эльфриды, в их голосах звучало одинаковое чувство. Вся эта история была для них этаким ужасным сокровищем, которым наша семья может похвастать, а больше не может никто, она как награда, которую никто не отберет. У меня, когда я их слушала, возникало такое ощущение, словно при мне произошел бесстыжий сговор, разрешающий усладительное копание в том, что на самом деле противно и гибельно. Их голоса были как черви, копошащиеся в моих потрохах.
По моему опыту судя, мужчины не таковы. От событий пугающих они поскорее отводят взгляды и ведут себя так, словно хотят сказать: ну, случилось, что же теперь сделаешь? А вновь и вновь об этом судить, рядить и рассусоливать бессмысленно и ненужно. Мужчины не любят бередить чувства, ни свои, ни чужие.
Так что, если Эльфрида собирается затеять разговор об этом, подумала я, хорошо, что я не привела сюда жениха. Хорошо, что ему не придется слушать рассказ про Эльфридину маму и вдобавок узнать, что моя мать, да и все большое наше семейство влачит достаточно бедное существование. Он обожал оперу и «Гамлета» Лоуренса Оливье, но на такого рода трагедии у него времени не было – фу, убожество! – во всяком случае, на трагедии в обыденной жизни. Его родителями были здоровые, симпатичные и преуспевающие люди (хотя он, разумеется, говорил, что они жутко скучные), и ему никогда не приходилось общаться ни с кем, чья жизнь проходила вне этого привычного ему круга солнечного света. Жизненные несчастья – удача ли отвернулась, здоровье ли подвело, или с финансами какая незадача – он считал следствиями глупости и ошибок, а его решительное одобрение меня не распространялось на моих задрипанных родственников.
– В больницу меня не пустили. Я хотела пойти повидаться с ней, – сказала Эльфрида, и я про себя отметила, что она, по крайней мере, сказала это обычным, нормальным голосом, без нарочитой слезливости и елейного придыхания. – Что ж, на их месте я бы, наверное, поступила бы точно так же. Даже не представляю, как она выглядела. Наверное, вся в бинтах, как мумия. Во всяком случае, должна была быть в бинтах. Когда это все случилось, меня дома не было, я была в школе. Стало очень темно, учительница включила свет – в школе-то электричество уже было, – и нас домой не отпускали, пока не кончилась гроза. А потом тетя Лили – ну, в смысле, твоя бабушка – пришла меня встретить и увела к себе. И больше я свою мать уже не видела.
Я думала, она рассказала уже все, что намеревалась, но спустя мгновение она продолжила повеселевшим голосом, словно готовилась сказать что-то смешное:
– Я непрестанно плакала и кричала, что хочу к маме. Бесилась и скандалила, пока наконец не удалось меня заткнуть, и тогда твоя бабушка сказала: «Ты должна понять, что лучше тебе ее сейчас не видеть. Ты бы сама не захотела ее видеть, если бы знала, как она теперь выглядит. Тебе будет лучше, если ты запомнишь ее не такой».
– И ты знаешь, что я ответила? Как сейчас помню. Я сказала: Но ведь она, наверное, хочет меня увидеть! Это она хочет меня увидеть.
И тут она действительно рассмеялась, во всяком случае, издала некий фыркающий звук, еле слышный и, похоже, пренебрежительный.
– Я, должно быть, считала себя шибко важной персоной, представь! Это она хочет меня увидеть.
Эту часть истории мне раньше никто не рассказывал.
В ту же минуту, как я это услышала, что-то произошло. У меня в голове будто что-то щелкнуло, накрепко впечатав в мозг эти слова. Я толком не представляла себе, зачем они мне нужны. Но чувствовала от них какую-то встряску, какое-то облегчение, которое пришло прямо сразу, я словно задышала другим воздухом, доступным только мне одной.
Это она хочет меня увидеть.
Рассказ, который я написала, вставив в него и это, появился лишь через много лет, когда было уже совершенно не важно, от кого исходила его первоначальная идея.
А тогда я поблагодарила Эльфриду и сказала, что мне пора идти. Эльфрида пошла звать Билла, чтобы он со мной попрощался, но, вернувшись, сообщила, что он уснул.
– Проснется, будет на себе волосы рвать, – сказала она. – Ты ему очень понравилась.
Сняв фартук, она пошла меня провожать; мы спустились по внешней лестнице. От нижней ее площадки начиналась посыпанная гравием дорожка, ведущая к тротуару. Гравий хрустел под ногами, ее ноги в тонких домашних туфельках на нем подворачивались.
– Ой! Черт подери, – то и дело восклицала она и хваталась за мое плечо.
Вдруг спросила:
– А как твой папа?
– Да нормально.
– Он слишком много работает.
– Так ведь… приходится, – ответила я.
– Да я понимаю. А как мама?
– Мама практически так же.
Эльфрида на секунду повернулась в сторону магазинной витрины:
– Вот как ты думаешь, ну кто будет покупать такой хлам? Взгляни хотя бы только на эту корчажку для меда. В таких корчажках мы с твоим папой когда-то носили в школу завтраки.
– Да и я тоже, – сказала я.
– Да ну? – Она сжала мое плечо. – Ты вот что: будешь дома, передай своим, что я их не забываю, думаю о них. Хорошо?
На похоронах отца Эльфрида не появилась. Я терялась в догадках: уж не потому ли, что не хочет встречаться со мной? Насколько мне было известно, публично о своих обидах на меня она никогда не распространялась; никто ничего знать был не должен. Но отец знал. Однажды, приехав навестить его и узнав, что Эльфрида живет теперь неподалеку, в бабушкином доме, который в конце концов достался ей по наследству, я предложила сходить к ней в гости. Дело было в период моих метаний между двумя браками, когда, радуясь вновь обретенной свободе, я легко шла на контакт с кем захочется.
Но отец сказал:
– Знаешь, Эльфрида тут на нас слегка обидевшись.
Он тоже теперь называл ее Эльфридой. Интересно, с каких это пор?
Сперва я даже предположить была не способна, на что могла обидеться Эльфрида. Пришлось отцу напомнить мне о рассказе, вышедшем несколько лет назад, но я все равно не могла взять в толк, удивлялась и даже сердилась: да что она может иметь против того, что к ней по большому счету даже и вообще никак не относится!
– Он ведь и вовсе не про Эльфриду, – говорила я отцу. – Я же там все переиначила, я, когда писала, о ней вовсе даже и не думала. Это просто персонаж там такой. Дураку понятно.
Тем не менее в рассказе была и взорвавшаяся лампа, и мать, похороненная в бинтах, и стойкость обездоленного ребенка.
– Ну, я-то что ж… – сказал папа.
В общем и целом он был вполне доволен тем, что я стала писателем, но с оговорками, относящимися к тому, что можно назвать своеобразием моей личности. Взять хотя бы этот брак, который я разрушила по собственной (читай: необоснованной) прихоти, или взять то, как я во всем себя оправдываю – сам он, возможно, сказал бы «выкручиваюсь». Хотя нет, ничего он не сказал бы: в то время это было уже не его дело.
Я спросила его, откуда он знает, что тетка Фредди затаила обиду.
– Из письма, – сказал он.
Из письма! Это притом, что жили они практически рядом. Мне стало стыдно, что ему пришлось взять на себя главную тяжесть того, что можно было принять за мою эгоистическую невнимательность или даже злокозненный проступок. А также того, что между ними с Эльфридой из-за этого пробежала черная кошка.
Я задумалась: а ведь он, наверное, чего-то недоговаривает. Наверное, чувствует себя обязанным защищать меня перед Эльфридой, ведь и раньше он защищал мои писания от других людей. Значит, опять приходится, а ему это никогда не давалось легко. И в этой нелегкой защите он мог сказать какую-нибудь резкость.
Вот ведь какие неожиданные неприятности я ему доставляю!
И каждый раз, стоит мне появиться в родных местах, одна и та же напасть. Необходимость смотреть на собственную жизнь не своими глазами, а глазами других людей. И видеть в ней лишь растущий клубок из слов, похожий на моток колючей проволоки, запутанный, малопонятный, не дающий ни удовлетворения, ни утешения. А рядом, в домах других женщин-хозяек, уют и достаток, еда, цветы и всякие самовязаные кружавчики. И все трудней утверждать, что игра стоит свеч.
Для меня-то она, может, их и стоит, а как насчет моих близких?
Отец сказал, что Эльфрида живет теперь одна. Я спросила его, куда подевался Билл. Отец ответил в том смысле, что это за рамками его юрисдикции. Но такое впечатление, что там имело место нечто вроде спасательной операции.
– А кого спасали-то? Билла? Как это? Кто?
– Кто-кто… Его жена, надо полагать.
– А ведь я с ним была знакома. У Эльфриды дома познакомились. Мне он понравился.
– Вот-вот. Он нравился многим. Женщинам.
Пришлось сказать себе, что разрыв, произошедший у отца с Эльфридой, может, и вовсе не имел ко мне отношения. Появившаяся у меня мачеха вовлекла отца в совершенно новую для него жизнь. Они стали активно заниматься боулингом и кёрлингом и регулярно общались с другими пожилыми парами за кофе с пончиками в «Тим-Хортонсе». Перед тем как выйти замуж за моего отца, она, овдовев, долго жила одна, и с того времени у нее осталось много приятелей, которые стали приятелями и для него. А между ним и Эльфридой могло произойти просто охлаждение, какие случаются, когда людей начинают тяготить старые связи, – я это в полной мере испытала на себе, но как-то не ожидала, что такое же бывает и у людей постарше, а в особенности, надо сказать, не ожидала наблюдать такое в среде своих родных.
Мачеха умерла, совсем ненамного опередив отца. После их короткого счастливого брака их развезли по разным кладбищам и положили рядом с предыдущими супругами, с которыми их жизнь была далеко не такой безоблачной. Эльфрида же, когда и тот и другая были еще живы, вернулась в город. Дом продавать не стала, а просто бросила его и уехала. «Мне такая манера ведения дел кажется очень странной», – писал мне по этому поводу отец.
На похоронах отца собралось множество людей, в том числе много незнакомых. С другого края лужайки кладбища в мою сторону двинулась женщина, подошла и заговорила; сперва я подумала, что это, должно быть, какая-нибудь подруга мачехи. И тут вижу, она всего на несколько лет старше меня. Просто из-за коренастого сложения, реденьких светлых с сединой волос, да еще и куртки в цветочек она вначале показалась мне старухой.
– Я вас узнала по фотографии, – сказала она. – Эльфрида частенько вами хвастала.
– Она не умерла еще? – спросила я.
– О нет, – сказала женщина и поведала мне, что Эльфрида живет теперь в частном пансионате для престарелых в одном из северных пригородов Торонто. – Я ее туда и отвозила, чтобы приезжать потом, приглядывать за нею.
Теперь стало заметно – и даже слышно по голосу, – что возрастом она примерно из моего поколения, и я подумала, уж не из той ли она, второй семьи, – может быть, это сводная сестра Эльфриды, родившаяся, когда Эльфрида была уже почти взрослой?
Она назвала себя, но ее фамилия была, естественно, не та, что у Эльфриды, – видимо, вышла замуж. А по именам Эльфрида никого из той второй семьи отца ни разу не называла – во всяком случае, на моей памяти.
Я спросила, как у Эльфриды со здоровьем, и женщина сказала, что у нее так упало зрение, что официально она считается слепой. Да и с почками нелады, причем серьезные – настолько, что два раза в неделю ей делают диализ.
– А в остальном – что ж… – сказала она, усмехнувшись.
А я подумала, да, сестра: недаром в ее дерзком, вызывающем смешке столько Эльфридиных ноток.
– Так что совершать далекие поездки ей уже трудновато, – продолжила она. – Иначе бы я привезла ее. Но она до сих пор выписывает здешнюю газету, и я ее иногда ей читаю. В ней-то я и прочла про вашего отца.
Тут у меня как-то само вслух выскочило предложение о том, что, может быть, мне следует навестить ее в этом ее пансионате. На этот вопрос навела меня эмоциональная обстановка похорон – все эти теплые и благостные чувства, желание примирения, возникшее во мне в связи со смертью отца, умершего в достаточно преклонном возрасте. Однако воплотить мое предложение в жизнь было бы не так просто. У нас с мужем (вторым моим мужем) оставалось всего два дня до самолета – мы должны были лететь в Европу в отпуск, который и так уже приходилось откладывать.
– Не знаю, есть ли для вас в этом смысл, – ответила женщина. – Она ведь… То у нее бывают хорошие дни. То вдруг плохие. Это как повезет, заранее не угадаешь. Иногда мне кажется, что она нарочно. Ну, например, сидит весь день, и кто бы ей что ни сказал, в ответ одно и то же. Я в полном порядке, готова к любви. Заладит – и давай, и целый день одно и то же. Я в по-олном поря-адке, гото-ова к любви. Вы не представляете, как она меня этим доводит. А на другой день вдруг начинает разговаривать нормально.
И вновь она и голосом, и смехом – на сей раз полуприглушенным – напомнила мне Эльфриду. Настолько, что я решила уточнить:
– Вы знаете, мы с вами, наверное, встречались. Вспоминается, как однажды к нам зашел отец Эльфриды с ее мачехой… или это был только отец, но с кем-то из детей…
– А, нет, это была не я, – перебила меня женщина. – Вы подумали, что я сестра Эльфриды? Здорово. Это я так старо выгляжу!
Я принялась оправдываться – дескать, толком ее не рассмотрела, и это было правдой. На дворе октябрь, низкое предвечернее солнце било мне прямо в глаза. А женщина стояла против света, так что ее черты и выражение лица приходилось угадывать.
Нервно передернув плечами, она сказала со значением:
– Эльфрида – моя биологическая мама.
Ма-ма… Она что – ее дочь?
Затем она, не очень вдаваясь в детали, рассказала мне историю, которую, надо думать, проговаривала часто, поскольку это была главная история в ее жизни, главное приключение, которое выпало ей, и только ей. Ее удочерила семья в Восточном Онтарио, эти люди стали ее единственной родной семьей («и я их очень люблю»), а потом она вышла замуж и родила детей, которые успели стать взрослыми, прежде чем она почувствовала необходимость выяснить, кто ее настоящая мать. Это оказалось не так-то просто: во-первых, из-за того, что документы имеют свойство теряться, а во-вторых, из-за секретности («То, что она меня родила, держалось в строжайшей тайне»), но несколько лет назад ей все же удалось отыскать Эльфриду.
– И как раз вовремя, что самое интересное, – сказала она. – В том смысле, что как раз в тот момент Эльфрида стала утрачивать способность обходиться без посторонней помощи. Тут я и подоспела.
Я, растерянно:
– Надо же, я не знала.
– Конечно. В те времена, думаю, немногие это знали. Между прочим, когда за это берешься, предупреждают, что, если их отыщешь, для них это может стать шоком. Люди-то старые, и вдруг такая встряска. И тем не менее. Думаю, она не огорчилась. Вот если бы на пару лет пораньше, тогда не знаю.
При этом женщину окружала этакая аура победы, что не так уж сложно понять: если у тебя есть информация, способная поразить собеседника, ты ее на него вываливаешь, и она таки его поражает, в какой-то момент неизбежно возникает сладостное ощущение власти. В нашем случае это ощущение у нее, видимо, было настолько полным, что она почувствовала необходимость извиниться.
– Простите: я все о себе да о себе и не сказала даже, как я вам соболезную – насчет вашего папы.
Я поблагодарила.
– Вы знаете, Эльфрида мне рассказывала, как они с вашим отцом шли однажды из школы – они тогда еще были подростками. Идти вместе всю дорогу было нельзя, потому что… ну, вы ж понимаете, в те времена мальчик и девочка… в общем, их бы жутчайшим образом задразнили. Поэтому, если он выходил первым, он ждал ее там, где их дорога ответвлялась от шоссе, где-то уже за городом, а если первой выходила она, то ждала она. И однажды они шли вот так же вместе, и вдруг колокола как зазвонят, и вы знаете, что это было? Это был конец Первой мировой войны.
Я сказала, что эту историю я тоже слышала.
– Только я думала, что они тогда были совсем маленькими.
– Да ну! Как же они тогда могли из школы возвращаться, если были совсем маленькими?
Я объяснила, что, по моим сведениям, они просто играли, бегали по жнивью.
– С ними был щенок, песик моего отца. Его звали Мэк.
– Ну, может, с ними и впрямь был щенок. Может, он выбежал их встречать. У меня нет такого впечатления, чтобы она путалась в том, что рассказывает. Она до сих пор очень хорошо помнит все то, что связано с вашим отцом.
И тут до меня дошло, причем сразу две вещи. Первая – это что год рождения моего отца 1902-й, и с Эльфридой они примерно одного возраста. Так что действительно, скорее, они возвращались домой из школы, чем просто бегали и играли в полях; как странно, что раньше мне это не приходило в голову. Может, они говорили просто, что были в полях, то есть через поля возвращались домой. Может, никто никогда и не произносил слова «играли».
А второй вещью было то, что смирения и безобидности, которыми только что, как мне казалось, веяло от этой женщины, не осталось и в помине.
Надо было что-то сказать, и я сказала:
– Да, все вокруг нас меняется.
– Что верно, то верно, – сказала женщина. – Люди все вокруг себя меняют. Хотите знать, что говорит Эльфрида о вас?
Так. Вот оно, я так и знала.
– И что же?
– Она говорит, что вы умная, но далеко не настолько, как сами о себе воображаете.
Я заставляла себя смотреть в темное лицо, заслоняющее солнце.
Умная, шибко умная, не настолько умная… Я говорю:
– Это все?
– Еще она сказала, что вы холодная, как рыба. Это ее слова, не мои. Лично я ничего против вас не имею.
А тем воскресным полднем после обеда у Эльфриды я пустилась в обратный путь пешком к своему общежитию. Я рассчитала, что если туда и обратно – а это будет что-нибудь около десяти миль – пройти пешком, тем самым я сведу на нет последствия давешнего чревоугодия. Я ощущала себя переполненной, причем не только пищей, но всем, что я увидела и ощутила у нее в квартире. Тесно составленные старомодные мебеля. Малоречивость Билла. Эльфридина любовь, тяжелая и вязкая, как гудрон, и при этом какая-то неуместная (на мой взгляд, конечно), – хотя бы по причине возраста.
Я шла и шла, и вот уже в желудке полегчало. По дороге я поклялась себе ничего не есть в течение следующих двадцати четырех часов. Шла на север и запад, на север и запад точно размеченными прямоугольниками кварталов не такой уж большой центральной части города. В воскресенье под вечер движения на улицах почти не было, за исключением разве что самых центральных проспектов. Иногда мой маршрут на протяжении нескольких кварталов совпадал с маршрутом какого-нибудь автобуса. Автобус проезжал мимо, а в нем всего-то человека два или три. И ни я их не знаю, ни они меня. Какое блаженство.
Эльфриде я солгала, ни с кем встречаться я не собиралась. Мои друзья, по большей части иногородние, все разъехались по домам. А жених должен был вернуться лишь на следующий день – решил, возвращаясь из Оттавы, заехать домой, навестить родителей в Кобурге. Так что в общежитии, когда я доберусь туда, никого не будет; ни с кем не надо будет говорить, никого не придется слушать. И никаких дел вообще.
Что-нибудь через час ходьбы я увидела аптеку, которая была открыта. Зашла и взяла чашку кофе. Кофе был подогретым, черным и горьким, вкусом он напоминал лекарство, то есть именно то, что нужно. К тому времени я уже чувствовала облегчение и теперь стала совсем счастлива. Какое счастье быть одной. Видеть этот горячий предвечерний свет на тротуаре снаружи, ветки дерева, только что одевшиеся листвой, и их тени, еще совсем жиденькие. Слышать доносящиеся из служебного помещения звуки игры в бейсбол, за которой следит по радио продавец, наливавший мне кофе. О рассказе, в котором опишу Эльфриду, я тогда не думала (то есть не думала о нем конкретно), зато думала о той работе, которой собираюсь заняться и которая казалась мне тогда скорее сродни выхватыванию чего-то из воздуха, чем придумыванию и конструированию сюжетов. Рев толпы на трибунах доносился до меня в виде тяжелых вздохов и пульсаций, полных страдания. Впрочем, возвышенного страдания, правильного, как сами эти волны с их отдаленным и почти нечеловеческим единогласием вопля.
Этого я и хотела, это было то, на чем, казалось, мне и придется сосредотачивать внимание, это и было тем, чем должна была стать моя жизнь.
Утешайте, утешайте…
В тот день Нина до вечера играла в теннис на школьном корте. После того как Льюис уволился из школы, некоторое время она бойкотировала корты, но то было почти год назад, и с тех пор ее подружка Маргарет (тоже бывшая учительница, которую провожали на пенсию торжественно и по всем правилам, а не так, как Льюиса) успела уговорить ее снова начать там появляться.
– Все-таки лучше бывать иногда на свежем воздухе, пока можешь.
Когда у Льюиса начались неприятности, Маргарет уже была на пенсии. Написала из Шотландии письмо в его поддержку. Но Маргарет была столь широкой натурой, так всех подряд понимала и со всеми дружила, что ее письмо, скорее всего, никто всерьез не воспринял. Опять эта Маргарет с ее безразмерной добротой.
– Как Льюис? – поинтересовалась она в тот вечер, сидя в машине с Ниной, когда та подвозила ее домой.
– Да как-то так, по инерции, – ответила Нина.
Солнце к тому времени докатилось почти до озерной воды. Те деревья, на которых еще держалась листва, сверкали, как золотые фонтаны, но летнего тепла вечером уже не было. Кусты перед домом Маргарет все были замотаны в мешковину, как мумии.
Вечерний свет напомнил Нине о прогулках, которые они с Льюисом еще прошлой осенью совершали, бывало, после школы и перед ужином. Эти их прогулки вдоль ведущих за город дорог или старых железнодорожных насыпей были не очень долгими, поскольку дни становились все короче. Но как они изобиловали разными неожиданными наблюдениями (не всякое и словами выразишь!), вбирать и постигать которые она училась у Льюиса. Жуки, личинки, улитки, мхи, тростники в канавах и грибы-навозники в траве, звериные тропки, калина, клюква – волшебный котел, из которого, сколько ни черпай, каждый день в половнике будет что-то новое. И каждый день – это шаг к зиме, все истончается, вянет.
Дом, в котором жили Нина с Льюисом, был построен в сороковые годы девятнадцатого века и по моде того времени стоял очень близко к тротуару. Из гостиной или столовой слышны были не только шаги за окном, но даже и обрывки разговоров. Вот и в тот раз, подъехав, Нина подумала, что Льюис наверняка услышал, как хлопнула дверца машины.
Открывая дверь, она насвистывала, стараясь не фальшивить. На сцене те же, входит героиня-завоевательница:
– Я выиграла. Выиграла! Ку-ку, привет.
Но, пока она играла в теннис, Льюис умирал. Точнее, убивал себя. На прикроватном столике лежали четыре пластиковые обоймочки, фольгированные сверху. Пустые, каждая на две ячейки, где были капсулы мощного болеутоляющего. Еще две обоймы лежали поодаль, эти были целые, в них сквозь прозрачный пластик виднелись белые капсулы. Когда Нина позже возьмет их в руки, ей бросится в глаза, что фольга на одной из них надорвана, словно Льюис начал было ее распечатывать, поддел ногтем, но бросил – то ли решил, что ему уже хватит, то ли как раз в тот момент начал проваливаться в беспамятство.
Стакан с водой был почти пуст. Ничего не пролито.
Все это они обговорили заранее. План утвердили, но как нечто гипотетическое, что может – или должно – произойти в будущем. Нина предполагала, что она при этом будет присутствовать и будет соблюден какой-то ритуал. Музыка… Высокие подушки, кресло, придвинутое так, чтобы она могла держать его за руку… Она не подумала лишь о двух вещах: о его крайнем неприятии всякого рода показухи и о той тяжести, которую взвалит на нее подобная вовлеченность. Потом пойдут вопросы, и как еще посмотрят: могут и осудить, как непосредственную участницу произошедшего.
Сделав это так, как сделал он, Льюис поставил ее в наименее уязвимую позицию.
Поискала глазами записку. Вообще-то, какая разница, что там будет написано? В распоряжениях она не нуждается, не говоря уже об объяснениях или оправданиях. В записке не могло быть ничего такого, чего она не знала бы и так. Даже на вопрос: «Зачем так рано?» – она вполне может ответить и сама. Они говорили (или он говорил) о пороге нестерпимой беспомощности, или боли, или отвращения к себе и о том, как важно не перейти за этот порог, не переползти его. Лучше раньше, чем позже.
Вместе с тем невозможно себе представить, чтобы ему на тот момент было совсем нечего ей сказать. Она глянула сперва на пол, подумав, что он мог рукавом пижамы смахнуть листок бумаги со столика, после того как в последний раз поставил туда стакан. Либо, наоборот, он мог принять меры к тому, чтобы этого не случилось, и она заглянула под основание настольной лампы. Потом в ящик стола. Потом под его тапки, сунула руку в тапок – в один, в другой. Подняла книгу, которую они последнее время вместе читали, перетряхнула страницы; книга была по палеонтологии, о том, что вроде бы называется кембрийским взрывом разнообразия многоклеточных организмов.
И тут ничего.
Она принялась рыться в постельном белье. Вынула из конверта одеяло, отбросила пододеяльник в сторону. Льюис лежал на простыне в темно-синей шелковой пижаме, которую она купила ему пару недель назад. Он начал тогда мерзнуть – это он-то, никогда прежде не жаловавшийся на холод в постели. Что ж, она сходила в магазин, купила самую дорогую пижаму, какая там только была. Шелковую, потому что шелк одновременно и легкий, и теплый и потому что все другие пижамы, которые были в наличии, – то с этими их полосками, то с легкомысленными или скабрезными надписями – ассоциировались в ее сознании со стариками или с мужьями из комиксов, никчемными, затурканными неудачниками. Пижама была почти того же цвета, что и простыня, и он на ее фоне терялся. Кроме ступней, щиколоток, голеней. Ладоней, запястий, шеи, головы. Он лежал на боку, лицом не к ней, а в другую сторону. Все еще думая лишь о записке, она взялась за подушку, грубо вытащила ее из-под головы.
Нет. Нет.
Упав с подушки на матрас, голова произвела некий звук, оказавшийся тяжелее, чем Нина ожидала. И сам этот звук, и пустая ширь простыни словно говорили ей, что все ее поиски напрасны.
Таблетки вначале погрузили его в сон, а уж потом, крадучись, стали сбивать режимы организма, так что ни открытых глаз, ни искаженных черт не было. Рот у него был слегка приоткрыт, но сух. За последние пару месяцев он очень сильно изменился, и только теперь она в полной мере оценила насколько. Когда его глаза бывали открыты или даже когда он спал, каким-то усилием он ухитрялся поддерживать иллюзию того, что причиненный ущерб поправим – что его лицо, несмотря на складки синеватой кожи и каменную неподатливость болезни, – это по-прежнему лицо энергичного, всегда потенциально активного шестидесятидвухлетнего мужчины. Живость и решительность его лицу и раньше придавала не столько форма костей черепа, сколько глаза, глубоко посаженные и яркие, нервный изгиб губ, подвижность и разнообразие мимики, переменчивость морщинок, мгновенно принимающих разнообразные выражения – насмешки и недоверия, иронического приятия и болезненного отвращения. Этот репертуар был особенно необходим в классе, но применялся не всегда только там.
Но – все. Было – и нет. Теперь, всего пару часов спустя после момента смерти (ведь он, должно быть, приступил к делу, как только она ушла, чтобы, когда вернется, все уже точно кончилось), было очевидно, что умирание и уход завершились – настолько запало и съежилось его лицо. Стало непроницаемым, чужим, старым и в то же время инфантильным – таковы, наверное, лица мертворожденных младенцев.
Болезнь наступала по трем направлениям. Одно – это руки и пальцы. Пальцы делались все более косными и непонятливыми, захват стал сперва неуклюжим, а потом и вовсе перестал действовать. Или же начиналось, наоборот, с ног: они слабели, начинали спотыкаться, а вскоре перестали подниматься вовсе; ни на ступеньку не взойти, ни даже край ковра не переступить. А третьей и, может быть, самой опасной атаке подвергалось горло и язык. Глотание делалось ненадежным, оно пугало, вызывало удушье, речь превратилась в мешанину комковатых путаных слогов. Везде тому виной были скелетные мышцы, и поначалу это казалось не так уж и опасно. Никаких осечек со стороны сердца или мозга, никаких ложных или не туда направленных нервных импульсов, никаких пакостных изменений личности. Зрение и слух, вкус и осязание на месте, а пуще всего интеллект, живой и гибкий, как прежде. Мозг усиленно за всем следил и регистрировал неполадки на периферии, пытаясь корректировать нарушения и потери. Казалось бы, хорошо?
Конечно, сказал однажды Льюис. Но только в том смысле, что это дает шанс вовремя принять меры.
В его случае неполадки начались с мышц на ногах. Что ж, записался в кружок фитнеса для престарелых (хотя сама мысль об этом была ему противна), решил выяснить, нельзя ли мышцы как-то вздрючить, заставить работать с прежней силой. Неделю или две казалось, что это получается. Но затем ступни налились свинцом, ноги стали заплетаться, пошли падения, а вскоре подоспел и диагноз. Как только он стал им известен, они обговорили между собой те меры, которые придется принимать, когда настанет время. Уже в начале лета Льюис ходил с двумя палками. К концу лета перестал ходить вовсе. Но его руки все еще могли переворачивать страницы книги и пусть с трудом, но все-таки держать вилку, ложку или авторучку. Нине его речь казалась почти прежней, хотя посторонние понимали его с трудом. Впрочем, на посетителей он в любом случае наложил запрет. Ему изменили диету, чтобы легче было глотать, и иногда проходил целый день без каких-либо неприятностей с этой стороны.
Нина навела справки насчет инвалидного кресла. Он не возражал. О том, что для себя они назвали Большой Отключкой, больше не говорили. Она не верила, что у них – вернее, у него – может начаться период, о котором говорилось в соответствующей литературе: та перемена в человеке, которая иногда наступает примерно в середине смертельной болезни. Когда вперед вдруг вырывается некоторый оптимизм – не потому, что он оправдан, а потому, что болезнь и существование в болезни из абстракции превратилось в повседневность, борьба и преодоление из неприятного занудства перешла в привычку. Все это еще не конец. Живи настоящим. Хоть день, да твой.
О нет, от Льюиса, с его характером, она такого перерождения не ждала. Нина не могла себе представить, чтобы он пошел хотя бы на минимальный, пусть и практически полезный самообман. Но и вообразить его физически раздавленным она тоже была не способна. Однако теперь, когда одна невероятная вещь уже случилась, разве не могли произойти и другие? Разве не было возможности, что перемены, которым подвержены другие, возьмут свое и в его случае? Тайные надежды, попытки не видеть реальности, сделки с судьбой…
Нет.
Она взяла лежавшую на столике телефонную книгу, поискала слово «похоронные» и, конечно же, ничего не нашла. «Ритуальные услуги» – вот как это называется. Охватившее ее при этом раздражение было из той серии, что они частенько испытывали вместе. Похоронные, господи боже мой, ну что плохого в слове «похоронные»? Обернулась к нему и увидела, как он лежит, ею брошенный и беспомощно непокрытый. Прежде чем позвонить, она вправила одеяло в пододеяльник и накрыла его.
Молодой мужской голос спросил ее, был ли доктор, доктор-то приходил уже?
– Да не нужен ему доктор. Когда я пришла, он уже был мертв.
– И когда это было?
– Не знаю… Минут, наверное, двадцать назад.
– Значит, вы вошли и обнаружили, что он скончался? Так… ну а кто ваш доктор? Я позвоню ему, он к вам придет.
В своих деловитых обсуждениях техники самоубийства Нина и Льюис на ее памяти ни разу не поднимали вопрос о том, надо ли сам этот факт держать в секрете или предать огласке. С одной стороны, Льюис, конечно же, хотел, чтобы узнали правду. Хотел, чтобы всем стало известно: это было его обдуманным решением, благородным и разумным подходом к ситуации, в которой он оказался. Но, если взглянуть на ситуацию с другой стороны, можно найти причины, по которым он мог и не хотеть, чтобы это разглашалось. Он не хотел бы, чтобы кто-нибудь подумал, будто все это из-за увольнения с работы, из-за проигранной борьбы в школе. Чтобы они решили, будто он вот так сломался из-за поражения в той схватке? – ну нет, такое у него могло бы вызвать только ярость.
Она смахнула с прикроватного столика упаковки лекарства, целые с пустыми вместе, и спустила их в унитаз.
Похоронщиками оказались здоровенные местные парни, бывшие его ученики, взволнованные несколько больше, чем хотели показать. Врач тоже был молодой и незнакомый: постоянный врач Льюиса пребывал в отпуске в Греции.
– Что ж, Божья милость, значит, – сказал доктор, когда она ввела его в курс дела.
Несколько удивившись, что он так открыто это признал, она подумала, что, если бы это мог слышать Льюис, в словах врача его бы покоробил религиозный призвук. То, что доктор сказал после этого, было куда менее удивительно.
– Не хотите ли с кем-нибудь поговорить? У нас теперь есть люди, которые могут… ну… как бы, помочь вам справиться с вашими чувствами.
– Нет. Нет. Благодарю вас, я справлюсь сама.
– Вы здесь давно живете? Друзья, которые могли бы вам помочь, у вас есть?
– А, да. Да, конечно.
– Вы сейчас кому-нибудь позвоните?
– Да, – сказала Нина. Но солгала.
Как только доктор и мальчишки-носильщики с Льюисом вышли вон (Льюиса несли как какой-нибудь предмет мебели, завернутый в одеяло, чтобы углы не покоцать), она снова принялась за поиски. Теперь ей казалось, что она поступала глупо, ограничивая их область кроватью и тем, что рядом с ней. Мало-помалу добралась до карманов своего халата, висевшего на двери спальни. Превосходное место: ведь она этот халат надевает каждое утро, прежде чем кинуться варить кофе, и каждый раз роется в карманах в поисках салфетки, губной помады… Вот только неувязочка: чтобы добраться до халата, ему пришлось бы встать с постели и пересечь комнату – а ведь он уже несколько недель без ее помощи не способен ступить и шагу.
Но почему эту записку он должен был сочинять и куда-то класть именно вчера? Разве не разумно было бы написать и спрятать ее давным-давно, тем более что он не представлял себе, долго ли еще сможет держать в пальцах ручку? А раз так, записка может быть где угодно. В каком-нибудь ящике ее стола, где она как раз сейчас и роется. Или под бутылкой шампанского, которую она купила, чтобы выпить в его день рождения, и поставила на трюмо – пусть будет ему напоминание о дате, до которой еще две недели. Или между страницами любой из книг, что она в эти дни открывала. Да, в самом деле: он ведь ее совсем недавно спрашивал: «А сама-то ты что сейчас читаешь?» В том смысле, что помимо книги, которую она читала ему вслух («Фридрих Великий» аристократки Нэнси Митфорд). Читать ему курс занимательной истории (на развлекательное чтиво он бы не польстился) – это была ее идея, а книги по всяким другим дисциплинам она предоставила ему читать самостоятельно.
Тогда она ответила: «Да так… какие-то японские рассказы» – и показала обложку. Теперь принялась расшвыривать книги в разные стороны, чтобы найти ту, повернуть корешком вверх и перетряхнуть страницы. Но и каждая отбрасываемая книга подвергалась такой же процедуре. Со стула, на котором она обычно сидела, подушки сбросила на пол – посмотреть, нет ли чего под ними. В конце концов та же участь постигла и диванные подушки. Так, это что? банка с кофе? – вон его, высыпать: вдруг ему такой каприз пришел в голову: спрятать прощальную записку там.
Ей в тот момент никто не был нужен: вот еще, чтобы наблюдал за обыском? Который она производила, впрочем, при полностью включенном свете и раздернутых в стороны занавесках. И чтобы напоминал ей: держи, мол, себя в руках. Тем временем довольно давно уже стемнело, и она вдруг осознала, что надо бы что-нибудь съесть. А еще можно позвонить Маргарет. Но ничего этого не сделала. Встала, чтобы задернуть портьеры, но вместо этого выключила свет.
Нина была очень рослой, выше шести футов. Еще когда была подростком, учителя физкультуры, школьные психологи и обеспокоенные подруги матери в один голос советовали ей избавляться от сутулости. Она старалась изо всех сил, но даже и теперь, глядя на свои фотографии, огорчалась. До чего же у нее все-таки подавленный, уступчивый вид: плечи вперед, голова набок – покорная, улыбчивая прислуга, да и только. В молодости подружки приучили ее к тому, что ей то и дело организуют знакомства с высокими мужчинами. Казалось, ничто другое в мужчине не имеет значения; если он длинный, шести футов с хорошим гаком, надо его познакомить с Ниной. Вся эта ситуация частенько повергала ее во мрак – высокий мужчина, вообще-то ведь, пользуется спросом, он может выбирать, и Нина – с ее сутулостью и сокрушенными улыбками – смущенно тушевалась.
Хорошо хоть родители вели себя так, что, дескать, это твоя жизнь и живи как хочешь. Оба были врачами, жили в небольшом городке штата Мичиган. Окончив колледж, Нина опять стала жить с ними. Преподавала латынь в местной средней школе. На каникулах ездила в Европу с теми из подружек по колледжу, до которых не добралась суета браков и разводов и, скорей всего, не доберется. Путешествуя автостопом в районе национального парка Кэрнгорм в Шотландии, ее компания объединилась с группой австралийцев и новозеландцев, временных хиппи, среди которых лидером ей показался Льюис. Он был несколькими годами старше остальных и не столько хиппи, сколько бывалый путешественник и определенно тот, кого зовут, когда возникают трудности и разногласия. Особенно высоким не был – дюйма на три-четыре ниже Нины. Тем не менее он к ней как-то пристроился, убедил ее изменить маршрут и, оторвавшись от остальных, уехать с ним; что после этого будет делать без вожака остальная компания, его нисколько не волновало.
Попутно выяснилось, что путешествиями он сыт по горло, а кроме того, у него очень приличный диплом биолога и учительский сертификат новозеландского образца. Нина рассказала ему про маленький городок на восточном берегу озера Гурон в Канаде, куда она ездила в гости к родственникам, когда была маленькой. Описала улицы с высокими деревьями, простые старые дома, закаты над озером, – ну чем не место для их дальнейшей жизни; кроме того, ему как выходцу из Британского Содружества там будет легче найти работу. Они действительно нашли работу, причем оба, в городской средней школе, хотя через несколько лет, когда латынь в школе упразднили, Нина уволилась. Могла пойти на какие-нибудь курсы переподготовки, где ее бы научили преподавать что-нибудь еще, но втайне ей очень хотелось уйти, чтобы не работать больше в том же месте и на той же работе, что и Льюис. Силой своей личности и беспокоящим, нетривиальным стилем преподавания он наживал себе как друзей, так и врагов, и для нее выйти наконец из гущи этого бурления было огромным облегчением.
Вопрос о ребенке они долго откладывали. Как она подозревала, оба они были для этого слишком суетны: как-то не нравилась им мысль о том, чтобы стать этими странными и слегка комичными персонажами с уничижительными кличками «мамка» и «папка». Оба (но особенно, конечно, Льюис) вызывали у учеников восхищение тем, как они не похожи на их родителей и прочих взрослых домашних. Более энергичные умственно и физически, более сложные и яркие, такие люди и впрямь способны взять от жизни много хорошего.
Она вступила в хоровое общество. Многие выступления хора проходили в церквах, и в связи с этим она узнала, какую глубокую неприязнь питает к этим учреждениям Льюис. Она с ним спорила, доказывала, что частенько больше просто негде выступать, так что это вовсе не значит, что их музыка связана с религией (хотя довольно трудно такое доказывать, если пели-то они «Мессию»). Говорила, что он дико старомоден, и вообще: ну кому какой вред в наше время может принести какая бы то ни было религия? Это послужило поводом для жуткой ссоры. Пришлось опрометью броситься к окнам, срочно их закрывать, чтобы этаких воплей в тихий теплый летний вечер не было слышно с улицы.
Стычки вроде этой ошеломляли, показывая не только то, как он ищет везде врагов, но и ее неспособность пойти на попятную, унять спор, грозивший взрывом. Ни тот ни другая позиций не сдавали, кровь из носу держались принципов.
Как ты не можешь признать за людьми право быть разными, да и вообще: разве это так важно?
Если это не важно, то что тогда важно?
В сгустившемся воздухе ненависть можно было резать ножом. А все из-за вопроса, который вообще не имеет решения. Не разговаривая, ложились спать, не разговаривая, расставались следующим утром, и весь следующий день был пропитан страхом: она боялась, что он не вернется домой, а он – что, вернувшись, не обнаружит дома ее. Но счастье им не изменяло. Под вечер сходились, бледные от раскаяния и дрожащие от любви, как люди, которым повезло спастись от землетрясения и найти друг друга среди опустошения и скорби.
И ведь та стычка не была последней. Нина, воспитанная такой миролюбивой, не могла понять: неужто так живут все? С ним это обсудить было невозможно – слишком их воссоединения бывали благостны, слишком сладки и глуповаты. В такие минуты он называл ее «Нина Милая Гиена», а она его «Льюис Веселый Роджер».
С некоторых пор вдоль дорог начали появляться щиты с плакатами нового типа. Были плакаты и раньше: одни призывали обратиться в ту или иную веру, другие – с огромными розовыми сердцами и обозначающими их биение все более тонкими концентрическими штриховыми линиями вокруг – требовали воздерживаться от абортов. Теперь же стали появляться щиты с цитатами из Книги Бытия.
В начале сотворил Бог небо и землю. И сказал Бог: да будет свет, и стал свет. И сотворил Бог человека по образу Своему, по образу Божию сотворил его; мужчину и женщину сотворил их.