Ложится мгла на старые ступени Чудаков Александр
Когда в этот приезд Антон ее навестил, ей, как и деду, было за девяносто, она уже не помнила ничего и Антона. Но когда он произнес: «превратности судьбы», в ее водянистых глазах что-то засветилось:
— Да, это ты… и Вася. Как же! — учительница оживилась. — Он еще писал «пестмо», а «во втором» — с четырьмя ошибками: «ва фтаромм». Надо ж было изобрести! — она восхищенно всплеснула слабыми руками. — Это мог только он!
Но прославился Василий не своей орфографией, с которою был знаком лишь узкий круг. Славу ему принесло художественное чтение стихов — его главная страсть.
На уроках он о чем-то думал, шевеля губами, и включался только когда Клавдия Петровна задавала на дом читать стихотворение.
— Назуст? — встрепенывался Васька.
— Ты, Вася, можешь выучить и наизусть.
Он выступал на школьных олимпиадах и смотрах. На репетициях его поправляли, он соглашался. Но на сцене все равно давал собственное творческое решение. Никто так гениально-бессмысленно не мог расчленить стихотворную строку. Стихи Некрасова
- Умру я скоро. Жалкое наследство
- О родина, оставлю я тебе
Вася читал так:
— Умру я скоро — жалкое наследство! — и, сделав жалистную морду, широко разводил руками и поникал головою.
Отрывок из «Евгения Онегина» «Уж небо осенью дышало», который во втором классе учили наизусть, в Васиной интерпретации звучал не менее замечательно:
- Уж реже солнышко блистало,
- Короче: становился день!
После слова «короче» Вася деловито хмурил свои темные брови и делал рубящий жест ладонью, как зав. роно Крючков.
Энергичное обобщение в стиховой речи Вася особенно ценил. Строку из «Кавказа» «Вотще! Нет ни пищи ему, ни отрады» он сперва читал без паузы после первого слова (его он, естественно, принимал за «вообще»). Но Клавдия Петровна сказала, что у Пушкина после него стоит восклицательный знак, а читается оно как «вотще», то есть «напрасно». Вася, подозрительно ее выслушав (учителям он не доверял), замечанье про «вотще» игнорировал, про паузу принял и на олимпиаде, добавив еще одну домашнюю заготовку, прочел так: «Вааще — нет ни пищи ему, ни отравы!»
В «Родной речи» были стихи:
- Я — русский человек, и русская природа
- Любезна мне, и я ее пою.
- Я — русский человек, сын своего народа,
- Я с гордостью гляжу на Родину свою.
Имя автора изгладилось из моей памяти. «Любезна» и «пою» тяготеют к державинскому времени, но «сын своего народа» — ближе к фразеологии советской.
Вася, встав в позу, декламировал с пафосом:
- Я русский человек — и русская порода!
И гулко бил себя в грудь. По эффекту это было сопоставимо только с выступленьем на районной олимпиаде Гали Ивановой, которая, читая «Бородино», при стихе «Земля тряслась, как наши груди», приподняла и потрясла на ладонях свои груди — мощные, рубенсовские, несмотря на юный возраст их обладательницы.
Шедевром Васи было стихотворение «Смерть поэта»: «Погиб поэт — невольник! Честипал! Оклеветанный! — Вася, как Эрнст Тельман, выбрасывал вперед кулак. — Молвой с свинцом!»
Дальнейшую интерпретацию текста за громовым хохотом и овацией разобрать было невозможно. Васька был гений звучащего стиха.
Его пробовали исключать из списка участников очередной олимпиады. Но на совещании директоров школ-участниц зав. роно Крючков неизменно спрашивал директора нашей школы: «А этот, поэт-невольник, будет что-нибудь декламировать?» И Гагина срочно вписывали обратно.
Начиная с четвертого в каждом классе он сидел — все из-за того же русского языка — по три года. Дядька после получения очередного известия о второгодничестве вздувал Ваську костылем, после чего воспитательный вопрос считал исчерпанным.
К шестому классу это был здоровый 16-летний парень с мощной мускулатурой и широкими плечами. Начиная с мая месяца он ночевал не в избе, а на сеновале. Вскоре туда же переселялась Зинка, его кузина, в свои пятнадцать выглядевшая на девятнадцать. Все лето Васька жил с ней как с женой (они даже ругались по утрам и Зинка, девка здоровая, один раз спихнула Ваську с повети). Тетку это почему-то не волновало; каждый вечер, после ужина, она командовала: «Дети, марш на сеновал!» (Зимой эти дети жили с нею и ее мужем в одной комнате). Васька свою связь передо мной не скрывал, но особенно про нее и не распространялся — может потому, что я смертельно ему завидовал.
В шестом классе они уехали в свою деревню. Последним, дошедшим до меня в чужой передаче его шедевром было слово «арарх» — так, полагал Вася, называлось явление, обозначаемое в учебнике как «феодальная иерархия».
Прозвище у Васьки было «Восемьдесят Пять». Почему — никто не знал. Но Ваське оно чем-то очень подходило.
Кооперативный конь Мальчик, или Черепаха Наполеона
У Банной Горки понуро стояла серая лошадь, без уздечки, непривязанная. Рядом курил мужик.
— Твоя, что ли? — спросил Антон.
— Ну.
— А неподкованная почему?
— Банная. Больная. Забивать надо, а на бойне не берут.
— Что ж будешь делать?
— А пускай стоит. Можа, сама околеет. Два раза уже выгонял с конного двора — приходит обратно. Двадцать девять лет коню. Куда уж.
Двадцать девять! Именно столько лет было Мальчику, главной и единственной тягловой силе кооператива «Буденновец», организованного семью преподавателями Чебачинского горно-металлургического техникума в сорок третьем году, когда им полгода не выдавали жалованья и они только расписывались, что добровольно перечисляют его в фонд обороны.
Названье придумал парторг Исаканов:
— Так будет политически грамотно. Никого не удивит. И намек на коня.
Конь, которого приобрели кооператоры, был комиссованный, со съеденными зубами 29-летний мерин, худогривый, но хвостатый и редкой масти: спереди мухортый, а дальше чалый, но в пежинах, отец говорил, что в яблоках, но было ясно — чтобы поднять его лошадиный престиж.
Ирония названия кооператива заключалась в том, что Мальчик был никоим образом не буденновец, а совсем даже колчаковец, мобилизованный в Омске и исправно служивший в Белой армии, в перипетиях гражданской войны оказавшийся от Омска в двухстах километрах — в Чебачинске. Старый конь, не страшившийся ни выстрелов, ни огня костра, единственно чего боялся — это красных знамен и людей в красноармейской форме, при виде их шарахался и мог понести. А так как по улицам тихого и глухого Чебачинска почему-то все время с пением и посвистом маршировали красноармейцы, то недостаток этот оказался существенным. К счастью, вскоре он самоликвидировался: ввели новые знаки отличия, и Мальчик не только перестал шарахаться от воинских колонн, но начал проявлять к ним острый интерес и все время норовил подъехать поближе к командиру в золотых погонах, сминая при этом строй. Дорогу кооперативный конь запоминал с первого раза лучше опытного шофера, и даже завуч Канцевич благополучно довозил до дому сено или картошку.
Мальчик являлся единственным имуществом кооператива и его основой. «Транспорт — наше все», — говорил отец. Или, привезя на Мальчике очередной воз: «Солома решает все».
Жил Мальчик у Саввиных-Стремоуховых. Остальные члены «Буденновца» не знали не только как ухаживать за конем, но и как его запрягать. Профессор Резенкампф, ссыльный ленинградский немец, собираясь воспользоваться транспортным средством кооператива, вынимал кожаную записную книжку с золотым обрезом, укреплял ее на воротах и начинал запрягать, справляясь с чертежиком, который нарисовал со слов отца. И все делал вполне успешно: под чересседельник не забывал подкладывать потник (сушившийся у печки, отчего в комнате всегда пахло лошадью), даже перед затягиваньем подпруги заправски пихал коня кулаком в брюхо, чтобы тот выпустил воздух, — пока не доходило до хомута. Хомут в своем рабочем положении, то есть клещевиной вниз, не налезает на конскую голову. Его надо перевернуть и, надев, уже на шее, перевернуть обратно, после чего клещевину можно стягивать супонью. Отец, обычно присутствовавший при процессе как консультант, молча переворачивал хомут, надевал и снова переворачивал. «Думкопф!» — бил себя по лбу профессор и делал помету в книжке; в следующий раз все повторялось.
Летом Мальчик обеспечивал сенокос, возил тяжелые возы. Воз с сеном отец умел пригнести бастрыком и увязать конопляной веревкой дедова производства так, что когда однажды при виде колонны красноармейцев Мальчик шарахнулся и телега опрокинулась, сена не вывалилось ни охапки, солдаты поставили телегу на колеса, и воз покатил дальше. На пырее и лесном разнотравье Мальчик глажел, шерсть начинала блестеть, и дед, чистя его, крякал от удовольствия. Антону казалось, что коню больно от железной скребницы, но дед говорил, что шкура у него толстая, как подметка, и ему только приятно. Мальчик действительно довольно пофыркивал, и Антон декламировал в такт: «Скреб-ни-цей-чи-стил-он-ко-ня». Из рыжей шерсти, набивавшейся в скребницу, получались вполне приличные мячики, которыми можно было играть в лапту, — о резиновых только слышали.
Антона на покос стали брать, когда он учился в старших классах. Делянки нарезали далеко; выезжали на неделю-две, жили в шалаше. Косили всегда с коллегой отца — преподавателем педучилища. До войны он состоял редактором местной газеты, но допустил политическую ошибку и чудом избежал ареста — только потерял должность. Фамилия его была Улыбченко. Это был маленький человечек, который никогда не улыбался. В войну он попал в плен, но, пройдя все фильтрационные советские лагеря, был отпущен и даже преподавал литературу. Однако когда вскоре местному НКВД спустили разнарядку на двух человек по линии связи с зарубежными разведками, Улыбченко оказался первым и бесспорным кандидатом.
Всю жизнь он писал диссертацию «Пословицы и поговорки»: до посадки — «в трудах И. В. Сталина», после — «в докладах и выступлениях Г. М. Маленкова», затем — «в речах и беседах с народом Н. С. Хрущева». В последний раз, когда его, уже седого, Антон встретил во дворе МГУ на Моховой, он прикреплялся к кафедре русского языка, чтобы писать у Галкиной-Федорук диссертацию «Пословицы и поговорки в трудах Л. И. Брежнева». Косил он хорошо.
Улыбченко считал, что Антон тоже косит хорошо, отец же говорил — «на хорошую тройку». Практики, конечно, было маловато. Антон считался на подхвате — собирал сучья для костра, мыл посуду, ездил на озеро Котуркуль за водою. Воду он возил в маленьком пузатом бочонке на багажнике велосипеда Улыбченки. Подразумевалось, что весь обратный путь Антон идет пешком, ведя велосипед, ибо при езде с полным бочонком по проселку можно упасть. Но Антон обратно тоже ехал, а сэкономленное время использовал для неторопливого купанья в прозрачном, как слеза, озере. Однажды, когда отец косил на дальней делянке, Антону вдруг стало так тоскливо и захотелось домой, что он, приколов над входом в шалаш записку, бежал и к ночи был уже дома; никто не поверил, что 14-летний мальчишка все двадцать километров проделал пешком.
По вечерам у костра Улыбченко рассказывал про концлагеря. В советских было голодней — в немецких всем несоветским пленным поступала помощь от Красного Креста и еще откуда-то (наше правительство от всякой подобной помощи отказалось), соузники делились, особенно французы и особенно после того, как выяснилось, что Улыбченко считает Наполеона величайшим человеком. Антон тоже считал его величайшим и поэтому Улыбченке прощал многое — даже то, что тот будил его в шесть утра бодро-отвратительным пеньем: «На зарядку! На зарядку! На-зарядку-на-зарядку… становись!!!»
Бонапартизм Антона начался еще до школы, когда дома пели «По синим волнам океана». При словах «Лежит на нем камень тяжелый, чтоб встать он из гроба не мог» у Антона набегали слезы, но когда пели про маршалов, которые ему изменили и продали шпагу свою, от обиды за императора и злости на маршалов слезы высыхали. Пели и другую, тоже очень хорошую песню «Шумел, горел пожар московский» про то, как Наполеон в сером сюртуке стоял на кремлевских стенах: «Он видел огненное море, он видел гибель впереди, и призадумался великий, скрестивши руки на груди». Еще там были такие замечательные слова: «Судьба играет человеком, она изменчива всегда, то вознесет его над веком, то бросит в бездну без стыда». Из деда, отца, соседа Гройдо Антон постепенно вытряс все, что они знали об императоре, даже бабка припомнила два анекдота из французской хрестоматии, разрешенной для вечернего чтения в институтах благородных девиц. Правда, одновременно Антон любил врага Наполеона — адмирала Нельсона (это напоминало Антону раздвоение его чувств между Клавой и Валей и сильно его смущало). Сигнал, который адмирал поднял на мачте перед Трафальгарским сражением, стоил знаменитых наполеоновских приказов: «Англия ожидает, что всякий исполнит долг свой». Книга Тарле «Наполеон», подсунутая отцом, стала откровением.
— Он выиграл сорок сражений, — говорил Антон заехавшему к косарям Гройдо, говорил взволнованно: сосед не разделял любви к императору. — Это понятно: великий полководец. Но он составляет Кодекс Наполеона, по которому живет Франция! В горящей Москве он подписывает устав Комеди Франсез, который и сейчас действует в этом театре! Он расширил представление о человеческих возможностях вообще. Он…
— История причудлива, — задумчиво сказал Гройдо. — Мог ли кто представить, что не герой Стендаля, не русский поэт пушкинской поры, а юноша в сибирско-казахстанской деревне через сто тридцать лет будет с таким чувством говорить об императоре французов!
И не раз позже, с тем же задумчивым любопытством поглядывая на Антона, спрашивал бывший присяжный поверенный Борис Григорьевич Гройдо:
— Ну что, студент-историк (аспирант-историк), какие мысли об узурпаторе посещают нас теперь?
А Антон, не растеряв горячности, отвечал:
— Вопросы. Почему именно он узурпировал тему вставания из гроба? Почему она вдохновляла и Зейдлица, и Гейне, и Жуковского, и Лермонтова? Может, это и есть подлинное величие — все ощущают странность того, что такое сверхчеловеческое могущество ушло в землю? И подсознательно не желают с этим смириться?
Бабкиной знакомой и Антоновой частной учительнице английского миссис Кошелевой-Вильсон в Карлаге один француз рассказал про черепаху Наполеона. На острове Св. Елены император после обеда всегда выходил в сад покормить небольшую галапагосскую черепашку, которую очень любил. Он щелкал пальцами, черепаха выползала на дорожку и съедала с его ладони крошки и кусочки фруктов; он сосредоточенно-пристально смотрел, как она медленно, долго уползала обратно, и не уходил, пока она не скрывалась в траве. И теперь, когда на остров приезжают редкие туристы, гид, поводив их по последнему дому Наполеона, в конце экскурсии раскрывает дверь в сад. Туристы высыпают на песчаную дорожку. Гид сначала объясняет им, как долго живут черепахи: черепаху Туи Малилу, здравствующую и по сей день на одном из островов Тонга, островитянам подарил в 1772 году капитан Кук; сменявшиеся настоятели прихода Питерборо в Англии 250 лет держали при церкви одну и ту же черепаху. Потом гид щелкает пальцами, раздается треск веток, тяжелое шуршанье, и из кустов показывается огромная, величиной с прогулочную лодку, галапагосская черепаха. Гид опять щелкает пальцами, черепаха вытягивает из-под панциря длинную морщинистую шею.
— Вы видите, господа, — почти шепотом говорит гид, — последнее живое существо на планете, которое помнит Великого Императора.
Публика затихала, французы плакали. Черепаха поводила полуслепой головой, потом медленно убирала ее обратно в панцирь и застывала, как подбитый танк на поле боя.
В 150-летнюю годовщину смерти Наполеона прошел слух, что черепаха еще жива и по-прежнему выползает, совершенно ослепшая, с головою, покрывшейся какой-то белой плесенью. В самый день Антон читал дочке Даше: «Чудесный жребий совершился: Угас великий человек, В неволе мрачной закатился Наполеона грозный век» и рассказывал ей про черепаху императора; Даша слушала и моргала своими глазищами.
Антона послали за хворостом для костра — надо было накормить гостя. Под это дело Антон решил заглянуть на позавчерашний покос, где, он помнил, было много земляники. На поляне почему-то стояла телега, запряженная низкорослой мохнатой лошадкой, и какой-то мужик, торопясь, навиливал сено — их сено! Антон, ступая, как Кожаный Чулок, скрылся за кустами и опрометью помчался к шалашу; через минуту отец уже бежал впереди Антона, держа наперевес вилы, как участник крестьянского восстания Болотникова, — и успел схватить под уздцы отъезжающую лошадь. Мужик спрыгнул с воза тоже с вилами и попытался пырнуть ими отца — тот отбил. Мужик сделал еще выпад — отец отбил с лязгом. Антон раскрыв рот смотрел на это фехтование. Отец кинул на него короткий взгляд (Антон долго его вспоминал) и закричал мощно: «Трофимыч! Григорьич!» Услыхав, что есть еще Трофимыч с Григорьичем, мужик бросил вилы, отскочил за куст и, быстро сделав удивленное лицо, забормотал:
— Дак я как? Смотрю — сенцо ничье, можа, думаю, не вывезли, дак я что…
Прибежал Николай Трофимыч, за ним, не торопясь, шел Борис Григорьич. Мужика бить не стали, но заставили отвезти ворованное сено к главному стогу, да перевезти туда же еще две копешки. С транспортом было туго, Мальчика вспоминали часто.
Но и когда Мальчик еще существовал, сена на всю зиму все равно не хватало, особенно когда на постое находилась корова профессора Резенкампфа; докупали на базаре. Подвозили сено исключительно казахи. Косить они не умели и не любили, нанимали мужиков из ссыльно-кулацких семей, могучих косарей. Но казахам, хотя они тоже были колхозниками, разрешалось держать индивидуальных лошадей, то есть иметь транспорт, русские же вывозили сено на коровах, на себе (в двуколки впрягались всею семьей), ощущая это как глубокую несправедливость, межнациональных отношений это не улучшало. Гройдо в бытность свою большим начальником по национальным вопросам стоял у истоков подобных указов и пробовал объяснять, что власть поступила разумно, исходя из национальных привычек степного народа, — его чуть не побили.
— А можа у меня тоже национальные привычки — не мене ихих! — наскакивал грудью нервный Петя-партизан и шарил рукою у пояса. — У мово бати целый косяк был! Да не этих косматых — настоящих коней! А я не могу себе кобылу завести — к доктору съездить.
Неравенство было ликвидировано при Хрущеве, когда коней казахам велели сдать. Аксакалы, с трудом спешившись на исполкомовском дворе, обнимали своих низкорослых мохнатых лошадок и плакали. Лошадей по сходням загоняли в кузовы грузовиков и куда-то отправляли. «Боюсь, — сказал дед, — что будет то же, что на Украине, когда отобранный в двадцатом году у помещиков, а через десять лет уже и у мужиков скот сгоняли в одно место, где от бескормицы получился почти поголовный падеж».
Зимой отец ездил на Мальчике в дальний колхоз, в Успено-Юрьевку, где всегда под снег уходило невывезенное сено, которое колхоз задешево продавал всем, кто отваживался его откапывать и через Степь, где не было езжалой дороги, перевозить в тридцатиградусный мороз с ветром.
В одну зиму снега было особенно много, и отец припозднился. Ехал, в уютной сенной норе, наслаждаясь летним степным ароматом разнотравья. Мальчик бежал, как всегда, впритруску, неспешной побежкой. Вдруг сзади в темноте появились желтые огоньки. Волки! Отец протянул Мальчика кнутом, что делал редко, тот наддал, но воз был тяжел, огоньки приближались. Отец зажег большую охапку сена и бросил на дорогу. Волки переждали, но потом опять стали нагонять. Отец зажег еще сена, и еще. Ветер, дувший сзади, относил пылающие клочья иногда прямо в морду Мальчику, но боевой конь и ухом не вел, а только прибавлял ходу, сколько было в его силах; отец знал, что их у старика немного. Сено быстро убывало; отец начал экономить, но маленькие клоки прогорали в одно мгновенье или вообще гасли в снегу. Тогда можно было увидеть, что волки совсем близко; некоторые пытались забежать вперед, обогнав сани по целине, однако мартовский снег был слишком глубок и рыхл. Все равно дело было дрянь. Отец приготовил вилы. Но тут показались огни Каменного Карьера. Волки отстали.
На Мальчике из роддома привезли маму вместе с новорожденной сестрой Наташей. Отец клялся, что Мальчик, увидев сверток с младенцем, заулыбался и вез телегу очень осторожно по глубокой — по ступицу — осенней грязи.
Антона это нисколько не удивило — от коня он ожидал и не такого. Вальке Шелепову он рассказывал, что когда Мальчик служил в Первой конной Буденного, то вместе со своим хозяином попал в плен. Хозяин ночью лежал связанный, а Мальчик пасся рядом. Красноармеец тихо его позвал, конь подошел, все понял, поднял хозяина зубами за веревку и ускакал с ним к своим. Сюжет Антон не выдумал, а только слегка подновил — подобная история случилась с арабским скакуном в Африке во время англо-бурской войны и вполне могла произойти и с таким умным конем, как Мальчик. Васька Гагин, узнав, что есть такая замечательная история, попросил рассказать ее и ему, что Антон и осуществил, но опрометчиво сделал это в присутствии Вальки — опрометчиво потому, что на этот раз Мальчик служил у белых и в плен попадал к красным; произошел конфуз. Антон, впрочем, был не сильно виноват: в общих разговорах кооператоров подчеркивался буденновский характер биографии Мальчика, но наедине отец не раз называл его колчаковской мордой. В этих красных и белых, как в купцах и колхозниках, Антон долго путался. Буденновцы были лихие кавалеристы, у них к тому же были тачанки-ростовчанки, но Сумбаев как-то, выпив, сказал, что лучшая кавалерия была у Шкуро, а потом выяснилось, что это белый генерал; Куркун рассказывал про каких-то дроздовцев, которые ходили в героический ледовый поход и тоже оказались белыми; с Махно было совсем неясно из-за его лозунга «бей белых докрасна, а красных добела»; воевала в гражданскую еще какая-то Вторая конная Миронова, про которую вообще никто ничего не знал, кроме отца Вальки Шелепова, который в ней служил и говорил под большим секретом, что она-то и была самая главная.
Из исполкома пришла бумага: имя — Мальчик, пол — муж. (мерин), паспорт — серия, номер (у всех лошадей, в отличие от колхозников, были паспорта) наряжался на трудгужповинность, прилагались нормы на тягловую единицу — верблюда, осла, быка, мула, мерина, кобылу жеребую (на нее норма снижалась). Согласно разнарядке на Мальчике предстояло вывезти тридцать хлыстов сырого леса — не уложиться за зиму. Кооператоры было заволновались, но выяснилось, что предусмотрительный Канцевич при покупке коня запасся документом, подписанным начальником геологического управления Омска и горветеринаром, где значилось, что лошадь комиссована по таким-то и таким-то статьям и как военной, так и трудмобилизации не подлежит.
К концу войны Мальчик пал на ноги — его после тяжелой, с заносами мартовской дороги, не выстояв, опоил так и не научившийся обращаться с лошадьми Канцевич. Коня подвесили под крышей сарая на самой толстой матице на двух широких шкивах, которые одолжил мельник Шпара, — под грудь и живот; Мальчиковы ноги с опухшими бабками, костяно стукаясь копытами, печально болтались над землей — считалось, что так они отдыхают и конь оклемается.
Этого не случилось, Мальчика пришлось прирезать. Натекло два больших таза крови, которую запекли в русской печи, из мяса наделали котлет, и голодные члены кооператива «Буденновец» пировали до глубокой ночи. Пили водку, которую получил за сданную картошку преподаватель физики Гнидняк; картошку эту физик отвозил на Мальчике, а его зарезали и пили эту водку, и ели котлеты. Канцевич, как рассказала на другой день его жена, ночью во сне два раза принимался ржать.
Прощальным приветом Мальчика были щетки, сапожные и половые, которые дед наделал из его длинного и густого черного хвоста; две недели мы прожигали раскаленным гвоздем дырки в тщательно оструганных дощечках; через отверстие пропускается пучок волоса, перегибается и просовывается в соседнее, под конец тыльная часть зажимается второй дощечкой. Одна из хвостяных щеток до сих пор служит мне — подобной по упругой мягкости и способности наводить блеск я не встречал даже у лучших в мире чистильщиков обуви — мрачных жуковатых ассирийцев у метро «Проспект Мира».
Натуральное хозяйство XX века
Мальчик и корова Зорька были основой мощного и разветвленного хозяйства Саввиных-Стремоуховых. Выращивали и производили все. Для этого в семье имелись необходимые кадры: агроном (дед), химик-органик (мама), дипломированный зоотехник (тетя Лариса), повар-кухарка (бабка), черная кухарка (тетя Тамара), лесоруб, слесарь и косарь (отец). Умели столярничать, шить, вязать, копать, стирать, работать серпом и лопатой. Бедствиям эвакуированных не сочувствовали: «Голодаю! А ты засади хотя бы сотки три-четыре картошкой, да капустой, да морковью — вон сколько земли пустует! Я — педагог! Я тоже педагог. Но сам чищу свой клозет». Самой низкой оценкой мужчины было: топора в руках держать не умеет.
В этой стране, чтобы выжить, все должны были уметь делать все.
Огород деда, агронома-докучаевца, знатока почв, давал урожаи неслыханные. Была система перегнойных куч, у каждой — столбик с датой заложения. В особенных сарайных убегах копились зола, гашеная известь, доломит и прочий землеудобрительный припас. Торф, привозимый с приречного болота, не просто рассыпали на огороде, но добавляли в коровью подстилку — тогда после перепревания в куче навоз получался особенно высокого качества. При посадке картофеля во всякую лунку сыпали (моя обязанность) из трех разных ведер: древесную золу, перегной и болтушку из куриного помета (она стояла в огромном чане, распространяя страшное зловоние). Сосед Кувычко острил: пельмени делают из трех мяс, а у вас лунки из трех говн, намекая на то, что перегной брали из старой выгребной ямы и зола тоже была экскрементального происхождения — продукт сжигания кизяка. Другие соседи тоже смеялись над столь сложным и долгим способом посадки картошки, простого дела, но осенью, когда Саввины на своем огороде из-под каждого куста сорта лорх или берлихинген накапывали не три-четыре картофелины, а полведра и некоторые клубни тянули на полкило, смеяться переставали.
Про приусадебные участки друг друга знали все — кто что сажает, какой урожай. Обменивались сведениями и семенами; в горячую пору, если кто заболевал или кого взяли на фронт, помогали вскопать огород, вырыть картошку. Огород был всем и для членов колхоза «Двенадцатая годовщина Октября», которым по трудодням платили какую-то чепуху (от колхозницы Усти я и услыхал частушку про советский герб: «Хочешь жни, а хочешь куй — все равно получишь …»), и для учителей, зарплаты которым не хватало, и для ссыльных, которых в любой момент могли уволить. После службы, после колхоза все копались на своих огородах до темноты; заборов не было — только межа; подходили, здоровались, разговаривали, опершись на вилы-четырехрожки (мягкую землю картофельных делянок лопатой не копали). И — работа до седьмого пота; вся любовь к земле, полю, пашне, вся древняя поэзия земледельческого труда переместилась на огород.
На нашем огороде росло все. Тыквы выбухали огромные — делалось понятно, как такую волшебница в «Золушке» превратила в карету. Очень сожалел дед, что на приусадебных участках почему-то запрещали сеять зерновые.
Сахар исчез из магазинов в первый же день войны. Мама для детей иногда покупала у спекулянтов (одно из первых товарно-социалистических недоумений Антона: а они-то где брали?) стакан за сто рублей (учительская зарплата составляла тысячу триста). Пересыпала его аккуратно в особый мешочек. Дед почему-то всегда оказывался рядом, говорил:
— Мне сахар полезен.
Вздохнув, мама отсыпа’ла ему ложку или две.
Надо было налаживать сахарное производство. Засадили солнечную сторону огорода сахарной свеклой. Все лето сушили и строгали, подгоняя заподлицо, доски для пресса; лучше всего были принесенные от Переплеткина болты: ласточкин хвост. Сахар почему-то не делали, а гнали коричневую патоку, но Антону она нравилась даже больше. Потом он не раз хотел сделать такую патоку для дочки, но как-то не собрался. Однако технологию запомнил на всю жизнь — со слов бабки, которая настойчиво делилась всякими рецептами; в ее глазах стояло постоянное удивленье, почему все не работают так, как ее семья, — ведь вполне можно прокормиться в самое голодное время.
Приходил гость — из очередных бабкиных прихлебателей, как называла их тетя Лариса. Его поили морковным чаем.
— С сахаром? — хлебнув глоток, удивлялся гость, уже забывший вкус этого продукта.
Бабка объясняла: нет, с патокой. И тут же излагала рецепт. Сахарную свеклу, нарезанную мелкими кусочками, положить в глиняную посуду, плотно закрыть и поставить в русскую печь на два дня. Получится темная (почти черная!) масса. Ее процедить сквозь ткань (ежели у вас остались от старого времени ветхие простыни голландского или биельфельдского полотна — лучше всего!) и хорошо отжать (ну, у нас-то пресс, но можно и так). Сок налить в ту же посуду и поставить после затопа в печь. Когда он станет густой, как кисель, — патока готова. Из десяти фунтов сахарной свеклы выходит два-три фунта патоки. Из простой свеклы тоже можно, но получается меньше — фунта полтора. Если хотите хранить долго, добавьте одну-две ложки соды.
Гость, попивая сладкий чай, вежливо слушал, но всем, кроме бабки, было очевидно, что идеи выращивания сахарной, равно как и обычной свеклы, ее двухсуточного томления в печи, отжимания и проч. от него далеки, как небеса.
Прихлебателей было несколько. Главного я запомнил особенно хорошо. Фамилия его была Сухов. Это был высокий, худой мужчина с голодным блеском в глазах. Он садился и сразу начинал разговор про еду, про голодные времена, коих он в советское время насчитывал четыре. Бабке тема была близка: ее самый младший, восьмой ребенок умер в двадцатом году, когда у нее не стало молока; невероятными усилиями она сохранила детей во время голода на Украине в начале тридцатых. Рассказывала, как ели лебеду, крапиву, корни лопуха. Сухов слушал мрачно.
— А волка — вы — ели? — замогильным голосом спрашивал он. — Не — ели? Тогда вы не знаете, что такое настоящий голод.
Я представлял жуткие картины: Сухов поедает большого волка, такого, как на картинке к басне «Волк и журавль».
Второй прихлебатель — Лопарев — месяца три жил у нас. Бабка нашла его на улице. Он лежал у дороги и просил: «Убейте меня! Мне нечего жрать — убейте!» Но желающих убить Лопарева не находилось, как и желающих накормить, все проходили мимо, остановилась одна бабка, и не только остановилась, но и привела его к нам домой. Он рассказал, как где-то на севере пил теплый тюлений жир («Добродушные лапландцы, — зашептал Антон, — распрягши своих оленей, мирно пьют из толстых кружек благотворный жир тюлений») и как его потом тошнило. Лопарева бабка накормила и поселила в сарае, давала ему лекарства — у него после лагеря опухали ноги. Потом определила в сторожа поспевающего огорода, всегда страдающего от мальчишек. Лопарев исправно сторожил, даже спал на тулупе подле огуречной грядки. Сторожить, правда, было особенно нечего: в том году огурцов оказалось на удивленье мало; впрочем, это вскоре разъяснилось: сторож приторговывал нашими огурцами и — что особенно восхитило отца, увидевшего в этом особый воровской шик, — не утрудился торговать похищенным продуктом где-нибудь подальше, а продавал его прямо перед дверьми учебного заведения, где работали и хозяин, и хозяйка вверенного ему огорода. Оправившись, Лопарев ухитрился устроиться сначала сторожем, а потом кладовщиком в райпотребсоюз и скоро стал неузнаваем: защеголял в поношенном, но дорогом костюме и велюровой шляпе. К старикам ни разу не зашел. «Ведь она его спасла!» — удивлялась мама. — «Как ви наивни», — говорила тетя Лариса.
Третий прихлебатель был электромонтер Попов. Не успели мы привыкнуть к недавно проведенному электричеству, как оно стало постоянно гаснуть. Меня посылали за Поповым, ссыльным инженером, который жил в кладовке для протирной ветоши при электростанции. Он обувал кошки, лез на столб, свет загорался. Монтера, натурально, кормили. Первое слово, которое сказала моя маленькая сестра, было «попов». Наблюдательная тетя Лариса заметила, что свет в нашем доме гаснет гораздо чаще, чем у соседей; но наблюдательность ее простерлась дальше — она связала эти факты с посещениями Попова. Она стала усылать бабку в другую комнату, когда после очередного включения на столбе заходил Попов, горячо его благодарила, долго трясла ему руку, но обедать не предлагала; так повторялось раза три. Свет гаснуть (а Попов приходить) перестал.
Тетя Лариса попросила деда придумать что-нибудь, чтобы отвадить и Сухова: «Мама же ему свой обед отдает. Смотри, как похудела». И дед попробовал. Когда Сухов являлся, он выходил и вежливо говорил: «Извините, у нас сегодня постное. С волчатиной в последнее время туговато». Но это не помогло, Сухов ходить продолжал.
Одно время приходил местный священник, именно к бабке, дед его не любил за необразованность: «Он же говорит „вече’ря, послу’шник“ и в пасхальном каноне Иоанна Дамаскина — даже дети знают! — ухитряется вместо „мертвым во гробех“ спеть „во гробах“».
Была еще немка, которая, видимо, желая отработать ужин, вызывалась укачивать сестру Наташу, от нее в памяти Антона остались обрывки немецкой сказки, которую она рассказывала над зыбкой: «Schlaf, mein Augen, schlaf, andere Augen».[3]
Из картошки делали крахмал, на нем варили кисель из моркови, иногда овсяный, для чего на жерновках мололи овес Мальчика, — этот был еще противнее. Часть крахмала шла на отцовские манишку, воротнички и манжеты, ослепительность которых поражала каждого нового эвакуированного преподавателя: местные учителя ходили кто в чем, даже — в морозы — в ватных штанах. Отец не считал возможным носить и валенки, ходил — по предвоенной моде — в белых фетровых бурках, которые Антон ненавидел, так как ему приходилось их чистить пемзой и отрубями.
Украли сохнувший в палисаднике дедов дождевик (считалось: чеченцы). Потеря была ощутительная: деду приходилось проверять приборы на метеостанции в любую погоду. Целый день он перебирал ветхие газетные вырезки и нашел: чтобы сообщить ткани непромокаемость, нужно 1 фунт и 20 золотников квасцов распустить в 10 штофах воды и добавить уксусно-кислую окись свинца. Квасцы дома были всегда, окись свинца маме ничего не стоило получить в лаборатории; пропитали чудодейственным составом старую крылатку, которую до этого дед не носил, чтобы не шокировать местную публику, но выхода не было; мама находила, что теперь он похож на Несчастливцева из спектакля Малого театра.
Отец в разветвленном хозяйстве занимался самыми ответственными и тяжелыми делами — заготовкой дров и сена. Лесник Шелепов, ведавший отводом делянок для косьбы, утверждал, что лучшего косаря не видывал. «Все покосы его прогляди — ни одной выкоски». Отец же говорил, что на отчине, под Тверью, считался косцом средним.
В какой-то год, кажется сорок второй, колхозникам летом не отвели индивидуальных покосов, чтобы не отвлекать их от работы на полях, по этому поводу был митинг. Заодно покосы не дали и всем остальным жителям Чебачинска, неколхозникам, кто на полях летом никогда и не работал. Травы на лучших лугах вдоль речки перестаивали и пропадали. Косили все равно — на глухих полянах, а вывозили ночью, и сено можно было купить, но цены вспрыгнули невероятно. Именно тогда бабка продала свои и деда обручальные кольца — толстые, дутые, она никак не могла снять свое, палец ей поливали мыльной водой (холодной, чтоб не распарилась кожа), но оно все равно долго не снималось. Продали и нательные золотые кресты, бабка долго крестилась перед иконой и плакала, а мама протирала и кольца, и кресты слабым раствором соляной кислоты, чтобы золото имело товарный вид. (После смерти бабки на дне ее сундука Тамара нашла тоже золотой крестик в бумажке с надписью: «Антошин крестильный» — его она, видимо, не считала себя вправе продать).
У меня тоже был фронт работ — в оврагах по-над речкой я заготавливал коноплю. Ее требовалось много. Сушили ее на крыше сарая, потом трепали, мочили, отделяли волокна от остья, снова сушили; из волокон дед плел и тонкие бечевки, и толстые веревки — почти канаты — необычайной прочности («Что твой джут!»). Часть бечевок натирали сапожным варом — зачем, я забыл, а спросить уж не у кого. Остатки конопельно-веревочного производства тоже шли в дело: остьем и неиспользованными побегами обкладывали на зиму фруктовые деревья — мыши не выносят запаха моченой конопли.
Было у меня еще одно важное занятие, которое, правда, не поощрялось. Я делал свечи. Вытапливал в большой жестяной миске стеарин из каких-то спрессованных вместе с проволокою пластин и разливал его по сделанным из плотной бумаги трубочкам разного диаметра с натянутым внутри конопляным фитилем. Точность требовалась ювелирная: фитиль должен идти строго по центру будущей свечи. В разгар этой деятельности мне пришла в голову прекрасная идея — свечи делать цветными. На роль красителя я определил порошок с чудным названьем — «метилваилет», который до этого шел на чернила. Но растворенный в воде порошок со стеарином почему-то не соединялся, я его подогревал, густая фиолетовая пена заливала плиту. Когда оказалось, что поданный к обеду молочный суп имеет нежно-фиолетовый оттенок, отец макнул меня физиономией прямо в тарелку с этим супом.
Варить мыло считалось делом простым: щелочь — NaOH да бросовый животный жир. Мыло, правда, получалось вроде хозяйственного, грязно-бледно-коричневое, вонючее, но функцию свою выполняло, хотя было едкое, и сильно намыливаться не рекомендовалось — по телу шли красные пятна; когда родилась сестра, для ее мытья сварили из стакана сливочного масла кусочек другого, туалетного мыла.
Хлеб тоже пекли сами. По карточкам его давали раз в неделю, а то и реже, в остальные дни отоваривали пшеном, шрапнелью, по’лбой (каша из нее Антону нравилась — за названье). Сентябрь-октябрь в техникуме не учились, работая на уборочной (колхозников там в это время видели редко). Отцу и матери, выезжавшим со своими студентами, выписывали трудодни и как работникам, и как бригадирам (плюс один трудодень). За два месяца выдавали по два мешка зерна, которое возили на пармельницу или, если она не работала, мололи на ручных жерновках (разовый измолот был невелик, но крутили по многу часов всей семьей), потом бабка пекла в русской печи хлеб. Позже, в Москве, мама не уставала удивляться, почему батоны черствеют на второй день. Не может быть, чтобы специалисты не знали, что черствение связано с ретроградацией крахмала — его обратным переходом из аморфной в кристаллическую форму и что чем лучше хлеб пропечен, чем он пористей, чем больше в нем клейковины, тем медленнее он стареет. Наш хлеб был мягким неделю. Егорычев рассказал, как булочник Филиппов проверял работу своих пекарей: садился на булку или калач. Если изделие потом принимало прежнюю форму, значит, хлеб хорош. Антону сильно захотелось сесть на теплый каравай, но бабка сказала, что это кощунство.
Самым тяжелым месяцем выходил январь, когда зерно, заработанное в колхозе, кончалось, корова — на издое, давала, как плохая коза, и переставали — от холода — нестись куры. Ели картошку, морковь, свеклу. «Ничего, — говорил дед, — мы просто Великий Пост передвигаем на январь». Несмотря на непрерывную, с утра до вечера, работу по пропитанию, жили все же голодновато; я потом спрашивал, как жили те, кто так не работал, но на этот вопрос не мог ответить никто.
Мяли кожи — сыромятные, как наиболее простые в производстве; мама готовила какие-то растворы, в которых они долго и зловонно вымокали, и говорила, что хорошо бы выделывать юфть, но это была кожа комбинированного дубления, в котором присутствовал деготь, а деготь гнать как-то не собрались. А хром можешь выделать? — интересовался сапожник дядя Дема. Мама говорила, что конечно, но нет хромпика. Два дня Антон засыпал со словом «хромпик».
Из кож резали ремни для сбруи Мальчика. Но несмотря на всю химию, сыромятные ремни получались плохие, осклизлые, а затяг так затвердевал на морозе, что развязать его мог только дед своими железными пальцами; когда же деда дома не оказывалось, звали кузнеца Переплеткина.
Самым чувствительным было отсутствие клея — без него невозможно было изготавливать разные поделки из разрезного детского календаря и игрушки к Новому году. Из чего его только не делали — из крахмала, выварки рыбьей чешуи и телячьих копыт. Изо всего клей получался равно скверный. Антон очень обижался на автора «Двух капитанов», который много раз упоминал про сильный клей, изготавливаемый в романе Сковородниковым, но так и не сообщил рецепта.
Единственно, чего не производили в хозяйстве Саввиных-Стремоуховых, — самогона: мама считала, что на него уйдет слишком много дефицитной свеклы, да и в тайне сохранить такое производство не удастся, дело же было уголовное.
Но водку можно было получить и легальным путем, сдав сколько-то мешков картошки. И в один год, когда картофель особенно уродился, отец повез на Мальчике мешки — куда-то очень далеко. Вернулся он только вечером. За столом уже сидели званые и незваные — бабка, конечно, под большим секретом, разболтала про водочно-картофельную акцию двум-трем прихлебателям. Поскольку было неясно, когда отец вернется, стол не накрывали; мужчины нервничали.
Открылась дверь, и в клубах морозного пара на пороге появился отец. Над головой он воздымал большой, двухлитровый и слегка кривобокий графин изделия чебачинского стеклозавода; за мутноватыми стенками у самого горлышка полоскалась жидкость. Это была она.
— В мешках деньга и самогонка, — начал отец знакомую Антону нэповскую присказку, — и мы смеемся очень звонко!
С этими словами отец перегнулся через плечо низкорослого директора Насырова и крепко поставил графин на середину стола. И тут случилось нечто ужасное. Донышко посудины местного производства целиком отскочило внутрь. Драгоценная жидкость хлынула на стол. Он по торжественному случаю был накрыт новой довоенной клеенкой, и если сразу б догадаться поднять ее края кверху! Но все окаменели, как в немой сцене «Ревизора» в постановке маминого драматического кружка: кто с поднятой рукой, кто с открытым ртом. Когда все разом рванулись задирать клеенку, было уже поздно. Спасти удалось не более стакана. «Никогда еще мир не видел такого крушения великих надежд», — как было сказано в недавно прочитанном Антоном «Острове сокровищ» про пиратов, увидевших вместо клада золотых монет пустую яму.
Вершиной хозяйственно-производственной деятельности клана было изготовление медицинского градусника. Старый, еще дореволюционный, с медным наконечником вверху, бабка отдала одному из прихлебателей — только на час! больному ребенку! — градусника в доме больше не видели.
Ртуть, большую и малую стеклянные трубки принесла из лаборатории мама, потом их заплавляли на примусе, дня три все повторяли замечательные слова: вакуум, шкала, градуирование. Совсем маленькой трубки не нашлось, поэтому градусник получился большой, вроде настенного. Впоследствии выяснилось, что у него есть еще один недостаток. На шкале прежде всего следовало как исходную отметить нормальную температуру — 36,6. Бабка сказала, что за эталон можно взять температуру деда, который ни разу в жизни не болел. Так и сделали, шкалу отградуировали, градусник запаяли. Но оказалось, что это была роковая ошибка. В ближайший же визит Нины Ивановны, которая с собою всегда носила термометр, деда проверили, оказалось, что у него — 37,1. На больного он не был похож, поэтому Нина Ивановна не поленилась прийти еще два раза. Выяснилось, что для деда это — норма, что у него редко встречающаяся особенность — постоянная субфибрильная температура; про особенность он не знал, ибо температуру мерил впервые в жизни. Очень завидовал такому свойству случайно оказавшийся при сем Гурий — с ним он бы не вылезал из бю’ллетней. Переделывать градусник было невозможно, и при измерении пользовались специальной таблицей, где в левом столбике было то, что показывает наш термометр, а в правом — истинная цифра. Плохо было и со стряхиванием, проще было исходную температуру вернуть, вынеся градусник ненадолго на мороз.
Не было ваты, щипали корпию; бабка отнесла целый пакет в госпиталь, там взяли, но потом бабка узнала, что молодая врачиха отдала ее корпию поломойке.
Но верхом мудрости Антону казалось составление календаря, чем дед занимался каждый год 31 декабря; рукописный календарь вывешивался вечером у него над тумбочкой. Было непостижимо, как можно узнать, в какие числа будет воскресенье, а в какие — понедельник, вторник.
Если б в дом Саввиных-Стремоуховых попал англичанин, он бы подумал, что тут живут члены некоего общества в Великобритании, не пользующиеся никакими новшествами, появившимися после 1870 года.
…Трещит лучина, угольки, шипя, падают в узкое корытце с водою. Скрипит гусиное перо; время от времени дед чистит его перочисткой. Дед пишет гусиным пером не из-за особой любви к старине. Обычные перья в войну были редкостью, их выпрашивали у него внуки, которые свои почему-то ломали. Для писанья годилось не всякое перо — только из маховых крыльев. Запас дед пополнял, когда из деревни приезжали на базар Попенки, — ихние гуси были крупные, с мощным крылом. Перо он очинял перочинным ножиком, втыкал в песочницу, которая появилась по той простой причине, что не было пропускной бумаги; он сам сеял песок, употребляя для этого мелкое мучное сито, что бабка считала негигиеничным, хотя он песок предварительно прокаливал на огне, а сито после использования мыл; присыпав написанный текст, дед ждал (чернила были жидкие, сохли плохо), потом аккуратно сдувал песок обратно в песочницу, песок в ней, однако, почему-то все равно убывал, что подвигало Антона на натурфилософские размышления.
При лучине сидели, когда еще не провели электричество, а керосин в одну зиму в Чебачинск не завезли. Для лучины годится не всякое полено, а березовое, ровное, без сучков. Его сначала распаривали в большом котле, потом подсушивали (в доме всегда стоял аромат сохнущей березы), затем Тамара щепала его обломком косы, который так и назывался: лучинник. Если полено загодя не заготовили (на что дед сердился), то использовали сухую сосновую чурку. Сосновая лучина горела хорошо, но слишком скоро, трещала и рассыпала искры. Важен и угол, под которым лучина вставляется в светец, — маленький наклон дает плохое, желтое пламя, а при большом лучина быстро прогорает.
— Дед, а светец где взяли, — спрашивал взрослый Антон, — неуж заказывали Переплеткину?
— Стал бы он такой мелочью заниматься. Дал кто-то, сохранил…
Электрическое освещение никто всерьез не принимал — то не работал движок (не подвезли мазут), то вредил Попов, то перегорала лампочка, а новую взять было негде. Англичанка рассказывала, что в Америке в музее компании «Дженерал электрик» она видела лампочку, сделанную самим Эдисоном в 1895 году; лампочка горела уже сорок лет. Для элемента накаливания своих ламп Эдисон перебрал шесть тысяч растений, посылая эмиссаров на Филиппины и Огненную Землю; спираль в результате сделали из обугленного волокна японского бамбука. Англичанка не знала, горела ли сорок лет именно бамбуковая лампочка, но Антону хотелось, чтоб это была она; в бессонные вечера (спать он терпеть не мог и не засыпал часами) он мечтал о такой лампочке; недавно узнал — лампочка горит до сих пор.
Центром вечерней жизни была керосиновая лампа-молния, медная, на высокой ножке, венской фабрики Дитмара и братьев Брюннер, десятилинейная. Дед объяснял: нумерация имеет в виду ширину фитиля, измерявшуюся в линиях, — одна двенадцатая дюйма. Дед слышал, что венская фирма в конце века выпускала больше тысячи моделей керосиновых ламп, но и он не мог себе представить, что можно было придумать новое даже для сто первой модели. Бабка вспоминала, что в Вильно у них в гостиной одна лампа была из севрского, а другая из мейсенского фарфора, и жалела, что не захватила их, когда бежали от немцев в ту войну. Дед говорил, что с него было достаточно и того, что с собой всюду возили козетку а ля Луи Каторз.
К долгой вечерней работе лампу готовил сам дед, не доверяя никому, — вдруг разобьют стекло, и тогда все пропало; сколько видел в Чебачинске Антон ламп без стекол, больше похожих на коптилки. Подстригался фитиль (дед называл его «кнот», что Антону нравилось больше: кнот-нот-енот!). Стекло чистилось ершом, хорошо промятой газетной бумагою, протиралось мягкой фланелью, после чего становилось прозрачным, как слеза; желто-оранжевый язычок пламени был большой, с лист крыжовника — совсем не то, что тусклая электрическая лампочка под потолком, при нашей сверкающей красавице можно было читать и шить даже в углу комнаты.
Для большей светлоты на стекло надевали в виде абажура двойной тетрадный лист с дырой посредине. И посейчас, когда на даче отключают свет и приходится зажигать лампу (не идущую, конечно, ни в какое сравненье с той, оставшейся в середине века) и нанизывать на ее стекло такой абажур, Антон всегда вспоминает многократно слышанную историю, произошедшую перед войною в колхозе имени Двенадцатой годовщины Октября.
В правление пришло два письма, колхозников поздно вечером согнали в барак на общее собрание, постелили на стол кумачовую, выкроенную из лозунга скатерть с белыми буквами «ября», выбрали президиум, рабочий и почетный. Председатель Сопельняк, запинаясь, прочитал первое письмо, где сообщалось о смерти Надежды Константиновны Крупской, ленинца-большевика, жены и друга В. И. Ленина. Выступили сидевшие в президиуме бригадир Терешкин и учетчица Кувычко (оба были родственники раскулаченных и всегда выступали), сказавшие, что Крупская — жена и друг, верный ленинец. Некоторое затрудненье вызвала резолюция, но с ней справились, и Терешкин, нацепив на ламповое стекло в виде абажура лист бумаги, записал в протокол: «Смерть Круповской считать удовлетворительной».
Надо было читать второе письмо, но председатель почему-то медлил, шарил руками по столу и затравленно озирался. Наконец, когда дальше тянуть уже было некуда, он встал.
— Товарищи! — сказал председатель хрипло. — Второе письмо пропало. Я положил его тут, — он ударил ладонью по столу, так что пламя в лампе желтым языком метнулось вверх, — но здесь его нету.
Все зашумели, члены президиума тоже стали оглядываться, Терешкин заглянул под стол.
— А о чем письмо-то?
— О бдительности.
Воцарилось молчание — и зал грохнул хохотом. Потом все разом замолкли.
— Так это… — вскочил Терешкин, — это же вреди…
Но Сопельняк нажал бригадиру рукой на плечо.
К нему возвращалось самообладание.
— Дверь закрыть и никого не выпускать, — распорядился он.
Искали везде, даже под скамейками задних рядов. Кувычко сказала, что к столу президиума никто вообще не подходил. Члены президиума оглядели друг друга. Снова стало тихо.
Председатель долго не мог свернуть самокрутку, пальцы его дрожали. Потом потянулся к лампе прикурить и вдруг застыл с самокруткой в зубах. На ламповом стекле в качестве абажура, с дыркой посредине, было распялено письмо о бдительности.
После этого собрания Сопельняка сняли, он спился и вскоре замерз пьяный ночью во дворе собственного дома по пути в клозет.
Даже обычные нитки попадали в дом почему-то в виде перепутанного комка, который надо было распутывать. Делал это дед, но, к сожалению, он считал, что такое занятие воспитывает терпенье и очень полезно детям. Никто из нас не выдерживал больше десяти минут; было непостижимо, как такой нудятиной можно заниматься часами. Дед не заставлял, говорил: сколько сможешь, но именно поэтому бросить сразу было неудобно. Второй этап шел веселее: мотать эти нитки на пустые катушки (у деда намотка получалась, как фабричная: ряд к ряду), которые дед не выбрасывал, видимо, никогда — на многих сохранились наклейки «Зингеръ». Дед как будто знал, что будет война и исчезнут многие необходимые предметы: в кладовке у него хранились фитили, листы оконного стекла, сургуч, канифоль, точильные бруски, мешковина, полотна ножовок по металлу, болты и гайки, ненасаженные топоры и молотки, куски сапожного вара, пряжки, мусаты, напильники. Видимо, таким же знанием обладала и бабка, потому что среди ее запасов были иголки, пуговицы, наперстки, нитки, мулине и обычные (в ненавистных комках), тесьма, обрезки флизелина, корсажная лента, бахрома, клеенка, скатерти и даже неиспользованные простыни голландского полотна.
Шили все сами, но иголки надо было иметь. Переплеткин мог выковать даже лемех для плуга, хотя и ворчал, что такие сложные профиля пусть делают на Уралмаше, но пилу сделать не мог. Раму мог связать любой плотник, но в нее надо было вставлять оконное стекло.
Может, такими запасливцами и выжила огромная страна, ее гигантский тыл, где все было для фронта, все для победы, где практически исчезли магазины и годами не поступали населению кастрюли, бритвы, градусники, ножницы, зубные щетки, очки.
Вернулся с войны муж тети Ларисы, Василий Илларионович. Молча осмотрел пресс для свеклы, ручные жерновки, решето, сделанное из детской ванночки (с неделю аккуратно дырявили дно пробойником), знаменитый градусник, толченый мел с древесным углем, выполнявший функции зубного порошка, мохнатый нескладывающийся зонт из телячьей шкуры («Робинзон, живой Робинзон!»), деревянное корыто для свиней, выдолбленное из комля липы, приспособление для формовки мыла, ткацкий станок — тут ему слегка втерли очки; на станке никто не ткал: по основе он работал еще ничего, но по утку давал слишком редкую нитку, да и с сырьем было туговато.
— Впечатлительно. Образец натурального хозяйства эпохи позднего феодализма. Есть только два недостатка. Первый: отсутствует кожевенное производство.
— А кожи мокнут у нас за сараем, в чане, они очень вонючие, — вмешался Антон.
— Сдаюсь. Один недостаток. А именно: вы не умеете делать презервативы. Петр Иваныч, вы как историк — в натуральном хозяйстве XIX века не было презервативов?
Разговаривали при Антоне свободно; предполагалось, что он не понимает, о чем речь.
Отец дал справку: презервативы были известны гораздо раньше, еще при Людовике XIV, делали их из узкого отростка мочевого пузыря королевского оленя. Из одного оленя — один презерватив. Он был очень тонкий и невероятной прочности — когда мочевой резервуар оленя заполняется, он растягивается в несколько раз и выдерживает огромные нагрузки — например, длительный бег скачками. Современные технологии не могут создать чего-нибудь аналогичного по эластичности и прочности. (Антона занимало и потом — как обстоит дело с этим соревнованием теперь, в конце двадцатого века?)
— За чем же дело стало? — веселился Василий Илларионович. — В Чебачинске, конечно, нет королевских оленей, но полно быков! Завтра же иду на бойню к нашему другу Бондаренке и беру у него пару бычьих пузырей!
— На помощь пару пузырей, на помощь пару пузырей, — запел Антон.
— Бычьи не подойдут, — сказал дед. — Слишком толсты.
— А у косули? В лесах за Боровым — тьма косуль. Это же почти королевский олень. Двустволку мою Лариса сохранила, отличное ружье, с дамасковыми стволами, замки в шейку, ложе ореховое… Давно я не охотился. Завалим косулю-другую.
Но про мочевой пузырь косули дед ничего не знал, как и про этот орган у сайгаков, которые тоже водились недалеко — в степях за рудником Степняк.
«Презерватив» звучало хорошо, но, поколебавшись, для повторения перед засыпом Антон отдал предпочтенье недавно услышанному слову «псориаз». Псо-ри-аз.
Землекопы и матросы
Первым человеком, который сказал что-то о будущем Антона Стремоухова, была приехавшая с сибирского золотого прииска тетя Лариса.
— Мальчик-то губастый какой. Даст шороху по женской линии.
За жизнь Антон так и не понял, дал он шороху или нет.
Вторым был сосед, Борис Григорьич Гройдо, наблюдавший, как Антон роет колодец. Антону было пятнадцать лет, с восьми он рыл ямы, канавы, погреба, копал огород — все, что требовалось в нормальном натуральном хозяйстве. Но колодец — совсем другое. При рытье ямы ты сверху, у тебя свободный разворот. В колодце ты — на дне, не повернуться, землю выбрасывать высоко, неудобно, она сыплется на голову, ссыпается и тогда, когда ее начинают вытаскивать бадьями. Сосед сказал:
— Хорошо роешь. Не халтуришь. Толк из тебя выйдет. Колодезником не будешь, но халтурить не станешь и в своем деле.
Про халтуру он оказался прав, про копанье — нет. Антон копал всю жизнь: в школе — картошку и силосные ямы в колхозе имени Двенадцатой годовщины Октября, свеклу и морковь в подмосковных совхозах, куда каждый год в сентябре отправляли студентов МГУ, ямы компостные и для туалетов на дачах друзей и знакомых, траншеи на овощебазе Киевского района Москвы.
Была у него еще одна многолетняя обязанность: во дворе музея одного из самых знаменитых советских писателей, где Институт истории всегда работал на ленинских субботниках, Антон каждый год выкапывал большую яму. Завхоз ждал этого дня, звонил в канцелярию, спрашивал, придет ли Петрович из отдела русской истории XIX века; не прийти после этого было нельзя, да он и не собирался сачковать, он любил эти субботники, воскресники, любил накартошку, работу на овощебазе, только стеснялся в этом признаться.
Сейчас модно писать, как молодежь, интеллигенцию принуждали бесплатно работать в колхозах и на овощебазах. Меня никто не принуждал. Я воспринимал это как праздник. Разве можно сравнивать: сидеть на обязательной лекции по истории КПСС, на нудном заседании отдела — или копать, копать? Там была ложь, а это была правда. Правда лопаты, если говорить в духе твоей ментальности, как сказал бы Юрик Ганецкий.
Никогда он не испытывал такого наслажденья от чтения статьи или писанья своей, как от рытья серьезной ямы. В музее он сразу, пока все еще слонялись, курили, сидели на крылечке, брал лопату и начинал. Копать! И пока кто-то лениво сгребал мусор, кто-то жег сухие листья, он вгрызался в землю. И вскоре был в яме уже по пояс, а к обеду из нее торчала лишь голова. Подходили к краю, заглядывали. Кто-нибудь цитировал: «Я за работой земляной свою рубаху скину». Видно, великий поэт не знал как следует земляной работы. Долго так не проработаешь. Кто умеет правильно копать, тому рубаху скидывать не надо.
Яма — это искусство. Заставьте нынешнего пропагандиста народных корней и национального русского духа вырыть яму под саженец в твердом грунте (по обочинам всегда бывает такой). Он будет долбить лопатой по одному месту, потом в это же самое место начнет бестолково тыкать ломом и с удивленьем обнаружит, что за полчаса надолбил три пригоршни мелких комьев; он будет говорить, что лопата тупая, он станет бродить, смотреть, как копают другие, т. е. тоже долбят и скребут по одному месту; все вместе они выкопают к обеду два десятка похожих на общепитовские тарелки ямок с косыми стенками, в которые ничего нельзя посадить.
Яма — это наука. Тяжелей всего — первый вкоп. Потом надо сделать узкую выдолбку — пусть мелкую — во всю ширину ямы. Не мельче, чем на две трети штыка. Любым путем, любыми усилиями. Даже непрофессионально выцарапывая грунт. Но зато потом ты начинаешь землю срезать, и она отваливается легко, и твердый грунт уже не наказанье, а радость, он не рассыпается, а нарезается целостными влажными каравайными ломтями, которые сидят на лопате, и ты выбрасываешь их вон сразу, а не собираешь землю по горстке. С каждой проходкой лопата идет легче, уходит глубже — вот уже на полный штык. Ты не отдыхаешь, чтоб не прерывать наслажденья. Ты не останавливаешься — в этом ритме можно работать часами: нажим — перехват — бросок — нажим.
Землекопным учителем Антона в Чебачинске был шахматист Егорычев. А его учили на Беломорканале, куда он попал вместо всесоюзного шахматного турнира по доносу своего соперника; доучивали на канале Москва-Волга.
— На Беломоре — поляны или лесная земля после раскорчевки — пух! А в Подмосковье — тяжелые грунты. Площадя у населенных пунктов задерненные и затоптанные вместе. Дороги. Копать по науке — все равно что. Тяжело эти спрессованные грунты — возить. Кубатура та же, да вес другой. А зачет — по числу тачек. Техники никакой. Бульдозер я в первый раз уже после войны увидел. Кто каналы прошел — в землекопных делах профессор.
Позже Антон спрашивал, не знал ли он философа Лосева, который тоже был там. Егорычев не знал, но помнил стихи:
- Тачку тяжко везем по гробам.
- Лучше б Лосев молчал про пиво,
- Что давали в Египте рабам.
Однажды Антон копал погреб старушке, соседке по даче, которую снимал в то лето по Казанской дороге. Погреб был очень нужен — холодильника не имелось и не предвиделось. Старушка сказала, где копать, и уехала, он начал с ранья, увлекся, копал дотемна и вырыл яму глубже своего роста. Приехавшая наутро хозяйка не поверила, спрашивала, кто помогал; сосед засвидетельствовал: «Один рыл, этот лоб. Как экскаватор». Она все ахала, заговаривала про оплату, хотя он сразу сказал ей, что сам готов приплатить за счастливое времяпрепровождение, — и теперь повторил, что ничего не возьмет. Тогда она заплакала. Ее мужем был Стэн — известный в двадцатые годы марксист. Учил марксизму Кобу, как они все его еще называли. Читал с ним Гегеля, Маркса, тогда мало переведенных, готовил лекции, которые Сталин читал в университете им. Свердлова и из которых получились потом «Вопросы ленинизма». Кто-то спросил Стэна: «Ну как Коба в качестве ученика?» — «Туповат», — ответил Стэн. Он исчез, когда еще не было принято брать семьями, может, потому вдова осталась жить. Она плакала и говорила: «Мне никто еще не рыл ям».
Первую плату за землекопные работы Антон получил в тридцать пять лет на рытье траншеи для здания Комитета стандартов на проспекте Мира. За неделю — свою двухмесячную зарплату младшего научного сотрудника. Здание построили, не озаботившись подготовить траншею для коммуникаций, а теперь экскаватор между ним и стеной другого дома уже не проходил. Сроки же, конечно, подпирали. Именно для таких случаев существовали летучие бригады, работавшие сдельно; землекопы трудились с рассвета дотемна, а если надо — и при электричестве.
Нужно было срочно перебросать кучу земли, которая осталась от котлована и к которой тоже нельзя было подобраться экскаватору. Антон сказал:
— Я перебросаю.
Петр, бригадир летучих бригад, посмотрел внимательно. Он видел всякое.
— Бросай.
Вечером Петр, как всегда, приехал на своем «Москвиче». На месте кучи была площадка. Стремоухов доскребывал ее совковой лопатою.
— Школа Беломорканала? Учил — кто-нибудь оттуда?
— Оттуда меня учили копать. Бросать учили — из другого времени.
Из другого времени был одноглазый Никита — рабочий котельной чебачинской угольной электростанции, а когда-то кочегар броненосца «Ослябя», участник Цусимского сражения. «Это тот броненосец, что перевернулся?» — спросил начитанный мальчик Антон, опираясь на сведения, почерпнутые из романа Новикова-Прибоя. Никита, за всю жизнь прочитавший, кроме инструкций котлонадзора, только один художественный текст — рассказ Толстого «Акула» и не подозревавший, что такое можно узнать из литературы, был потрясен, Антона полюбил и разрешил заходить к себе в котельную. Поил его молоком.
— Неуж стали давать за вредность?
— …я с два. Нюрка приносит. Сначала мне — вершки, а снятое — в райком. Хорошо тому живется, кто с молочницей живет. Молочко он попивает и молочницу …т.
К молоку полагались бублики, кои он приносил откуда-то из дальнего угла котельной, нанизав на черный от угля палец всегда одно и то же число: три штуки, они тут же съедались, и приходилось идти сызнова.
— Палец не …, — с сожаленьем говорил Никита, — пять штук не наденешь.
И снова приносил три бублика.
Никита рассказывал много чего, но период их тесной дружбы пал на девятый класс — самое критиканское время в жизни Антона. Он многому не верил — например, что Никита был знаком с автором песни «Раскинулось море широко». И осмелев, прямо спрашивал, не травит ли кочегар. «Вот те хрест», — крестился тот; уже студентом Антон узнал, что автор знаменитой песни, бывший моряк, благополучно здравствует в Таллине.
Еще раньше, классе в пятом, Антон услышал от Никиты, что герои-матросы с «Варяга» вовсе все не погибли, — и в первый же год московской жизни Антона этому явилось подтвержденье: в 50-летний юбилей истории с крейсером в газете поместили снимок всех еще живых к тому времени моряков — одетые в форменки с гюйсами, они обсели весь редакционный стол. По сведениям Никиты, корабельный священник на героическом судне, о. Михаил, был братом капитана. Так или нет, узнать Антону потом не удалось, но фамилия у священника действительно была та же — Руднев.
Из любви к просвещению Антон тогда же рассказал своим приятелям-пятиклассникам, что оставшихся в живых с «Варяга» вывезли на лодках.
— На лодках? — закричал самый главный милитарист Генка Меншиков. — Во-первых, на шлюпках! И никто их никуда не вывозил! Ты что, не видел кино «Гибель „Варяга“»? А в песне как?
И своим твердым маленьким кулачком, как он хорошо умел, ткнул Антона прямо в зубы. Всеобщая молчаливая поддержка была на его стороне. Плюя кровью, Антон плелся домой.
Это был не первый случай, когда его били за неверие в фантастические сведения. Первый был с орлом, когда он не поверил, что есть такие, у которых размах крыльев — от речки до улицы Набережной, то есть метров пятьдесят. Второй случай — когда Генка Созинов рассказывал, что огромные круглые валуны на Озере сначала были мелкой галькой, а потом выросли до размеров с пол-избы. Антон, опираясь на учебник «Неживая природа», утверждал, что камни не растут, а только разрушаются. Третий — Антон усомнился, что если в середине пыльного смерча в землю воткнуть нож, то брызнет кровь — чёрта.
Но эти случаи Антона не учили, жажда света истины оставалась неистребимой. Еще в университете он чуть не подрался с Толей Филиным, оспаривая на основании фактов полководческий гений Сталина. Уже были напечатаны слова «культ личности». Но как вскинулся Толя, как стал кричать, что Сталина партия посылала на самые важные фронты — и дальше по «Краткому курсу». «И чего ты с ним об этом, — увещевал положительный Коля Сядристый, — его так учили в курском педучилище».
Когда Антон просил Никиту рассказывать про Цусиму, он всегда отнекивался.
— Да прочитай в своем кирпиче, который ты мне показывал. А вот про «Варяга» — везде туфта одна. Есть у меня один дружок — с «Варяга». В Омске живет. Приезжает иногда. Тоже кривой. Мы и дружим: пара глаз на двоих. Надо вас свести.
Но свести их Никите удалось, когда Антон был уже студентом; зато уж тут рассказ друга Никиты он записал. Забыл, правда, спросить такую мелочь, как фамилия рассказчика; теперь уж не узнать. По его рассказам, дело было так.
— «Варяг» с «Корейцем» на посту Чемульпо стояли — в распоряжении, значит, посланника нашего, Павлова… И японский крейсер тут стоял… Видим, снялся он и меж другими всякими судами путается… Ну, думаем, что-то не то… А ночью огни потушил, по-боевому, и ушел совсем. Утром посылает командир наш «Корейца» — с письмом в Порт-Артур… Отошел тот мили четыре от рейда — навстречу ему японская эскадра: шесть боевых, добровольческие и миноноски… Три мины в него пустили, однако не попали. Видит «Кореец», — не пройти, повернул. Тут уже мы стали готовиться… За ночь на палубу столько снарядов понатаскали, что не повернуться. Командир наш Руднев на крейсер «Тальбот» поехал с англичанами и французами разговаривать, а японский адмирал прислал туда бумагу, чтоб на бой выходили. К нам на «Варяг», значит, побоялся прислать. Вернулся командир на крейсер, команду на шканцы собрал: «Вот, братцы, — говорит, — война! Если бы они были порядочные люди, нас бы выпустить должны, а так… Сражаться будем до последней возможности и сдаваться не будем. Каждый делает свое дело. В случае пожара тушите без огласки, так же с пробоинами. Да что тут долго разговаривать. Осеним себя крестным знамением и пойдем смело в бой за веру, царя и отечество. Ура, братцы!» Тут музыка заиграла, «Боже, царя храни» запели, простились мы друг с другом, каждый другого просил, чтоб домой написал, если меня, к примеру, убьют. И пошли мы с рейда. А на всех судах англичане, французы, итальянцы команды повыстраивали, «ура» нам кричат, наш гимн играют… А японцев — шесть больших и восемь миноносок. Ну, они не дали нам выйти, как по закону должно, на восемь миль, а еще в проходе в самом узком месте стрелять зачали… «Варяг» сперва не отвечал. А потом началось — нельзя рассказать! Ну, упадет рядом с тобой кто, переступишь. Да некогда думать было. Каждый свое занятие имел. Мичмана нашего бомбой — одна рука осталась, по руке и узнали, нежная была такая, и манжет твердый, белый, в буквах — он на него стихи записывал… Капитан отлучился с мостика на минуту, а туда бомба — уже шел обратно — ничего, контузило только. Героический был капитан. Меня царапнуло тогда же — с тех пор и глаза-то нету. Потому и в кочегары пошел — с флота уходить не хотел.
— А пишут — открыли кингстоны.
— Это потом открыли, когда уже мы все, кто был жив, в шлюпки сели и обратно в порт пошли. Герои, мол, — пишут. Да просто все было. Ночью накануне никто не спал. Я помогал буфетчику. Принес с ним в кают-компанию поднос с шампанским. А офицеры не платили — записывали каждому на его карточку. Буфетчик вытащил карточки. А мичман смеется: «Да завтра никто из нас жив не будет!» Буфетчик аж побледнел — то ли помирать не хотел, то ли деньги пожалел…
Держать в руках совковую лопату Никита учил Антона недолго.
— Ты видал корабельную топку? Броненосца, в тридцать тысяч тонн водоизмещением? Не видал. Вот здесь топка, — Никита неуловимым движеньем открыл дверцу («Дверь топки привычным толчком отворил») — длинная, потому что котел цилиндрический протяженный. Так вот. Пароходная — куда длиннее. А уголь надо забрасывать равномерно по всей пламенной поверхности, и к задней стенке тоже. Помахай лопатой смену, в трюме, да в Красном море, когда и поверху, на палубе босиком не пройдешь — как по сковородке, вроде как в аду. Не умеючи часа не простоишь, кишочку поднадорвешь.
Наука Никиты была, как потом понял Антон, в чередовании напряжения и расслабления. Конечно, лопата должна быть не до пояса, как все эти дурацкие заступы, а с черенком нормального размера, до подбородка, чтоб был размах. Посылаешь тяжелую лопату вперед, и когда куски угля соскользнули с нее, — плечевой пояс и руки расслабляются, лишь придерживая лопату, чтоб не улетела в топку («У салаг такое бывало: отпустит — и с концом, тысяча градусов, только дымок от черенка»). И этой секунды мышцам хватает, чтобы снять напряжение, отдохнуть. Как в брассе: толчок, усилие — скольжение — расслабление. Опытному пловцу легче в воде, чем на суше, он может плыть много часов. Никита говорил, что выстаивал и по две смены. Антон зачарованно глядел, как он, открыв бьющую в лицо жаром топку («и пламя его озарило»), безо всякого усилия швырял в ее огненно-белую глубину сверкающие глянцевые куски антрацита («Хороший уголек дает Караганда, мать ее так!..»). И сам сверкал своим тоже черным единственным глазом, матрос русского флота кочегар Никита, сорок пять лет простоявший у топки.
Вдовий угол
По утрам дед по-прежнему, несмотря на свое полулежачее состояние, брился сам, доверяя Антону только взбивать пену в широкодонном медном стаканчике, именуемом «тазик», и — уже со вздохом — править «Золлинген» на ремне. Подравнивал усы, виски, тщательно выбривал щеки (подперши их извнутри языком, так что в рассуждении гладкости они делались совершеннейший атлас).
Раньше, когда Антон приезжал на каникулы, дед любил за завтраком расспрашивать его, как там в столицах. Антон старался рассказать что-нибудь любопытное, например, про встречу студентов МГУ с Николасом Гильеном, и даже цитировал его стихи, которые на вечере с пафосом читал переводчик прогрессивного поэта: «Он теперь мертвый — американский моряк, тот, что в таверне показал мне кулак». Реакция деда, как всегда, была решительной:
— Наши были бандиты, и эти, кубинские — тоже бандиты.
Вспоминали; их общие с дедом воспоминанья теперь тоже отстояли — не верилось — на тридцать, тридцать пять лет.