Ложится мгла на старые ступени Чудаков Александр
Читал и что-то более знакомое: «Люблю как-то странно, туманно, нежданно, гипнозно-полночно, блудливо-порочно, так нежно-мимозно, так тайно-наркозно…»
— Северянин?
— Какое имеет значение! Ты послушай: тайно-наркозно…
Пили шампанское — любимое вино сэра Уинстона Черчилля. Я уже не раз слышал от дяди такую квалификацию советского напитка. Василий Илларионович с удовольствием рассказал ее историю.
Когда во время войны Черчилль прилетел в Мурманск, за ужином адмирал, кажется, Кузнецов, угостил его советским шампанским; то же было и в Москве. Черчилль вино похвалил. Потом он вернулся и возглавляет себе спокойно вооруженные силы Великобритании. Однажды его будят глубокой ночью: пришла шифровка, через час должен приземлиться, если не собьют, советский самолет. Премьер-министр, не любивший, чтобы ему прерывали еду и сон, чертыхаясь, одевается и едет на военный аэродром. Самолет благополучно приземляется; майор советской армии передает пакет лично сэру Уинстону Черчиллю от маршала Сталина. В нарушение всех протоколов Черчилль вскрывает пакет тут же, читает, читает еще раз. Наши солдаты меж тем сносят по трапу какой-то груз. Груз оказывается ящиком с советским шампанским. Черчилль благодарит за сопроводительный подарок и спрашивает, где же основной пакет, ради которого был затеян столь опасный перелет. Вежливо, но твердо майор говорит, что ничего более вручить или сообщить господину премьер-министру сэру Уинстону Черчиллю не имеет. Премьер отдарился позже кинофильмом «Багдадский вор», за что Антон ему был очень благодарен.
В конце рассказчик сделал знак, официант подошел и открыл вторую бутылку любимого вина великого человека, за здоровье которого дядя и предложил, когда официант отошел, выпить. Вкусы главы британского правительства и главного инженера сибирского рудника вообще совпадали: оба предпочитали сигары (в ту, докубинскую эпоху дядя доставал их за большие деньги у швейцаров «Националя» в Москве и «Европейской» в Ленинграде) и бифштексы, любимой лентой и того и другого была «Леди Гамильтон» с Вивьен Ли и Лоуренсом Оливье. Дядя расковался: говорил «наши соузники по соцлагерю», «госкапитализм».
— Но что нам сегодня играют? — он повернулся к оркестру. — Врут кларнеты, как кадеты, врет тено’р. Палкой машет, точно шашкой, дирижер. Это я так, к слову, оркестр как будто ничего.
Оркестр действительно был на удивленье профессионален, певец — для ресторана — тоже неплох. Репертуар сначала ориентировался на тридцатые годы: «Дымок от папиросы, дымок голубоватый» Агнивцева-Дунаевского, «Вдыхая розы аромат». Но потом пошло что-то новомодное. Василий Илларионович вручил мне пять рублей и послал в оркестр заказать танго «Брызги шампанского». Не успели музыканты закончить, как я был снова командирован, уже с десятью рублями, потом с пятнадцатью, затем с двадцатью. Заказывать следовало все то же — «Брызги шампанского». Дядя слушал, тихо напевая: «Новый год пришел, законы новые, колючей проволокой наш лагерь обнесен. И сквозь решеточки глаза голодные, и каждый знает, что на смерть он обречен». После четвертого или пятого раза цель заказчика стала ясна: оркестр весь вечер должен играть только для него. Гонорар музыкантам стал расти уже в геометрической прогрессии. Раза два кто-то подходил к оркестру, но после разговора с маэстро уходил на свое место; оркестр продолжал играть «Брызги». За столиками стали улыбаться, подымали рюмки и кивали в нашу сторону. Вскоре Василий Илларионович оказался главным лицом в зале; стали подходить чокаться.
— Твое здоровье! Летчик?
— Нет.
— Подводник?
— Почти.
— Ну, все равно. Наш человек. Выпьем!
Со своей бутылкой подсел хирург из Первой градской; через пять минут мы уже пели с ним «Gaudeamus» и он умолял меня ложиться только к нему, клянясь, что разрежет меня всего по высшему классу.
Где-то в середине вечера дядя сходил в оркестр уже сам, о чем-то поговорил с маэстро и меня больше не посылал, очевидно, щадя юную впечатлительность; до закрытия оркестр играл «Брызги шампанского». Стало понятно, как за один вечер можно истратить несколько месячных зарплат.
Деньги Василий Илларионович тратил не только на оркестр. Во время войны на руднике у него было сразу две любовницы. Мужу одной кто-то стукнул. Муж-смершевец прислал письмо своим тыловым коллегам, где писал, что пока он защищает родину, некоторые другие и т. п. Коллеги дали сигнал в шахтуправление и партком, дядю сняли с должности главного геолога и отправили рядовым геологом в шахту; говорили, что он легко отделался.
Второй его любовницей была цыганка Настя, украденная каким-то старателем в таборе; старателя вскоре зарезали товарищи при дележе намытого золота; Настя временно работала в подсобке магазина. Тетя Лариса, узнав про нее, явилась в магазин и при стечении народа устроила скандал, расцарапав распутнице всю рожу, а потом нажаловалась в тот же партком. Возбудили персональное дело, Жихарева за моральное разложение исключили из партии и рекомендовали разбронировать. Это означало — послать на фронт. Резко возражал новый главный геолог, говоривший, что с т. Жихаревым они только-только начали разведку нового месторождения, что талант т. Жихарева всем известен и что здесь он принесет пользы гораздо больше, ибо сейчас стране особенно нужно золото. Но секретарь парткома сказал, что золото надо мыть чистыми руками, бронь сняли и Василия Илларионовича отправили на фронт. Кто как туда попадал, говорил кочегар Никита, ваш Василий — за блядство.
Бабка немедленно выписала тетю Ларису; та, бросив квартиру, мебель, огород, продав случайным людям корову (деньги они так и не прислали), приехала с двумя детьми в Чебачинск. В поезде вышла покурить в тамбур, оставив сторожить вещи шестилетнюю Лялю и четырехлетнюю Веру; пришел какой-то мужик и сказал, что мама велела перенести чемоданы в другой вагон, где лучшие места, — и был таков; приехали они в чем были, девочки потом долго ходили в мальчиковых — моих — рубашках. Поселились они в той же комнате, где жили мои родители и мы с сестрою.
Специальность у тети Ларисы для сельской местности была как будто нужная — зоотехник. Но и ферма колхоза «XII годовщина Октября», и конные дворы техникума, педучилища и стеклозавода обходились без зоотехнического надзора — местные коровы красной казахской породы никогда не болели, а лошадей в случае любого заболевания немедленно пускали на махан — конина пользовалась большим спросом у казахов.
Мама устроила сестру к себе в химическую лабораторию горно-металлургического техникума. Первое, что она там сделала, — уронила себе в туфлю кусок едкого натра — очень сильную щелочь, и почему-то не сразу его вытащила, натр прожег ногу до кости. Ее деятельность закончилась, когда в техникуме появился эвакуированный преподаватель, жена которого имела химическое образование; тетю Ларису уволили.
Она устроилась в собес, но вскоре потеряла папку учетных карточек инвалидов, и две улицы перестали получать пенсии, инвалиды вламывались в собес, стучали костылями. Одного, без рук, без ног (таких на жаргоне называли самоварами), в детской коляске привозила жена. Бабка сказала: уходи, пришьют вредительство, пойдешь под суд. Тетя уволилась и больше уже нигде и никогда не работала. Нежеланьем работать вообще дядя Коля объяснял ее неудачи на всех службах. Вместе с работой она лишилась и хлебных карточек, что ее тоже, видимо, мало смущало; она считала, что жизнь ее загублена и все должны ей помогать.
У нее была подруга — Маруся Карась, такая же неудачница, приехавшая хотя с КВЖД, но тоже без всяких вещей и почему-то, рассказывали, без юбки под пальто. Подала заявление, в техникуме ей выписали материю, но был только белый мадеполам, и она долго еще ходила, как невеста, зимой и летом в белоснежных платьях. Как сейчас помню: подруги сидят на кухне вечером, не зажигая огня, курят и не говорят ни слова. («Курят и молчат!» — поражалась наша словоохотливая бабка.) Курение, которому обучил тетю Ларису Василий Илларионович, вообще сыграло в ее жизни роковую роль: из-за него ее обокрали, вторая ее дочь из-за этого родилась семимесячной и всегда болела; умерла тетя от рака легких — в пятьдесят лет.
В июне сорок пятого возвратился Василий Илларионович. Его байки о войне совсем не походили на рассказы дяди Коли. Все было как-то легче и почти весело, хотя на фронте он находился почти до конца и вернулся после госпиталя, с медалями и даже с орденом Красной Звезды. Правда, от него осталась только орденская книжка — саму звезду дядя в Торгау, на Эльбе, сменял у какого-то американца на бутылку виски — тому очень хотелось, а никто не соглашался отдать «Звездочку». Жалел дядя, впрочем, не очень — орден он, по его словам, получил дуриком: какой-то автоматчик вел шестерых пленных и уступил их за пачку трофейных сигарет; дядя привел немцев в штаб и был представлен к ордену. А за то, что наводили переправы под огнем и гибли один за другим, — за это не давали ничего или скупо — по одной-две медальки на весь саперный взвод и никогда — орден. Даже возвращался с фронта он интересно: устроился при конвое, сопровождавшем в Карлаг эшелон фрицевых жен, или немецких овчарок — женщин, осужденных за сожительство с немцами. Но про это путешествие он почему-то помалкивал, говоря только, что никогда в жизни не видел стольких красавиц разом.
В доме стало веселее — дядя все время рассказывал эпизоды из своей военной и невоенной жизни. Ему, он считал, везло — даже в госпиталь он попал в столь любимый им Кисловодск, где сразу нашлась знакомая врачиха, которая устроила его в отдельную генеральскую палату, пока не было очередного генерала или полковника, — «ну, она, конечно, больше заботилась о себе». Но эта лафа продолжалась недолго — в палату врачиха вынуждена была подселить выздоравливающего корреспондента «Красной Звезды», любимца ее редактора Ортенберга, известного еще до войны писателя, человека хорошего, компанейского, но в этой ситуации совершенно лишнего. Василий Илларионович как-то приметил, что в больничном саду нянечка всегда сливает судна под кипарис. Проходя со своим соседом мимо этого кипариса, он обронил: «Вы заметили, чем пахнет от этого дерева?» Писатель принюхался: «Странно. Как будто мочой». — «А вы не знали? Сразу видно, что на югах бывали редко. От кипарисов всегда так пахнет — как писателю вам это не мешает запомнить». Потом дядя хохотал, найдя эту выразительную деталь в очерке писателя, написанном после излеченья.
Отменили военный запрет на хранение охотничьего оружия. Василий Илларионович немедленно продал свою еще до войны купленную немецкую двухстволку «три кольца», выдав ее за трофейную, и стал устраивать застолья — надо ж было отметить как подобает благополучное возвращенье с театра войны.
Выпив бутылку любимого вина Уинстона Черчилля, он сильно веселел. Или начинал петь «Без тебя, моя Глафира, без тебя, как без души, никакие царства мира для меня не хороши», или — спорить по любому поводу.
— В человеке, как писал Чехов, — говорил дед, любивший классические цитаты, — все должно быть прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли.
— И обувь, — быстро вставлял Жихарев.
— У него нет про обувь.
— Есть, я читал!
— Где же это вы читали, милейший Василий Илларионович? В центральной публичной библиотеке рудника Сумак?
— Мало ли где. Вон моего земляка Шолохова спрашивали — было в какой-то газете — вы работали в архивах? Да, отвечает, работал. А в каких? А он: в архивах. Вообще, значит. Но — к Чехову. Вы были в его музее в Ялте? Если б вы там были, как я, то увидели б, какую он носил прекрасную обувь, какие изящные остроносые башмаки!
В такие моменты Василий Илларионович подшучивал и над тещей, чего обычно себе не позволял.
— Ольга Петровна, я понимаю, предложение вам Леонид Львович долго не мог сделать — был без места. Но пока он у вас обедал — вам-то он нравился?
— Конечно. Он был очень представительный. Рост, фигура. Усы! Но были некоторые сложности. Недели две у нас обедал гвардейский офицер из Петербурга, в Вильне он занимался ремонтом.
— Что же он починял?
— Зачем ему было что-то починять? Он был ремонтёр.
Выяснилось, чего никто не знал: ремонт — это покупка полковых лошадей.
— Понятно. Он был конногвардеец. Рост, фигура, усы. И что же?
— Через неделю он подарил мне гелиотроп и адонис весенний. И я их приняла.
— Ну и что?
— А вы разве не знаете, что это значит на языке цветов?
— Ммм… Приблизительно.
— Сейчас этот язык, к сожалению, забыт. Между тем на нем можно было выразить все. Бересклет — твой образ запечатлен в моем сердце, лисохвост — тщетное стремление, божье дерево — желанье переписки, ландыш — тайная любовь, крокус — размышление, колокольчик — постоянство… И так далее — целая наука.
— А что означали те цветы, что ремонтер преподнес вам?
— Всепоглощающую любовь и просьбу о сближении. Намек на серьезные намерения. А что, сейчас разве барышням не дарят цветов?
— Дарят, — мрачно сказала тетя Лариса. — Корзинами. Розы. По сто рублей за корзину.
— Серьезность намерений это означает и сейчас. — Василий Илларионович совсем развеселился. — А признайтесь, Леонид Львович, пока вы больше года ждали, у вас с Ольгой Петровной что-нибудь было? Я вижу, было.
— Было, — несколько смущенно говорил дед. — Я сколько хотел, мог целовать ей ручку, и не только при матушке. Ну, конечно, приобнимешь слегка, как бы случайно, где-нибудь на лестнице… Времена были уже не такие строгие.
— Он был легкомыслен до неприличия, — вступала бабка. — Приезжал на обеды на велосипеде!
— С разновысокими колесами? — встрепенывался Антон.
— Нет, к этому времени, — уточнял дед, — колеса были уже одинакие. У меня был прекрасный английский велосипед.
Особенно возбуждала дядю частая гостья, соседка-учительница, грудастая кормящая мать. Он любил при ней спрашивать, правда ли, что женское молоко содержит десять элементов таблицы Менделеева — вы, Настасья Леонидовна, должны как химик-органик это знать. Или с серьезным видом интересовался, не расстраивается ли у нашего милого младенца иногда животик?
— И очень часто, — озабоченно отвечала мамаша, которая хоть и была настороже, всякий раз покупалась.
— Антон, — строгим голосом говорил Василий Илларионович, и Антону уже было ясно, что будет востребована его способность дословно запоминать самые разнообразные прозаические тексты (стихи он запоминал несколько хуже). — Антон, не мог бы ты напомнить нам, что писал по этому поводу лет семьдесят тому назад врач Троицкий в своем известном курсе лекций о болезнях детского возраста?
— «У кормящих грудью матерей и кормилиц, — быстро начинал Антон, — умеренные половые отправления не оказывают вредного влияния, чрезмерные же могут производить пока неизвестные нам изменения в составе молока, благодаря которым последнее начинает вызывать у детей временные расстройства кишечника».
Мужчины хохотали, кормящая учительница становилась пунцовой:
— Пощадили бы ребенка, Василий Илларионович. Это непедагогично.
— Он не понимает, — говорил дядя, и в данном случае это была правда, потому что Антон действительно очень смутно представлял, что такое половые отправления. Чувствуя, что надо разрядить обстановку, он проявлял инициативу, возвращая разговор к прежней теме.
— Дед, а за что ты влюбился в бабу?
— Она очень изящно разливала чай, — дед ласково поглядел на потупившую взор жену.
— Ну конечно, — подхватывал Василий Илларионович, — локотки, шейка…
Бабка удивленно вскидывала глаза.
— Оголенные руки и плечи — это могло быть исключительно на балу. За обедом — только закрытое платье с рукавами до запястья; возможны кружева — простые вологодские, выпущенные на четверть ладони.
Остановиться главный геолог уже не мог. Тамару посылали еще за шампанским. Пока она ходила, Василий Илларионович в нетерпении мерил шагами комнату, подходя к окну, к книжному шкафу.
— Леонид Львович, ну что у вас за книги? «Сорные травы на полях и их истребление». Санкт-Петербург, 1899 год. Ну кто сейчас будет истреблять на полях сорные травы? Наши колхознички? «Учебная книга свинарки». Какая нынешняя свинарка… Впрочем, тут еще одно пособие на эту тему: «Учебная книга свинаря». Это уже любопытно! Значит, свинарь должен откармливать свинок как-то иначе? Очень интересный поворот темы! Полистаем. Так… Подсвинки… Запаривание отрубей… Да нет, что-то все одно и то же и у свинаря, и у свинарки… А это что? Заставлено, но часть заглавия прочесть можно: «Конституция…» Неужто читаете про самую демократическую в мире? «…и экстерьер сельскохозяйственных животных». Даже по обложке видно: с конституцией и экстерьером у этих хряков и быков-производителей порядок полный. Ба, да тут вот что есть! «Женский половой аппарат…»
— Это не то, что вы думаете.
— «…живородящих мух». Н-да, действительно… Почему у вас нет настоящих книг?
— Я предполагаю, какие книги вы имеете в виду. Таких не держу-с.
— Понимаю, на что вы намекаете! А я имею в виду совсем другое. Zum Beispiel, то есть например, как сказали бы в Восточной Пруссии, где, кстати, Гретхен были весьма недурны. Читали ли вы книгу «Продажа девушек в дома разврата и меры к ее прекращению», вышедшую в Москве в конце века? Или другую, изданную иждивением Императорской Академии Наук в конце позапрошлого века: «О благородстве и преимуществе женского пола»?
— И подобных книг я не держатель.
— Ну, уж если хотите ближе к любимой вашей биологии, то знакома ли вам такая брошюра: «О возможности разведения кенгуру в Новороссийских степях»? Издана в Харькове в 1880 году. Прожектерство? Здоровое прожектерство необходимо для развития общества. А известна ли вам книга «Гонорея у горилл»? И напрасно! Там подробно обосновывается, почему венерические заболевания бывают только у приматов.
Это было прекрасное название. Даже лучше, чем «Жизнь жужелиц». «Гоноррея у горрилл, — бормотал в тот вечер Антон, засыпая. — Гонорррея у горрриллл».
На пенсию Василий Илларионович как горняк мог уйти пятидесяти лет; перед этим он уехал, без семьи, куда-то на Север, чтобы пенсию получить максимальную. Там, разумеется, завел молодую любовницу, но, видимо, всегдашнее везенье кончилось: заболел тяжелым воспалением легких и долго лежал в больнице; любовница сразу его бросила; когда наконец он вызвал жену, воспаление успело перейти в скоротечную чахотку; в Чебачинск она привезла его уже в отчаянно плохом состоянии. Его поместили в тубдиспансер на горе. Тетя Лариса ходила к нему каждый день, дочек не брала, боясь заразы. Василий Илларионович лежал тихий, на себя не похожий. Просил у жены прощенья, говорил, что испортил ей жизнь.
На ноябрьские праздники мои отец и мать пошли его навестить. Через соседку-медсестру он передал, чтобы принесли шампанское. Знал ли он, когда по старой врачебной традиции туберкулезным больным дают шампанское? Мог знать — от персонала, работавшего еще с профессором Халло, от старых больных. Мои родители посидели у его постели, выпили с ним. К ночи он умер.
Тетя Лариса пережила его всего на два года. Мужа она не простила: завещала похоронить себя отдельно, а не рядом с ним.
Отважный пилот Гастелло
Всё настоящее о войне Антон узнал на бревнах перед домом лесника Шелепова. Дом стоял над плотиной, и все, кто возвращался вечером с приречных или зареченских огородов, не могли его миновать; увидев знакомых, присаживались покурить, а то и выпить. Шелепов, сам человек трезвый и положительный, не возражал, и в нужный момент говорил негромко: «Мать!» — и жена, каким-то образом услышав его за двойными рамами, выносила миску картошки в мундире, всегда теплой, и соленых огурцов. Был он кавалеристом — в гражданскую во второй конной Миронова, а в эту — у Доватора. Низкорослый, кривоногий, он обладал неимоверной силой, и когда на бревнах доходило до грудков, начинал покашливать, как бы прочищая горло, и спорщики поутихали. Разговор шел военный-откровенный — все были фронтовики.
Первым, по-соседски, приходил Сумбаев, капитан (и нам, и взрослым он велел называть себя не по имени-отчеству, а именно так), еще когда на бревнах после лапты сидели мы. C нами он любил разговаривать, кажется, больше — мы не смеялись, когда он рассказывал: «Слышим — мотор. Броневик белых! Я загибаю левый фланг, шашки наголо, в атаку — рысью — марш!!!»
Себя Сумбаев именовал ветераном пяти войн. По возрасту не сходилось, и Генка Меншиков, помнивший наизусть все, относившееся к войне, как-то отважился:
— Товарищ капитан, а какая пятая?
— Какая? Считай: русско-японская — Цусима, оборона Порт-Артура, слыхал? Загибаем второй палец: та германская, третий: гражданская, потом — финская и — вторая японская. Ну?
Антон только что прочел замечательный роман «Порт-Артур» и тоже помнил дату. Как же Сумбаев мог успеть?..
— Вижу, сомневаешься, — капитан уставил указательный палец в сторону Антона. — Бухгалтеришь: сколько годков мне было. А хоть бы и пять! Мой отец, штабс-капитан Сумбаев — участник обороны, Георгиевский кавалер. Я в Порт-Артуре и родился. Японцы били не слабее, чем в эту войну. Знаешь, какие калибры были на их крейсерах? То-то, не знаешь. А шестнадцатидюймовый снаряд не разбирает, солдат ты или титьку сосешь.
Сумбаев преподавал военное дело в техникуме. На первом месте у него стояла строевая подготовка, гонял студентов по двору часами, до изнеможенья; группы менялись, со всеми он маршировал сам, но был всегда подтянут и свеж. Директор, если ему нужно было выйти в сортир, старался поймать момент, когда капитан уводил своих питомцев на пятачок за здание маминой химлаборатории, где, я не раз видел из ее окон, отрабатывал с ними ползание по-пластунски. Но старый солдат ориентировался мгновенно:
— По направлению — к одинокой фигуре — товарища директора — бегом — марш! Смиррна! Равнение на середину. Товарищ директор Чебачинского горно-металлургического техникума! Студенты первой группы второго курса вверенного вам учебного заведения отрабатывают строевую подготовку на плацу. В списочном составе группы значится…
Директор с тоскою поглядывал на дощатый домик в углу двора, но прервать военрука не решался.
— Из них участников Великой Отечественной войны пять. По состоянию здоровья как инвалиды войны третьей группы военную подготовку не проходят трое. На занятии отрабатывется прием «на пле-чо!», а также передвижение по-пластунски.
Это была вторая любовь капитана: студенты ползали в любую погоду, вставали грязные, отказники наказывались строго. Третьей любовью было рытье окопов. Рыли лежа, саперными лопатками, комплект которых из восьми штук принадлежал лично капитану и которые он, зачехлив и обвязав шпагатом, после занятий уносил домой. Копали ячейки и полупрофиль, и капитан очень сожалел, что нет времени на окопы полного профиля. Рытье окопов вообще не входило в программу, но Сумбаев смириться с этим не мог.
— Что за солдат без окопа! Вон в педучилище (там работал его конкурент капитан Шарпатый) все в аудитории сидят да схемы чертят. А мои орлы — хоть сейчас под огонь, в бой, в атаку!
Похоже, что это было действительно так.
Долго усидеть на бревнах он не мог, вскакивал и тыкал пальцем — в Антона как самого внимательного или в Генку Меншикова как наиболее подкованного по военной части:
— Марш-бросок. Шинели в скатках. Вдруг — дождь. Какую команду дает ротный?
— Накройсь! — Генка тоже вскакивает, так как к нему обращается старший по званию.
— Ошибка! Это — про головной убор. Ты хотел сказать: скатки раскатать!
— Хотел.
— А шинель намокнет? Чем ночью укрыться? Она — одна на все про все.
— Тогда не раскатывать.
— Гимнастерка вымокнет. Что лучше: сухому спать под мокрой шинелкой или мокрому — под сухой?
Генка оторопело смотрит на Антона, Антон на Генку.
— Раскатать! — с торжеством говорит капитан. — Русское шинельное сукно чтобы промочить, полдня проливному дождю идти надо.
— Вопрос другой: как располагаются солдаты второй линии в двухшереножном строю? — Сумбаев вглядывается в каждого из нас своими пронзительными серыми глазами и сам же отвечает: — Строго в затылок. А какая дистанция между линиями в многошереножном строю? Один шаг! Вопрос последний и главный: как надо равняться в шеренге?
Это знал и я:
— Видеть грудь четвертого человека.
— Точно. А что было записано в армейском уставе сто лет назад? Видеть грудь третьего человека. Смекаете, в чем разница?
Генка, может, и смекал, я — нет, не знаю до сих пор. Остальные сведения очень пригодились (сведения все когда-нибудь пригождаются, ненужных не бывает): на занятиях по спецподготовке в университете подполковник Бицоев однажды задавал точь-в-точь те же вопросы, и я поразил его своей строевой эрудицией.
Подходил егерь Оглотков, бывший минер, танкист Крысцат, сапер-шофер, или шофер-сапер («и так и так верно!») Кувычко. Антон знал: опять начнется спор, солдату какого рода войск опаснее всего. Когда зацвели огурцы, сошлись на том, что связисту, таскавшему катушку. Поражались, что Антонов дядя остался жив и даже не был ранен. «Небось в штабах ручку крутил». Антон в тот же вечер передал это дяде Лене. «Их бы. В мои штабы». Антон воспользовался случаем и спросил, знает ли дядя про героя-связиста Титаева, о котором есть в очень интересной книге о комсомольцах — «Идущие впереди», автор Гуторович. Дядя не знал, и Антон прочел ему наизусть: «Порвалась связь. Линейный надсмотрщик Титаев был послан исправить повреждение. Ночь. Мороз. Вьюга. (Это место особенно нравилось.) Нужно проползти в глубоком снегу вдоль окопов жестокого врага. Когда комсомолец нашел обрыв, его трижды ранило. Умирая, он последним усилием схватил оба конца оборванного провода и зажал их в зубах. Связь возобновилась». Дядя Леня покачал головою: «Вряд ли. Контакты. Сместятся». Антон очень огорчился.
Приходил на бревна и Петя-партизан. Его все уважали: из брянских лесов он привез ящик гранат (ими глушил на озере рыбу) и — шел слух — много чего еще; Генка клялся, что партизанский сын Мишка показывал ему трофейный «Вальтер». Нас, говорил Петя, в деревнях недолюбливали. После немцев кое-какие продукты еще оставались, партизанам же надо было отдавать все, подчистую — свои, защитники, и не спрячешь, знают, где искать. У нас один был, большой спец. Я, говорит, продотрядовец, еще во время продразверстки изымал, знаю, куда ховают… Постоят в деревне партизаны, немцы придут — сожгут за это деревню. А там бабы, дети, с собой в лес их не брали. Почему? Чтоб не обременяться, не терять мобильность. Раз отбили группу евреев — тоже больше старики, женщины — так тоже с собой не взяли. Потом их всех постреляли, свои же.
— Как свои?..
— А очень просто. У карателей только офицеры были немцы. Остальные — наши: русские, хохлы, литва… Те, кого мы разбили, потом вернулись и наткнулись на евреев, которых мы бросили. И тоже не взяли — расстреляли тут же и даже не закопали.
— Чего ж все шли в партизаны? — интересовался Крысцат.
— Сам мало кто шел. Мобилизовывали — все равно как в Красную Армию… Много вранья про партизан.
— А про армию мало? — вмешивался Кувычко, навсегда обиженный на власть за то, что сначала уволили из вооруженных сил, а потом посадили его отца, кавалера трех георгиевских крестов, полученных в царской армии, каковой факт он преступно скрыл. — Ты много читал про заградотряды, про приказ 227?
Крысцат считал: приказ правильный, военная необходимость.
— Военная-о. енная! Потому что тебя не касалось! Сидел в своей железной дуре, сам черт не брат, куда хочу — туда ворочу! пэтээрами заградников не комплектовали. А пехота или наш брат, шофер? Только увидят — хохотальником в ихнюю сторону повернулся, тут же очередями, из пулеметов, сначала настильно, поверх, а не развернулся обратно — пеняй на себя… Хохотальник — радиатор, — пояснял Кувычко, видя, что Антон открыл рот, и догадывался верно; фронтовики сразу после войны вообще отличались большой сообразительностью; потом стали как все.
Петя-партизан рассказывал много такого, чего из фронтовиков не знал никто, и рассказывать не боялся. Как-то между прочим обмолвился, что на оккупированных территориях открылось много храмов. На другой день на бревна единственный раз пришел дед — узнать поподробнее.
В Смоленске при немцах снова открылся кафедральный собор, в котором до этого был антирелигиозный музей; в Клинцовском округе на Брянщине до войны не было уже ни одной действующей церкви, а за два года открыли около трех десятков. По воскресеньям по радио транслировали богослужения, выступали священники.
— Мы считали, все это — нацистское заигрыванье и пропаганда, а когда один поп выразил благодарность новой власти за восстановление своего храма, мы его повесили в церковной сторожке на потолочной балке… Я не вешал — у нас этим занимался один — то ли чоновец, то ли продотрядовец, его учитель из нашего отряда называл Самсон-палач. Он настаивал, чтоб повесить в алтаре, но наш командир, хоть и партийный, не разрешил.
Сын Пети Мишка тоже рассказывал кое-что, пока не появлялись мужики. Когда отец партизанил, он оставался в деревне. Возле школы стоит кучка немцев. На улице появляется красноармеец. В форме, со скаткой, за плечом винтовка. Идет, по сторонам не смотрит. Немецкие солдаты — ноль внимания. Из школы выходит офицер. Кричит что-то красноармейцу. Тот подходит, становится по стойке «смирно». Офицер что-то говорит своим, один солдат подходит, вешает на забор шмайссер, берет у красноармейца винтовку за ствол и — хрясь прикладом…
— По голове?
— …об камень. Открывает подсумок, вываливает оттуда на землю патроны. Офицер машет рукой — иди, мол, куда шел. Он и пошел себе. Немецкий солдат берет свой шмайссер и…
— Та-та-та-та-та-та! — показывает Генка Меншиков, и мы съеживаемся.
— Да нет. Уходит к другим, в кучку.
— А наш?
— Пошел дальше. И не оглянулся.
— Куда ж он шел?
— Кто его знает. Можа, к другим, что в риге сидели. Сидели и сидели. А как немцы появились, стали выходить с полотенцами, с нижними рубашками на палках, а кто просто руки вверх.
О войне я читал все. Во время войны — газету «Правда» (вслух деду) и журнал «Крокодил», позже — все попавшие в Чебачинск книги, художественные и нет. Одно из первых воспоминаний — карикатура в «Крокодиле» после сталинградского разгрома. На фоне карты с кольцом окружения пригорюнившийся Гитлер поет: «Потеряла я колечко, а в колечке 22 дивизии». Фюрера было даже немножко жалко, хоть он был и гад. А в конце войны инвалид, собиравший в шапку медяки на базаре, пел еще более жалистную песню: «Печальный Гитлер в телефоне тихонько плачет и поет: „Я вам расскажу про фронт по блату. Русские на Запад к нам идут. Чувствую я близкую расплату — скоро шкуру с нас они сдерут“». Очень нравилось кино: девушка-свинарка разоблачает шпиона и одновременно лечит большую и симпатичную свиноматку.
Уже в школе отец подсовывал статьи о пионерах-героях, но их читать Антон не любил: он сомневался, что никого не выдаст, если ему, как пионеру Смирнову, станут отпиливать ножовкой правую руку, и очень от этого мучился.
…Американский психоаналитик, пытаясь выяснить детские комплексы Антона, страшно удивился, узнав, что больше всего ребенок страдал от подобной мысли. И сказал, что теперь понимает разницу между своим и русским народом — по крайней мере, в середине двадцатого века.
На всякий случай Антон учился писать и строгать левой. Начал он было и ходить босиком по снегу, чтобы натренироваться, если его будут гонять, как Зою Космодемьянскую, но бабка, увидев за сараем следы босых ног, пришла в ужас, как Робинзон, и, хотя Антон пытался отрицать принадлежность следов ему, нажаловалась родителям. А тут еще отец принес очерк о пионере-герое, который, чтобы не упустить на снежном поле немецкого генерала, разулся и генерала догнал. Мама попросила приносить очерки о взрослых героях.
Больше всех Антону понравился один летчик, настоящий герой, с необыкновенной фамилией: Гастелло. Другие герои носили фамилии какие-то слишком простые: Матросов, Клочков. Последняя была совсем никуда, хотя этот герой сказал слова, которые очень нравились отцу: «Велика Россия, а отступать некуда: позади Москва». Про летчика хотелось написать стихи с такими же красивыми словами. До этого Антон уже сочинял кое-что воинственное: «Раз полунощной порой, Проходя тропинкой, Парень вынул пистолет и взмахнул дубинкой». Но сейчас, чувствовал он, надо что-то другое. После заглавия «Отважный пилот Гастелло» дело пошло:
- Что же там гудит в тумане?
- Там пилот на эроплане
- По фамилии Гастелло
- Самолет ведет свой смело
- Прямо к немцам, прямо к гадам,
- Угостить своим снарядом.
После нескольких стихов, живописующих картину боя, сообщалось, что летчик направил «горящую машину прямо к вражьему бензину». Продолженье не получалось, и остаться бы стихотворению среди незавершенных Антоновых сочинений в папке «Школьное», но Васька Гагин проболтался Клавдии Петровне. Она попросила Антона стихотворение прочесть и сказала, что оно вполне патриотическое, но нет концовки, и что Антон должен ее досочинить и выступить на вечере в день Красной Армии.
Концовка не давалась; завтра было уже выступать. Дед помочь отказался, сказав, что тема ему неблизка и вообще он сочинял только акафисты, да и то шестьдесят лет назад. Выручил отец. Достав свой «Паркер», он присел к подоконнику Антона, и через десять минут стихотворение было завершено:
- Запылали языками пожаров цистерны врагов.
- Храбрый из храбрых Гастелло
- Погиб смертью верных родине сынов.
Антону особенно понравилось «языками пожаров». Клавдия Петровна сказала, что конец несколько в другом стиле и размере, но годится.
Много, много позже Антон прочтет, что на самом деле с Гастелло все обстояло не так: были гибель, самопожертвование, но не было «вражьего бензина» и огненного тарана в немецкую колонну.
Так, впрочем, получилось в конце концов почти со всеми героями, но об этом Антон узнал еще на бревнах. Как-то, в годовщину Победы, вечером, как следует выпив, все вышли посидеть-прохладиться. Оглотков рассказал, что Матросов вовсе не первым закрыл амбразуру: в ихнем полку сержант Семенко сделал это на два месяца раньше; Крысцат слыхал, что амбразурщиков вообще было больше сотни. Гурий, воевавший в дивизии Панфилова, говорил, что из двадцати восьми героев несколько осталось в живых. Домой Антон бежал бегом — не потому, что опаздывал к ужину.
На столе стояли рюмки и кособокая бутыль, заткнутая кочерыжкой; сидели гости: Гройдо, шахматист-огородник Егорычев, это было хорошо — Антону не терпелось поделиться потрясающими сведеньями со всеми.
— Когда мне начинает казаться, — выслушав, дед повернулся к Егорычеву, — что эта власть уже ничем не сможет нас удивить, она всякий раз подбрасывает такое, что в нормальную голову не придет никогда. Какой будет вред, если опубликовать то, о чем рассказали эти солдаты? Народ бы только порадовался, что погибли не все двадцать восемь. Чему вы улыбаетесь?
— Вашей неистребимой неиспорченности, Леонид Львович. Народу, с точки зрения власти, нужна не истина — нужен миф. А какой миф построишь на живых — хоть с «Варяга», хоть с разъезда… с того, где эти панфиловцы…
— Дубосеково, — быстро сказал Антон, уже не удивлявшийся, что дедовы друзья, все на свете знавшие, путают, где город Молотов, а где Киров, куда летала Раскова, не помнят имен папанинцев и челюскинцев.
— Да. Вы, зная историю христианства, его святых и мучеников, должны понимать это лучше меня.
— Народу надо, — засмеялся уже хорошо выпивший Гройдо, — заливать за шкуру сало, как говаривал на обсуждении проспекта «Истории гражданской войны» Климент Ефремович.
— «Климу Ворошилову письмо я написал, — забормотал Антон, но бормотом тихим: дед не любил советских стихов. — Товарищ Ворошилов, народный комиссар!..»
Дочитывая стихи до конца, он не уследил, как дошло до ворошиловских стрелков. Выяснилось, что Егорычев думает: это те, кто охраняет Ворошилова, как латышские стрелки — Ленина.
— Вы шутите! — кричал отец, тоже уже выпивший. — Это невероятно, чтобы мимо вас прошли все эти плакаты, огромные фанерные значки, лозунги, призывы, коллективные походы на стрельбища! Может, вы не слыхали и благозвучного слова Осоавиахим?
Егорычев разводил руками.
На минутку заглянул еще один гость, майор в отставке, на фронте — сотрудник политотдела дивизии и переводчик, комиссованный по ранению еще в сорок третьем году. Он что-то писал о войне, но его не печатали; только раз в областной газете появился его материал о боях на Волоколамском шоссе, после чего республиканская газета опубликовала письмо какого-то подполковника, который, ссылаясь на Александра Бека и Баурджана Момыш Улы, именовал автора фальсификатором в майорских погонах. За общим столом майор не пил, хотя вообще был очень не прочь, однако предпочитал это делать с глазу на глаз с отцом (они в разное время учились на истфаке МГУ). Отец, очень интересуясь рассказами о войне, на бревна не ходил — Антон только потом понял: ему было бы неловко среди фронтовиков; его не взяли из-за глаз, испорченных на сварочных работах — без щитков — на строительстве московского метро. (Даже мама чувствовала какую-то вину и сказала как-то: тем, кто воевал, можно простить все.)
Антон, вычислив, когда майор с отцом выпьют по второй, приносил огурцов, пучок редиски с грядки и незаметно оставался. Майор не рассказывал про разные боевые эпизоды, как Кувычко или Крысцат, а говорил, что Гудериан использовал тактику Ганнибала, который сосредоточивал тяжелых боевых слонов для прорыва на одном участке. И о нашей армии говорил обо всей. Самым слабым местом была ее прославленная пехота. Трехлинейки образца девяносто третьего дробь тридцатого года очень надежны, но обладают низкой скорострельностью. Пехотинцев бросали в бой, не научив окапываться (про это говорил и Сумбаев), строить дерево-земляные точки. Даже саперы не умели возводить нормальные доты: в сорок первом году их делали с непомерно широкими амбразурами; если бы у немцев появился Матросов — провалился бы как в яму.
— Понастроили, как витрины в Амстердаме, в которых сидят проститутки! — вдруг закричал майор. — И это после финской войны, когда… — лицо майора задергалось.
— Воды! — бросил отец. — Холодной, из кадки.
Антон опрометью кинулся в сени. Так он узнал, почему майор не пьет на людях. Стукая зубами о край, майор опорожнил полковша. Потом глубоко вздохнул и продолжал с того самого места:
— …когда на линии Маннергейма положили несколько дивизий. А почему? Потому, что была доктрина наступательной войны, в обороне — считалось — не будем.
Окруженный Берлин, полагал майор, штурмовать не следовало. Отец спорил, говорил что-то про политику и безоговорочную капитуляцию.
— Без боя бы капитулировали, и безоговорочно. Политика политикой, а полмиллиона жизней не вернешь.
За одно сведение Антон обиделся. Он обожал Покрышкина и Кожедуба, складывал вместе число сбитых ими самолетов. Оказалось, что какой-то немецкий ас один сбил вдвое больше, чем оба трижды героя вместе!
Студентом Антон уже сам задавал ему вопросы. Почему продолжают подымать на щит Зою Космодемьянскую, которая пыталась поджечь какую-то конюшню? А о партизанах Игнатовых, изобретших не обнаруживаемые миноискателем деревяннокорпусные мины и подорвавших десятки поездов, не пишет никто? Конечно, Зоя погибла мученической смертью, но ведь и Игнатовы погибли.
— Ты мне напомнил своего деда с его вопросами тогда, у вас в доме, на годовщине Победы. Тот же тип мышления. Помнишь, что ответил тогда Егорычев?
— Помню.
— Вот и тебе ответ. Система построена на мифе. А миф требует единичности: один, как Бог, над всеми, ниже — идолы поменьше, но в каждой области — тоже по одному: Чапаев, Джамбул, Стаханов, Чкалов, Маяковский, Мичурин, умрет — заменим Лысенкой… А к Егорычеву надо прислушиваться — он очень давно выпал из системы и все это время думает.
— А Гройдо?
— И Гройдо. Так же давно. Но более редкий случай.
— Редкий — что давно или — что занимал высокое место в иерархии?
— И то и другое. Он говорил мне, что благословляет судьбу, вытолкнувшую оттуда его столь рано: давно лежал бы в лагерной яме или был советским вельможей, что еще отвратительней. Я не встречал никого — даже здесь, кто бы их так ненавидел. Иногда мне кажется, что подсознательно он жалеет, что не наверху.
Антон спрашивал про его книгу о войне, собирается ли публиковать.
— Хотел. У меня большой материал по матросовцам до Матросова. Один случай даже в финскую войну. Но солдатам-свидетелям замполит, справившись, где полагалось, велел молчать, чтоб не подумали, что у нас плохо с боевой техникой, раз ложимся на амбразуры. В эту войну было уже другое указание… А тараны были и до Талалихина — у меня тоже много данных. Правда, большинство моих материалов основано на устных свидетельствах солдат, которых я опрашивал в Алма-Ате, Омске, в Карлаге, а после него уже здесь — Оглоткова, Крысцата, Гурия, да почти всех… До архивов мне уж не добраться.
— Вы сидели?
— Недолго. Меня взяли в ту же кампанию, что и вашу учительницу математики. Тебе не стали говорить, — лицо его омрачилось. — То, что я записал в лагере, удалось вынести — нас отпускали уже пачками — это из моих записей самое ценное, там говорили все.
Вскоре он умер. Его бумаги квартирная хозяйка отдала за банку соленых огурцов торговке Мане Делец на кульки.
На бревенных посиделках Антон запомнил его только один раз: сначала он расспрашивал Оглоткова все про тех же матросовцев, а потом сцепился с Кувычкой, который любил повторять, что всю войну, от Бреста до Берлина, провел на передовой. Майор говорил: все, кто заявляют, что воевали в боевых порядках три месяца в Сталинграде или месяц на Курской дуге, — врут. И прекрасно знают, что в части, ведущей непрерывные бои, можно находиться неделю, максимум — две. Потом ты или в госпитале, или — известно где. Если остался цел с месяц или больше — значит был во втором эшелоне. Да и часть через две-три недели отводят на переформирование.
Бывали на бревнах и одноразовые гости — заглянул ленинградец Гольдберг. Ему, хотя он и через два года после блокады доходил, дали срок, но из Карлага вскоре комиссовали, и он лечился в чебачинском тубсанатории. Срок он получил за язык: сказал, что в Смольном в блокаду ели ветчину и икру. Ему не поверили; когда он ушел, Петя-партизан сказал, что к евреям относится хорошо, а с одним даже дружил в отряде, но это — типичные еврейские штучки.
Когда я потом вспоминал рассказ ленинградца, он тоже не вызывал у меня особого доверия. Но в институте истории меня по распоряжению дирекции подключили к коллективному труду в честь одного из юбилеев великой победы, хотя я был специалистом по XIX веку: книга шла на заграницу и требовалась в кратчайшие сроки. Я попросился в ленинградскую группу — прошел слух, что допустят к закрытым архивам. Допустили; мы читали документы с грифами «Секретно» и «Совершенно секретно»: отчеты о работе всех двадцати двух ленинградских кладбищ с цифрами — приблизительными — ежедневных захоронений, протоколы отделений милиции о случаях каннибализма. И — накладные на продукты, доставляемые в Смольный: шпроты, крабы, икра зернистая, икра лососевая, осетрина горячего копчения. Ни один из этих документов даже в пересказе включить в книгу не удалось. Впрочем, на Западе, видимо, кое-что знали. В музее обороны Ленинграда в спецфонде мы нашли вырезку из неуказанной газеты, где один американский писатель, единственный из западных литераторов побывавший в осажденном городе, рассказал о своих впечатлениях от обеда у первого секретаря ленинградского обкома. «Я не увидел отличий от обеда, которым меня угощали здесь два года тому назад. Та же икра в тарелках, та же желто-розовая лососина, отличная водка. Изменился только сам господин Жданов: он еще больше пополнел, хотя, как я узнал, каждый день играл в бункере в теннис».
На бревнах и пели: «На позиции девушка», «Бьется в тесной печурке огонь», «Синенький скромный платочек». Их любили все — и фронтовики, и Гройдо, и Егорычев. Правда, они не очень понятно спорили: Гройдо удивлялся, как «Землянку» мог написать такой поэт. Но Егорычев говорил, что в подобные годы народные песни пишут именно такие поэты. Но пели и песни, каких по радио Антон не слышал. Старшие братья Кувычки, воевавшие на Северном флоте, исполняли дуэтом: «Англичанин затянется русской махоркой, а русский матрос сигарету возьмет». Отец, услышав, как Антон, шкуря мутовку, это мурлычет, заставил пропеть до конца: «И над рейдом протянутся дымки голубые: русский дымок, русский дымок и британский дымок». После чего сказал, чтобы Антон не вздумал спеть это в школе. На что тот находчиво ответил, что есть даже газета «Британский союзник», которую ты сам привез из Москвы. Была, сказал отец, а тот давний номер пора сжечь.
Анюта Кувычко, фронтовая медсестра по прозвищу Анка-пулеметчица, пела частушки. Начинала с понятных:
- Обещался милый мой
- Сшить полусапожки,
- Обманул, подлец такой —
- Только смерил ножки.
Но в других вместо некоторых слов мычала «м-м-м-м», и все смеялись, а Антону было обидно.
С японской войны вернулся самый младший, пятый Кувычко, всем было интересно про косоглазых, на Востоке никто не воевал, тем более что он служил шофером при дивизионной газете и многое знал в масштабе. Антон как раз был в пионерлагере и приставал к Ваське Гагину, чтоб тот хоть что-нибудь передал из рассказов Кувычки. Но Васька запомнил только стихи дивизионного поэта, которые, став в позу, и прочел очень выразительно. Кончались они так:
- И вырвав нож из рук японца,
- Его добил ножом его.
При последнем слове Васька щелкал языком и делал движение, которое военрук Корендясов рекомендовал в драмкружке старшеклассников при ремарке «Закалывается».
Приобретенные признаки наследуются
На огороде и в саду дитятей Антон проводил с дедом целые дни. Высевали семена, сажали рассаду, вносили органические удобрения, по ходу дела дед осуждал увлечение неорганическими и предсказывал, что мир вернется к навозу — так и оказалось. Много лет спустя Антон прочел — уже некому было об этом рассказать, что в Англии возникло целое движение «натуралистов», отрицающих минеральные удобрения. Еще позже в какой-то газете он увидел идущего за плугом с симпатичной лошадкой пахаря, напомнивших ему левую часть картинки «Прежде и теперь» из «Календаря колхозника» (на правой был трактор). Подпись гласила: «В Англии создаются курсы для фермеров, которые отказываются от использования тракторов в сельском хозяйстве и возвращаются к „лошадиной силе“ в прямом смысле слова. На снимке: практические занятия на курсах фермеров». Деда это тоже бы не удивило, он всегда говорил: трактор слишком тяжел, нарушает структуру почвы, вот если б плуг один ходил по пашне
О структуре дед говорил часто, это красивое и полезное слово Антону очень нравилось, еще лучше было структурирование, которому помогали прекрасные животные — дождевые черви, в хорошей почве их может быть несколько сот пудов на гектар, дед объяснял, почему они выползают после дождя на дорожки. Трудно было потом удержаться, чтобы не написать про это стихи. «Дождь прошел, струи его косые затопили дышащую слизь. Мраморные черви дождевые по дорожкам сада расползлись. Персть его безжизненно-нелепа, вялая покинутость чехла. Где Земли частицы слиплись слепо, там его дорога пролегла. Кольцевые мышцы совершенны, безупречен, как Линнея лист, дух структуры господинно-пленный…».
Идеи Костычева и Докучаева дед излагал девяти-десятилетнему, верил, что тот запомнит.
Формировали кроны деревьев и кустов, делали прививки, посыпали смородину табачной пылью (ядохимикатов дед, разумеется, не признавал).
Отдыхали под старой яблоней на сделанных из старых пней и узловатых ветвей креслах, очень удобных, дающих развязку членам, и разговаривали. Это Антон любил больше всего, это была компенсация рассказов на ночь, которые летом прекращались, ибо дед дотемна копался на огороде, а ребенка по швейцарской системе укладывали спать рано. Антон рос, разговоры продолжались. Темы задавал он сам.
— Расскажи про семинарию.
Дед рассказывал про Виленскую духовную семинарию.
— Учителя у нас были хорошие. Отец Панкратий Добронравов, впоследствии он стал епископом, Евфимий Федорович Карский, будущий академик, — он, собственно, был преподавателем русского языка и словесности второй виленской гимназии, а у нас совместительствовал, вел церковнославянский язык.
Старшие семинаристы назывались философами, средние — риторами.
— Как у Помяловского? — Антон уже прочел только что полученные в приложениях к «Огоньку» «Очерки бурсы».
— Что описывает Помяловский — ничего такого не было. У него бандиты какие-то, а не бурсаки!
Диспуты у нас на темы догматические (дед косился на Антона, но сло‘ва не объяснял) вели философы и, пожалуй, риторы. Как преобразится мир после Страшного суда? Что есть вера? Бог создал мир сразу или по частям? Мы, синтаксисты, младшие, больше любили разговоры.
— Болтать между собой?
— Нет, так называлось нечто вроде театральных представлений, на которые приходила и посторонняя публика — актовая зала иногда не могла вместить всех. Какие разговоры? Между частями речи: каждая утверждает, что она в языке самая важная. Или дьячок Филогел защищает новое время, а Харофил — старое, когда все семинаристы знали, что около земли стоит «иже», буква, а не какая-то атмосфера, или умели не думая сказать, в каком псалме ни разу не встречается литера «буки».
— Дед, а зачем это знать, про «буки»?
— Знание, кроме прикладного, существует не для чего, а для самого себя.
— А какие вопросы были на экзаменах?
— Разные… Например: в чем состояла ересь Ария? Или: каковы различительные черты каждого из четырех Евангелий? Или попроще: изложить любое из Посланий Павловых. Но это для нас было просто, а какого-нибудь гимназиста спроси — станет в тупик. Разве он знал Евангелие? — дед начинал кому-то возражать, волноваться, этот вопрос и сейчас, через полвека, трогал его. — Гимназист знал не Евангелие, а священную историю Нового Завета сочинения священника Рудакова. Да и то нетвердо. Наговорит законоучителю всякой чепухи, а тот только: «Усвоили невразумительно», и ставит удовлетворительный балл.
Но это мне было уже неинтересно, я спешил сменить тему, спрашивал, как развлекались семинаристы.
— Как все отроки. Играли в чехарду, в карты, хотя они строго запрещались. Пели что? Светское не одобрялось. Но мы находили способ. Пели, — дед начинал на церковный распев, — такое: «Отец благочинный купил нож перочинный… А хор: „У-ди-ви-тель-но!“ …и тулуп овчинный… Хор: „Во-схи-ти-те-льно!“»… Пели вечерами, но внизу сидел сторож, он все доносил по начальству. А тут — чисто: разучиваем литургию на глас шестый или седьмый… Ну а паче чаяния, коли все ж, слышим, подымается по лестнице наш Аргус, начинаем: «Et tonat, et donat» — старый бурсацкий перевод малороссийской песни: «И шуме, и греме, дрибен дощик иде, а кто мени молодую тай до дому доведе…» Сторож послушает-послушает: латынь! значит, все в порядке…
Но разговоры незаметно — видимо, влиял сад-огород — опять перетекали в естественнонаучную сферу.
В шестом классе Антон объявил, что будет агрономом, как дед, или биологом. Ему очень нравились яблоки и груши, нарисованные на цветных вкладках учебника ботаники. Особенно аппетитно выглядела Бере зимняя Мичурина; при всяком удобном случае Антон спрашивал про этот сорт, но хотя насельники Чебачинска раньше жили почти во всех городах страны, никто такой фрукт почему-то не едал и в магазинах, на рынках не видал — как, впрочем, и другие мичуринские сорта.