Ложится мгла на старые ступени Чудаков Александр
— А помнишь, дед, как вы меня с отцом экзаменовали?
— Да-да, когда Петр Иваныч выпьет. Ну, это было нечасто — где было взять? Сдавали картошку — за мешок полагалась бутылка, мама твоя иногда принесет чуток спирту из лаборатории. Но она боялась… Сядем с ним, я выпью свою рюмку, Петр Иваныч — остальное. Позовем тебя — ты был очень забавный. Развлечений же никаких.
Называлось: экзамен по философии.
— Леонид Львович, сначала — вы, начнем, по хронологии, с богословия.
Дед охотно вступал в игру. Очень серьезным тоном он спрашивал:
— Какие суть три царства в тварном мире?
— Три царства суть, — отбарабанивал Антон, — царство неживое — видимое и ископаемое, царство прозябаемое — растительное и царство животное.
— Относится ли человек к царству животному?
— Не относится, ибо он есть особенное Божественное творение.
— Ну-ну, — говорил отец. — Посмотрим, осталось ли что-нибудь в твоей головке от марксистской философии. Почему учение Маркса всесильно? Не помнишь? Потому что, — он подымал вверх палец, — потому что оно верно.
— Что есть истина? — задумчиво говорил дед.
— Идем дальше. Из чего состоит окружающий, или, как сказал бы твой дедушка, видимый мир?
— Весь окружающий нас мир состоит из материи, — отвечал Антон. Помнил он это, как и все, что ему говорили, хорошо, но всегда удивлялся, что и печь, и стены, и дорога одинаково состоят из мягкой материи, вроде той, из которой мама по вечерам строчила на машинке трусы и бюстгальтеры.
— А что мы имеем в безвоздушном межпланетном пространстве?
Это было еще непонятнее, но что‘ надо отвечать, Антон также знал твердо и произносил с удовольствием:
— Тоже материю, она вечччна и бесконечччна.
— А что есть жизнь? — спрашивал отец. — Вы, Леонид Львович, вряд ли ответите на такой вопрос.
— Пожалуй, — говорил дед, подумав. — Я могу сказать только об ее источнике — богоданности.
— А мы знаем! — с торжеством говорил отец, успев за время экзамена выпить еще рюмку-другую. — Жарь, Антон!
— Жизнь есть существование белковых тел, — натренированно выпаливал Антон; это было понятней всего: белок был в яйце, а из яйца вылупливался живой мягонький цыпленок. — Сказал Фридрих Пугачев.
Отец от удивленья поставил рюмку, но потом, поняв, начал хохотать: за улицей Маркса в Чебачинске шла не улица Энгельса, как полагалось, а почему-то улица Пугачева, Энгельса была следующая.
— Я знаю то, что ничего не знаю, — вдруг говорил дед. Это было не совсем ясно, но все же понятней, чем то, что быстроногий Ахилл никогда не догонит черепаху.
Покормив деда, повспоминав и поговорив с ним о конце золотого века в четырнадцатом году, Антон шел в город.
Сегодня он решил сначала навестить свои тополя, которые они сажали в третьем классе на первом своем воскреснике. За тридцать лет деревья вольно разрослись, никто не спиливал, как в Москве, верхние их половины. Антон нашел свой тополь; у него сохранилась фотография: мальчик в большой кепке держит за верхушку прутик. Как в «Пионерской правде»: «Впереди Никитин Ваня, он стоит на первом плане и с сияющим лицом снялся рядом с деревцом». Теперь этот прутик был выше телеграфных столбов. И, кажется, выше своих соседей — Антону хотелось, чтоб выше. «Я с улицы, где тополь удивлен…»
Все пионерские мероприятия в школе носили хозяйственный характер: посадки, перелопачиванье зерна на элеваторе, копка картошки в колхозе. Пионерских сборов, которые, судя по «Пионерской правде», во всех школах страны проходили беспрерывно, в чебачинской устраивать не удавалось: после уроков одного ждал огород, другого — хлев, третьего, опоздай он, не сажали за стол. Сборы, слеты — все это происходило где-то далеко, там, где пионеры ходили на торжественные линейки в Колонный зал и встречались с внуком Маркса Эдгаром Лонге. С удивленьем мы разглядывали снимки в той же газете, из которых явствовало, что московские школьники всегда были при своих красных галстуках — и на уроках, и на экскурсиях, и когда мастерили авиамодели (все столичные школьники мастерили авиамодели). В газете серьезно обсуждался вопрос, допустимо ли галстук носить с цветной рубашкой; после печатания материалов обсуждений и писем пионеров тридцатых годов общее мненье склонялось к тому, что предпочтительнее все же с белой, которую нужно менять через день — над этим помирал со смеху сын Усти Шурка, у коего была только одна неопределенного экономического цвета рубашка, которую мать стирала по утрам в воскресенье и вешала над плитой; Шурка сидел и ждал, когда она высохнет.
В нашей школе всякий, надевший галстук, должен был быть всегда готов за него ответить. Увидев галстучника, кто-нибудь (чаще всего Борька Корма) хватал его за галстук под самое горло так, что перехватывало дыхание, и говорил грозно: «Ответь за галстук!». И галстучник сипло выдавливал: «Не трожь рабоче-крестьянскую кровь — она и так пролита в октябрьские дни».
Все главное происходило на Улице. Улицу Антон любил, но она была к нему сурова: дразнила профессором кислых щей, била — за отказ признать, что удавы бывают в сто метров длиной или что камни растут. «Да скажи этим негодяям, — говорила бабка, примачивая ему очередные фонари под глазами, которые с невероятной точностью умел ставить Генка Меншиков, — что растут их мерзкие камни, растут!» Но в научных вопросах Антон на компромиссы не шел, а уж с такой чепухой не мог согласиться даже под угрозой раскровянения носа.
Приятели постигали законы Улицы с бесштанного младенчества, Антона долго не пускали играть с этой бандой, появился он на Улице как чужак, и хотя очень старался показаться своим, это таки не удалось. В выпускное лето Петька Змейко как-то сказал Антону:
— Ты б не матерился при своих уличных.
— Ты находишь, что это оскорбляет их нежные уши? Какого пса! Да они сами…
— Вот именно. А у тебя это выходит ненатурально и натужно.
Улица была не столь проста, как казалась; природу одного ее феномена я так и не смог постичь никогда.
Гоняем мяч. Появляется опоздавший Кемпель. Игра останавливается. Обе команды замирают как бы в безмерном восхищеньи — и тишина взрывается восторженным «ура», высоко вверх летят шапки. Когда клики затихают, Илья Муромец мощно провозглашает: «Где Кемпель — там победа!» Рев возобновляется с новою силой, Васька пронзительно-сверляще свистит, Корма кричит по-тарзаньи. Кемпель с достоинством подходит и пожимает всем руки. Начинается спор, в какой команде будет играть Кемпель, спорят долго и ожесточенно, наконец бросают жребий. Команда, которой выпала решка, снова вопит — уже одна.
Кемпель играл средне. Может показаться, что все действо являлось особо утонченным издевательством. Но это было не так. Вопя, мы испытывали искренний, беспримесный восторг — может, потому особо сильный, что ощущали полную его бескорыстность.
Игра начиналась, и о Кемпеле помнили не больше, чем о любом другом среднем игроке — до начала следующей игры, на которую Кемпель опять опаздывал — и все повторялось. Любопытно, что когда в футбол играли в школьном дворе, Кемпель интереса ни у кого не вызывал. Всеобщий восторг был феноменом массового сознания Улицы и принадлежал исключительно ей.
Рядом с тополями было место не менее памятное — парикмахерская. Всем учащимся мужского пола с первого по восьмой класс полагалось стричься в ней наголо. Тупая машинка драла невероятно, вырывая целые пряди; грязная простыня была закапана слезьми. Кресел было всего три, но за третьим стоял Соломон Борисыч, работавший только модельные стрижки.
Соломон Борисыч сорок лет проработал в Москве на Кузнецком Мосту в известном салоне, где начинал еще в мальчиках у Базиля. В Чебачинск он попал за язык.
— А что я такого сказал? Я такого ничего не сказал. Я только сказал… — он замолкал. — Базиль нас учил: клиента не только кругом обстриги, но и кругом обговори. Я не мог этого знать, что тот из салона сразу повернет в переулок, а потом — в те ворота — я не мог такого знать!
Было удивительно, что Соломон Борисыч наговорил только на пять лет и пять по рогам. Молчать он не умел — так прочно засели в его голове уроки парижского парикмахера.
— Можно и под полечку, и под Клеопатру! Но лучше сделаем вам коровий язык — у вас волос с висков, для зачеса, хороший. Теперь наденьте ваши очки — под воло’с. Видите, какая работа? Освежить — непременно! Айн момент — только сниму пудромантель (Антон уже знал, что так называется серая пятнистая простыня, которую мастер туго, невпродых обвязывал вокруг шеи). Одеколон мускус амбре! Красная Москва. Тэжэ. Сама Жемчужина душится! Сомневаетесь? И напрасно. Я самого Михаила Ивановича обслуживал! И Андрея Андреевича. И Николая Ивановича…
На скользком разгоне Соломон Борисыч с трудом замолкал. Но ненадолго.
Если в гостях у родителей сидел Гройдо, то, взглянув на измученное лицо Антона, он спрашивал светски:
— Как стрижка? Сильно драло? Что Соломон? Про Жемчужину говорил?
Кто такая Жемчужина, Антон знал давно и помнил, как Гройдо сказал: «Фамилия похожа на опереточный псевдоним. Я бы не удивился, если бы она таковым и оказалась. У ее супруга партийная кличка тоже не блещет вкусом — впрочем, как и у всех остальных».
— Он еще говорил, — спешил не растерять запомненное Антон, — что стриг самого Михаил Иваныча.
— Всесоюзного старосту то есть.
— И еще Николай Иваныча.
— Ему не хватило Чебачинска, — повернулся Борис Григорьич к отцу.
— Мало ль Николай Иванычей, — сказал отец. — Распространенное русское имя-отчество.
— Его счастье, что разговаривает он уже не на Кузнецком Мосту. Там-то все помнят, кому принадлежало это распространенное имя-отчество.
У магазина на лавке, закончив ночное дежурство, курил ночной сторож Казбек Мустафьевич Ерекин. В школьные годы Антона он преподавал казахский язык. Как вихрь, влетал он в класс и на бегу ткнув журналом в кого попадя, выкрикивал: «Счет!» Подвернувшемуся надо было, вскочив, как можно быстрей оттарабанить: «Бip, eкi, уш, торт, бес…» Оценок было две: бес (пять) и кол (Антон с Мятом не раз обсуждали, почему эту оценку он называет по-русски — казалось, что уж в тюркском языке должно быть такое слово). Поставив первую оценку, Казбек Мустафьевич несколько успокаивался и говорил уже тише: «Тегыст». Начиналось чтение и перевод текстов из учебника. Про завод или депо они были понятны: все слова, за вычетом служебных, оказывались русскими. Но попадались тексты и более общего содержания: «Из райкома ВКПб вышел аксакал. Он нес чемодан. Он шел в райком ВЛКСМ. Из райкома ВЛКСМ вышел человек. Это был комсомолец. Он нес только портфель. Человек комсомолец сказал: „Чемодан тяжелый. Я молодой. Я сильный. Дайте, я понесу“».
Ноги уже несли его по базарной площади, пустынной и грязной.
Базар собирался по воскресеньям, и в каждое Антон сопровождал туда бабку, считалось — для помощи, хотя она давала нести ему сущую мелочь: щавель, ягоды, десяток-другой рыбешек. В хорошие годы привоз был приличный: из ближних сел подвозили и продавали с возов капусту, замороженное огромными кругами молоко, согнутых подковой мерзлых окуней (почему они любили замерзать именно в такой позе, не мог объяснить даже дед), живых гусей и уток, овечью шерсть, плетенные из ивяных прутьев вентеря и корзины (во вьючные верблюжьи мог поместиться человек); местные выносили своего изделия деревянные ложки и ковши — плашковые и из торца, табуретки, костыли (товар, пользовавшийся спросом), деревянные лопаты, ухваты, глиняные рукомойники, кувшины, макитры, свистульки; стеклозавод с полуторки продавал графины, стаканы, возле машины всегда толпились и шумели: из кособоких ручного дутья стеклянных изделий что-нибудь подходящее выбрать было непросто.
Пока бабка надолго застревала в мясном амбаре, Антону разрешалось сходить за семечками. Их он покупал у Хромого, семечки у него были крупные, хорошо жаренные, не смешанные с сырыми, и стакан был обычный, а не с толстым дном, как у теток (Василий Илларионович смеялся, что такие на стеклозаводе им делают по спецзаказу). В другие дни Хромой торговал у аптеки или клуба; Антон придумал и сам верил, что у него на огороде растет не картошка, а одни подсолнухи. «Спекулянт твой Хромой, — сказала тетя Лариса. — Обыкновенный спекулянт. Купит в колхозе у кладовщика пять мешков и продает всю зиму».
К семечкам я двигался через барахолку. Сначала шла одежа: дубленые и сырые полушубки, волчьи малахаи с глубокой треугольной зашеиной, заправлявшейся под воротник и гревшей верх спины до накрыльев, со споротыми погонами шинели, очень ценившиеся за знаменитое русское бессносное шинельное сукно (Кувычко носил шинель еще с той германской), ватники, валенки — чесаные и катанки. Кроме валенок, новых вещей не предлагалось — даже трофейное егерское белье и немецкие же дамские комбинации были ношеные, детские же вещи — с откровенными заплатами. Ближе к забору стояли женщины с мужскими довоенными костюмами, рубашками, туфлями, называлось: вдовий угол. «Один, что ли, сапог продаешь?» — «В чем вернулся. Может, кому такому же снадобится». И снадобился. Вася-инвалид, ездивший по базару на тележке с крохотными колесиками, прикатился с ковылявшим на костылях обвешанным медалями мужиком. Но мужику не повезло: сапог оказался не на ту ногу. А был сапог хорош: офицерский, малоношенный, австрийского хрому. «Тебе б под снаряд-то другую догадаться подставить, — веселился Вася. И, глядя снизу на тетку, обнадежил: — Приведу еще кого». Но, видно, не привел: сапог стоял все лето.
В следующем ряду можно было увидеть супницу без крышки, блюдо, на которое когда-то, видимо, укладывали целого осетра, таз с облупившейся эмалью, барометр, фарфоровые счеты, ходики с кукушкой, офицерский планшет, нелуженую медную миску. И здесь был свой сапог — он придавался к ведерному самовару, для раздувания углей. Он гляделся еще лучше того, с вдовьего угла — тоже офицерский, щегольской, поражавший всех невиданной шелковистостью кожи, глубиной матовой черноты голенища и сияньем головки; все уже знали, что он на другую ногу и подходит другу Васи-инвалида, но хозяйка продавала обе вещи только в комплекте, видимо надеясь, что отсветы блеска нового сапога скроют помятость боков старого самовара. Интеллигентные дамы с неприступными лицами продавали серебряные ложки, черепаховые гребни, броши, бусы. Здесь толпились молодые казашки в монетах с пробитыми дырочками, нашитых во множестве на бархатные кацавейки. Был и отдел искусства — коврики с лебедьми, замками и грудастыми красавицами, белые слоники, рамки для фотографий и уже окантованные черно-белые репродукции из довоенного «Огонька».
Антону больше всего нравились две вещи — их продавала красивая седая дама: муха-коробочка, у которой подымались крышечки-крылышки, и блестящий, медный, ростом с месячного щенка носорог (к этому зверю у Антона слабость сохранилась надолго — в факультетской газете «Историк-марксист» свои заметки он подписывал «А. Носорогов»). Обе замечательные вещи дама никак не могла продать, Антон успел к ним привыкнуть. Муху потом все-таки кто-то купил, а носорог все стоял, и однажды Антон насмелился. «Мадам, — произнес он тоном виленского вице-губернатора из рассказов бабки, — можно мне, — тут голос его прервался, — подержать… немножко вашего прекрасного носорога?» — «Боже, — сказала дама, — откуда ты здесь такой взялся? Елена Иннокентьевна, вы слышали, что говорит этот кавалер? Подержи, милый, конечно, подержи! Двумя, двумя руками — он тяжелый». После этого Антон каждый раз, отпросившись у бабки купить семечек, бежал к носорогу, трогал его за острый рог, гладил по спине и под пупырчатым брюхом; дама смотрела грустно. «Милое дитя, — сказала она однажды. — Я бы с удовольствием подарила тебе это животное, но — увы, не могу». В одно из воскресений носорога и дамы на месте не оказалось. «А где та тетя?» — спросил Антон у Елены Иннокентьевны, с которой тоже был как бы уже знаком. — «Нету тети. Умерла». И повернувшись к соседке, сказала: «Так и не продала это страшилище… Что же ты стоишь, мальчик? Иди». Антон так расстроился, что когда покупал у какой-то торговки семечки, то забыл взять рубль сдачи, вернулся, но та стала ругаться и рубль не отдала; Антон шел и плакал, и бабка дома рассказывала, какой экономный мальчик — из-за рубля рыдал всю дорогу.
Казахи привозили на базар баранов — ободранные их туши, обросшие белоснежным жиром, с растопыренными ногами, как большие птицы, парили, подвешенные на крюках, под крышей мясного амбара. Султан, огромный казах, невероятной величины топором, как у кровавой собаки Тито из «Крокодила», рубил мясо сколько кому надо: два, три, пять кило — можно было не взвешивать. Продавец, старик-казах, подслеповато вглядываясь в безмен, сказал:
— Султан рубил килограмм один болше.
— Целый килограмм? — рубщик оскалил зубы. — Султан не мог так рубить! Сто грамм — можно. Килограмм — нэт. Смотри, аксакал, на безмен лучше!
Вмешивался покупатель, смотрел, отрубленная баранья нога оказывалась грамм в грамм.
— Вых! Глаз — ватерпас! — восхищался отец, любивший высокий профессионализм.
Казахи только продавали, средь покупателей их было не видать.
Чеченцы, напротив, группами бродили по базару, правда, ничего не покупали. Считалось: высматривают.
Про них говорили: живут в своем Копай-городе, за Речкой, дружно, одна семья помогает другой, заработанное и уворованное делится на всех. Работают у чеченцев только жены — ходят за валежником в дальний лес, ну и все по хозяйству, вяжут на продажу носки, шьют рукавицы. Мужчины ничего не делают, только сидят на крышах землянок (устроили специальные приступочки) и бродят от одной к другой в тонких сапожках, а овчинные высокие шапки носят даже летом. Один чеченец развелся (у них это без волокиты: сказал что-то жене, она собрала свои манатки и ушла к матери) — так дети остались у него. У некоторых по две жены. Старших почитают — не в пример нашим молодым охломонам. Спорить со старейшинами нельзя — как они решат, так и будет. Сыновья в присутствии отца не разговаривают со своими женами и детьми, считается неприлично. Девушки и парни не гуляют, не провожаются, а встречаются где-нибудь случайно. Какой-то молодой чеченец или ингуш знал, что девушка пойдет к Каменухе за хворостом, и засел в лесу с утра. А она появилась к вечеру, мороз был под тридцать, бурка ихняя — не тулуп, он весь закоченел, заболел и умер. Она и на похороны не пришла — по обычаю, у них хоронят только мужчины. Гостю отдают самое последнее из еды, но хозяйка к нему, как и у казахов, не выходит. Водку не пьют совсем.
Много на базаре было и чеченских мальчишек. Они юрко сновали в толпе — по одному-двое, но когда затевалась драка с местными, что случалось часто, — откуда ни возьмись с визгом налетала целая орава; дрались отчаянно, с разбегу били бритой башкой в живот, кусались, царапались. В конце концов местных сбегалось больше, но на чеченят это никак не действовало — стояли до последнего, не плакали, на кровь внимания не обращали и поле боя первыми не покидали никогда, пока драчунов, матерясь по-русски, не растаскивал батыр Султан, раскидывая тех и других за шиворот, — одного, самого упорного, зашвырнул на крышу амбара. Взрослые чеченцы в драку не вмешивались, стояли молча в своих серых каракулевых папахах, по лицам было не угадать, есть ли среди дерущихся их дети.
После бериевского указа появились амнистированные, ходили по базару по двое, никого не трогали, их опасались, считалось: тоже высматривают. Василий Илларионович возмущался: «Что за провинциальный идиотизм? Все у вас высматривают. Кого, что? Сколько яиц у твоей бабки в корзине?».
Имелся на рынке и грузчик — один. Но стоил он четверых. Ван Ваныч был невысок, но так широкоплеч, что выглядел квадратным; играючи сбрасывал он с телеги мешки с картошкой, пятипудовые тугие канары с шерстью, носил в рогоже в мясной амбар по четыре-пять бараньих туш да еще норовил пробиться сквозь толпу рысцой и кричал: «Пади, пади!».
Иван Иваныч Заузолков был известным в свое время партерным акробатом. В партерной акробатике у него была самая ответственная и тяжелая специализация — он был нижний, то есть на нем надстраивалась вся пирамида гимнастов. На гастролях в Мурманске он вышел поздно вечером прогуляться в порт: заграничный плащ, кашне в клетку, шляпа, желтые туфли. В какой-то кривой улочке его остановили три здоровенных бича: «Снимай все». — «И туфли?» — «Колесики тоже». — «Что ж я босиком пойду? Глянь, у меня размер маленький, тебе не подойдут». Бич наклонился посмотреть. Гимнаст врезал ему ногой в челюсть. Как потом установила экспертиза, смерть наступила мгновенно — отделилась затылочная кость. Сила в ногах у нижнего страшная — на арене он держит на себе до пяти нехлипких мужчин. Да и в руках не меньшая — их же нужно держать еще и в партере, то есть стоя на четвереньках. Второму он вмазал наотмашь кулаком, но тот успел отшатнуться, и у него оказались только переломанными ключица и верхние ребра. Третий бежал. Пострадавших Заузолков притащил на себе в портовую милицию. На суде ему хотели дать пять лет — за превышение предела необходимой обороны (зная свою силу, надо было бандитов бить послабже), но Заузолков сказал: «Это не советский суд». Заседание перенесли и судили его уже по политической статье, дали десятку. В Чебачинск он приехал, прослышав о климате, жаловался на здоровье, но сила еще была.
Последним в автобус садился полноватый слепец в черном костюме, ему помогал водитель. Антон помнил этого слепца еще худым юношей, он сидел у базарных ворот перед кепкой с пятаками и пел песни военной тематики, которых Антон больше никогда и нигде не слышал: «Рвутся мины с грохотом и свистом, у реки идет жестокий бой», и про то, как в смерш привели танкиста, покинувшего горящую машину, стали допрашивать, а он им сказал: «И я вам говорю: в следующий раз я обязательно сгорю». Особенный успех имела песня про Таню, которая «распрекрасная была, всех парней она с ума свела». Но однажды в ее деревне затрещали, как сороки: «Яйки, курки и молоки, дай нам, матка, что-нибудь пожрать». На Таню положил глаз рыжий фриц, который «все чаще к ней ходил, Тане он конфеты приносил, и была Танюша рада за конфеты-шоколада и за то, что фриц ее любил». Но тут «русский витязь объявился и на фрица обруши‘лся». Один из витязей появился в доме Тани и, увидев, что «наша Таня, как конфета, ноги в туфельки одеты и блестит помада на губах», достал пистолет, и — «наша Таня первернулась, об пол ж… на…лась и румянец с щек ее сошел».
В следующем переулке жил Генка Меншиков — о нем все помнили только одно: он очень следил, чтобы его фамилию не написали где-нибудь с мягким знаком. Встречи с Генкой было не миновать — он всегда лежал во дворе под своей машиной, но почему-то при этом видел, кто проходил мимо.
Разговор получился скучный, как две капли воды похожий на тот, что был здесь же четыре года назад и позавчера с другим одноклассником — Вовкой Герасимовым, который снова доказывал, сколь полезна для всех служба в армии и что он, Вовка, сильно там поумнел; Антон этого не заметил. Как мы все похожи, огорчался он. Почему мы цитируем одни и те же строчки из Маяковского и Николая Островского? Неужели дело в системе образования, в том, что в огромной стране все учат одно и то же и читают одно и то же? Но мы были похожи уже до того, как нас выучили. Почему пушкинский Лицей стал питомником таких разных растений, столь пышно расцветших? Не потому, что это учреждение было таким уж из ряда вон по системе образования и воспитания. Но потому, что те одиннадцатилетние еще до поступления, уже в семье были индивидуальностями, им было чем, перекрестно опыляясь, умственно обогащать один другого. А сейчас создай любой лицей — и детки только усугубят тупость друг друга.
Антон входил в ворота своей школы. В этот самый день почти тридцать лет назад все ее ученики, с первого по десятый класс, были построены во дворе на линейку. Линейки наш директор, Петр Андреич Немоляк, очень любил и по всякому поводу их собирал. Военрук капитан Корендясов долго равнял строй, заставляя смотреть на грудь четвертого человека. Мне это было просто, потому что моим четвертым был Валька Сидоров, у которого уже тогда грудь была колесом; к концу школы она приобрела такую обширность, выпуклость и мощь, что наш физрук Гроссман говорил: если б у меня было столько силы, сколько у Сидорова.
Петр Андреич вышел перед строем и долго молчал. Потом сказал, что должен сообщить нам о смерти — он выдержал скорбную паузу, возвысил голос — выдающегося деятеля партии большевиков и советского государства Андрея Александровича Жданова, злодейски. Тут директор замолчал. Жданова я знал: в его книжечке приводились очень нравившиеся мне стихи поэта-пошляка Хазина — как бы пародия на «Евгения Онегина»: «Судьба Евгения хранила — ему лишь ногу отдавило и только раз, пихнув в живот, ему сказали: „Идиот“». Он хотел вызвать обидчика на дуэль, но «кто-то спер уже давно его перчатки; за неименьем таковых смолчал Онегин и притих». Мы тоже затихли. Директор еще раз сказал: «злодейски» и сжал кулак. Приглядевшись, мы успокоились: Петр Андреич находился в некоем знакомом нам состоянии. Теперь мы ждали, когда он расскажет про Пашку Тарантикова. В войну директор был штурманом дальней бомбардировочной авиации. Летали с внутренних аэродромов на особо удаленные объекты, и даже однажды бомбили Берлин — немцы меж тем стояли у Сталинграда. Полеты были ночные, туда шли на одной высоте, обратно — на другой. Пашка Тарантиков был хороший пилот, но недисциплинированный: плохо слушал, когда объявлялось задание, в строю болтал и толкался, вот как вы сейчас, Падалко и Ермаков. Что в результате? Он забыл, на какой высоте возвращаться, и врезался во встречную волну своих же бомбардировщиков. Погубил боевые машины, товарищей и погиб сам. Поводов говорить про Пашку Тарантикова было два: когда Петр Андреич выпьет и когда плохая дисциплина; то и другое было перманентно, и историю эту мы слышали часто. Мама рассказывала, что однажды на педсовете в этом же состоянии он говорил речь:
— Учитель в нашем советском государстве находится на такой высоте, на какой он у нас никогда не стоял, не стоит…
По законам риторики с необходимостью следовал третий член; Петр Андреич смутно чувствовал, что говорит не совсем то, что надо, но в таком состоянии сопротивляться не мог и закончил:
— … и стоять не будет.
Законы риторики еще не раз подводили его. Перед самыми выпускными экзаменами умер учитель географии Василий Иваныч Предплужников — охотник, рыболов, веселый выпивоха. На весенней охоте основательно, по обыкновению, с другом выпил; вечером, на обратном пути, в газике, который вел его сын, учителю стало плохо, его начало сильно рвать, сын отчаянно гнал, но в больницу не успел — отец задохнулся. Ехавший с ними собутыльник протрезвел только наутро.
На гражданской панихиде Петр Андреич, по такому случаю принявший уже с утра, произнес речь: покойный брал Берлин, был прекрасный педагог, надежный товарищ, с ним было хорошо работать, хорошо разговаривать, хорошо сидеть за столом.
— И жил красиво, — возвысил голос директор, — и …
Все замерли. Мне казалось, я слышу, как у всех в голове стучит одна и та же мысль. По всем правилам надо было завершить: «И умер красиво», чего про человека, захлебнувшегося в собственной блевотине, сказать было уж нельзя никак. Петр Андреич замолчал, затравленно огляделся и, пробормотав: «И мня-мня-мня», махнул рукой и отошел от гроба.
На одной из линеек в годовщину освобождения Киева от немецко-фашистских захватчиков директор спел нам песню «Ой Днипро, Днипро, ты широк могуч и волна твоя, как слеза». Мы и не знали, что у Петра Андреича такой хороший голос. Он любил свой предмет — историю — и любил нас, и за это мы любили его. Никто и никогда над директором не смеялся.
Вот мы стоим в строю: Валька Сидоров, его через десять лет завалит в забое карагандинской шахты со всей второй сменой; Эдик Гассельбах, он окончит местный техникум, будет работать на Каменном карьере, потом станет инструктором райкома, потом третьим секретарем, но так и не станет вторым — как немец; Федька Лукашевич — его через пять лет пырнет кортиком, допырнув до позвоночника, любитель всего морского стоящий рядом Борька Корма, и Федька умрет от потери крови в кустах возле танцплощадки, а Борька получит срок и вернется только через десять лет, снова кого-то пырнет и исчезнет в недрах лагерей уже насовсем (Борька был щеголь, часто гляделся в карманное зеркальце и говорил: «Что-то зарос я, как Сталин» — только эта фраза и останется от него); Генка Гежинанов, долго работавший агрономом в Красноярском крае, от которого я услышал самую уничтожающую критику советской системы сельского хозяйства и которого уже теперь увидел по телевидению с портретом Сталина в руках; Вовка Рыбинцев, застреленный во время службы в армии при невыясненных обстоятельствах, Рита Зюзина, груди которой были видны, наверное, и левофланговому и про которую потом никто не говорил ничего, кроме «Ну, Риточка наша…»; Васька Гагин, ставший известным во всей Акмолинской области лектором общества «Знание»; Юрка Гайворовский, отоларинголог, талант, надежда карагандинского мединститута, дошедший до того, что пил розовый от крови спирт, которым промывали инструменты во время вырезания гланд, и умерший в лечебнице для алкоголиков; Петька Змейко, строитель электростанций, вступивший в партию по пьянке и легкомыслию и всю жизнь объяснявший мне, как это получилось.
ООН
Гурка только мельком взглянул на Антона; момент был ответственный: он медленно-медленно стягивал веревкой концы толстой, уже безкорой палки-заготовки, только что вытащенной из огромного кипящего чана. («А дуги гнут с терпеньем и не вдруг», — подумал Антон.) От белой выструганной заготовки шел пар, видимо, она была очень горячая, потому что, взогнув ее и завязав узел, Гурка долго дул на свои красные руки.
— Как живешь, Гурий?
— Как все.
— А все как?
— Кто так, кто эдак.
— А кто эдак?
— Да тот, кто не так.
— А тот, кто так?
— Ну, уж он не эдак. Он всегда уж так, ох как так!
Антон замолчал.
Гурий умел все. Его ивяные вентеря, напоминавшие изяществом конструкции башню Шухова, служили годами, на санках его работы каталось три поколения детей всей Набережной. С соседей и знакомых Гурка денег не брал, за что жена Поля, дочь купца Сапогова, его ругала. Но Гурка считал — неудобно.
Еще в школе Антон пробовал научиться у него плести лапти; Гурка терпеливо разъяснял разницу между русским глубоким и удобным круглым лаптем и мордовским, мелким, об осьми углах. Показал, как драть лыки.
— Лыки драл, куда клал? — сказал Антон.
— Чего? — не понял не знавший напечатанного фольклора Гурка. Учил Антона, как действовать главным орудием лаптежного производства, называвшемся кочедык.
— Как? — холодея от восторга, переспросил Антон.
— Кочедык, — повторил Гурка и стал показывать, как низать и накосую затягивать петли. — Правильно затянешь — лапоть будет что твоя галоша. Знаешь, как мою работу отец проверял? Нальет воды в пятку, ежели пропускает — сапожной колодкой по башке, за то, что матерьял спортил. Берешь эту штуковину…
— Какую?
— Кочедык. Заперво заводишь его внутрь…
— Кого?
— Да кочедык, мать твою, — потерял терпенье Гурка.
Не мог же Антон объяснить ему, что больше всех лаптей вместе взятых, настоящих и будущих, ему нравилось само слово и то, как Гурка его произносит, выдвигая на последнем слоге вперед челюсть, при чем обтягивался кожею и заострялся его кадык — тоже хорошее слово, но попросить произнести его совсем уж не было никакого повода. Обучение лаптежному мастерству на этом закончилось.
Всему Чебачинску Гурий был известен как тот, про кого знают в ООН. Работал он на водокачке железнодорожной станции. Дал по мордасам наезжему инспектору-начальнику, тому самому, которому когда-то по этому же месту съездил бедолага Татаев. Никита-кочегар как-то по пьянке намекал, что он, Никита, тоже приложил к этой ряшке руку, но свидетелей не было, и дело продолжения не имело. «Заинтриговали вы меня вконец, — говорил Гройдо, — что за рожа у него такая, притягивает, нет сил удержаться?»
Гурку уволили. На водокачке он всю жизнь работал на насосах, больше насосов нигде в округе не было. Гройдо говорил, что Гурку уволили незаконно, что за мордобой проезжий ревизор должен был подать на Гурку в суд, а к службе это отношения не имеет.
Никита посоветовал Гурке писать в ООН, недавно организованную. Разговор происходил в котельной. Сначала Никита прошелся насчет начальничка в закон его мать, чтобы его могила х. ми поросла, чтоб его бабушка ежа против шерсти родила, в прабабушку, Богородицу и Бога душу мать, священный синод и матушку Екатерину… Антон подумал, что кочегар начал Загиб Петра Великого, где все упомянутые были уравнены в едином потоке, и что сейчас пойдут святые, всехвальные апостолы и благовенчанные цари, — но Никита, пожелав напоследок, чтобы Гуркину начальнику шакалы яйца отгрызли, остановился и перешел к делу.
— Прямо в ООН, — горячился он, и его единственный глаз сверкал в отсветах топки. — Приняли Декларацию прав человека? Приняли. Ты что, не человек?
— Человек, — соглашался Гурка.
— Так пусть тебя и защищают! Они должны защищать всех!
— Не смогут, — подумав, возражал Гурка. — Если всех взять… в одном Карлаге тут, у нас, почитай, тысяч тридцать.
— Хорошо, — соглашался Никита. — Но одного-то — смогут?
— Одного, пожалуй, потянут, — соглашался Гурка. — Да разве до их добересси? Как послать?
— Ты давай, что’ послать. Его отец, — Никита мотнул головой в сторону Антона, — напишет. А дальше — не твоя забота.
Никита слов на ветер не бросал. У него был канал в свободный мир — сын его друга, кочегара с того же броненосца «Ослябя», моряк, жил в Одессе и ходил в загранку.
— Ермолай мне не откажет. Вместе в Цусиме полоскались. Уговорит сынка.
Письмо было написано, но адрес? Бывалого матроса Никиту и это не смущало.
— Да просто: Нью-Йорк, ООН — по-английски. Пусть Антон у своей англичанки спросит. Один раз, давно, когда ножей не знали, х.… мясо рубили, одним словом, при Николашке еще, ждали мы прохода через Суэц, было дело с одним нашим матросом. По пьянке. Ну, не отпускают его из полиции — и все. К командиру корабля — нельзя. Мы сами, матросы, попросили мичмана написать на бумажке: дескать, где резиденция английского генерал-губернатора. И с этой бумажкой — по городу. Отыскали! Генерал-губернатор-то один. А ООН — одна на весь мир. Найдут.
И нашли. Из ООН обратились к Председателю Президиума Верховного Совета Швернику, в обком пришла телега за подписью Горкина — секретаря Президиума. На месте сначала не разобрались и на всякий случай Гурку арестовали — Поля, его жена, вся зареванная, прибежала к Стремоуховым ночью.
В НКВД у Гурки спрашивали две вещи: кто написал письмо и как его отправили в Нью-Йорк. Но Гурка был к обоим вопросам готов и отвечал, что сам написал, а письмо опустил в почтовый вагон поезда «Караганда — Москва». Ему не поверили, но он стоял на своем, как партизан. А когда отпустили, то в это тоже никто не поверил — уже дома. Соседи, все отбывавшие по пятьдесят восьмой и пять или десять «по рогам», квалифицированно разъяснили, что собрать в узелок, он потом с месяц висел у печки в Гуркиной избе. На работе Гурия восстановили — в это тоже никто не верил. Ходил даже слух, что начальника, кому врезал по замордку, уволили, но профессор Резенкампф, у которого как теплотехника были большие связи в депо, утверждал, что это неправда.
— Зайдешь в избу, Антон? — сказал Гурий. — Выпьем.
— С утра?
— А что? С утра выпил — весь день свободен.
— Спасибо, Гурий, в другой раз. Тороплюсь к Атисту Крышевичу.
— А, к дипломату, Артисту Крысовичу! Сходи, сходи. Отчетливый мужик. Кофеем напоит. В Европах бывал, кофе делает хороший, крепкий, как рельс.
Гимн Советского Союза
Атист Крышевич попал под Караганду, в Карлаг, а через десять лет, получив еще пять по рогам, — сначала в Степняк, а потом в Чебачинск. С молодости он был на дипломатической работе, больше ничего не умел. Правда, вскоре выяснилось, что нужны его языки. Он их и преподавал в местных школах — где какой требовался: английский, немецкий. Преподавать, впрочем, он тоже не умел: никак не мог взять в толк, как человек, учивший язык с пятого класса, к десятому не может составить самой простой немецкой фразы; его это приводило в страшное недоуменье — с чего начинать, чему учить; к тому ж он не знал, как учить, в чем простодушно и признавался, говоря, что не имеет представления ни о каких методиках.
— А и никто не имеет, — не менее простодушно говорила ему историчка. — Вы поступайте как я: как меня учили, так и я учу. Вас как учили языкам?
— Мы разговаривали с гувернанткой. Или с родителями за обедом. По дням: сегодня по-английски, завтра по-немецки…
Он переводил на латышский Гейне, был знаком с Балтрушайтисом. У Антона он не преподавал; уже в десятом классе Антон принес ему свой перевод из Гете со словами, вспоминая которые, до сих пор покрывался краской стыда:
— Может, вы помните, еще Лермонтов переводил это стихотворение: «Горные вершины».
— Помню, — улыбался в роскошную седую бороду Атист Крышевич, — переводил…
— Понимаете, — горячился Антон, — у Лермонтова — сразу метафора: «спят». У Гете ничего этого нет. «ber allen Gipfeln ist ruhe» — и я так и перевожу: «На вершинах горных — тишина».
Я очень гордился точностью своего перевода — соблюденьем метра подлинника, отсутствием перифраз. У Лермонтова был не тот размер, были и перифразы. Но почему-то и «спят во тьме ночной», и «полны свежей мглой» — все это мне безумно нравилось, завораживало и заставляло повторять. Свой перевод повторять не хотелось. Может, поэтому я горячился все больше.
— Надо просто, безо всего, понимаете?
— Понимаю, — еще ласковей улыбался Атист Крышевич. — Это стихотворение Гете — великое искушение. Я тоже… Ты не понимаешь по-латышски… Но я все же прочту. Тринадцать лет я не читал никому своих переводов.
Он закрыл глаза и начал читать. «Печаль на его лице сменилась тихим вдохновеньем», — определил Антон.
На прощанье он подарил Антону рукописный листок с русским переводом самого знаменитого стихотворения Гейне; писано было еще по старой орфографии: «Фраки, белые жилеты, Тальи, стянутые мило, Комплименты, поцелуи, Если б в вас да сердце было». На листке не было имени переводчика, но этот перевод Антону потом никогда не попадался, ни Копелев, ни Ратгауз, ни Львов тоже его не знали.
В классе Антона немецкий язык преподавал не Атист Крышевич, а Роберт Васильич, суровый с виду немец; суровость ему придавала наглухо застегнутая темно-серая сталинка. Про него говорили, что в Энгельсе у него осталась жена или невеста, русская, которая не захотела ехать с ним в ссылку.
Как-то он сказал, что мы будем разучивать Гимн Советского Союза по-немецки, что спрашивать он будет каждого, потому что это не обычное стихотворение, а Гимн, мы должны его знать так же, как знаем по-русски. Гимн мы выучили — даже великовозрастный богатырь Илья Падалко, по прозвищу Муромец, не запоминавший вообще ничего.
Однажды Роберт Васильич вошел в класс с видом таинственно-торжественным; не раскрывая журнала, подошел к первой парте и объявил, что сегодня мы будем хором петь Гимн — по-немецки. Петь будем стоя, потому что при исполнении Государственного Гимна встают во всех странах, тем более в нашей стране — при последних словах Роберт Васильич оглянулся на дверь.
Хлопая крышками, мы встали. Роберт Васильич поднял руки и стал очень похож на немца из фильма «Падение Берлина», но Антону стало стыдно, что он это подумал, он замотал головою, чтобы прогнать такие картины. Учитель плавно взмахнул руками и запел. Со второго куплета мы запели тоже:
- O Sonne der Freiheit
- Durch Wetter und Volke…[4]
Когда закончили, наш дирижер сказал, что кто-то забегает, а кто-то отстает, нужно спеть еще раз. Мы спели, Роберт Васильич отметил, что лучше, но недостаточно воодушевления, необходимого в данном случае. В конце урока мы исполнили Гимн в третий раз, видимо, с воодушевленьем, так как Роберт Васильич сказал, что все хорошо.
На следующем уроке, когда он, отметив в журнале отсутствующих, уже взял мел и подошел к доске, мы закричали: «Гимн, гимн!» Роберт Васильич смотрел, не понимая. Илья Муромец, главный организатор всех несанкционированных мероприятий, с трудом выпростав из недр парты руки и ноги, поднялся и заявил, что мы хотим петь Гимн. Немец кивнул, мы встали и дружно запели. За десять минут до конца урока Рита Зюзина, владелица наручных часов, сделала знак Илье, который снова встал и сказал, что закончить урок мы тоже желаем Гимном, что мы и сделали.
Гимн мы слышали по радио каждое утро перед занятиями, в девять ноль-ноль — в Москве это было шесть утра. Грязно-серый колокол динамика в школьном коридоре включался на полную мощность. Бегать в это время не дозволялось, поэтому мы подпевали репродуктору несколько другим текстом: «Однажды в студеную зимнюю пору сплотилась навеки великая Русь. Гляжу, подымается медленно в гору великий, могучий Советский Союз». Но это можно было делать только тихонько. Теперь же мы могли петь в полный голос.
На очередном уроке мы, встав при входе учителя, уже не сели, и когда он удивленно на нас посмотрел, завопили: «Гимн!» Роберт Васильич затравленно оглядел класс и поднял руки вверх.
Мы стали петь гимн на каждом уроке немецкого, в начале и в конце, а разохотившись, и по два-три раза. Однажды дверь отворилась и в класс вошел директор, Петр Андреич. Заканчивался первый куплет. Директор встал по стойке смирно и дослушал гимн до конца. Потом удовлетворенно кивнул головою и двинулся было к двери, но тут Илья Муромец мощно затянул: «O Sonne der Freiheit…», а мы дружно подхватили. Директор снова замер в стойке смирно. За эти недели мы славно спелись, а в этот раз пели с каким-то диким вдохновеньем. Роберт Васильич не дирижировал, а понуро стоял у стола и глядел в левый угол, называвшийся «дойчланд» — там сидели Фрида Шмидт, Эдик Гассельбах и Володя Федерау. Что чувствовал он, слушая гимн той власти, которая забросила его в далекий край, гимн на родном языке, исполняемый русскими, немецкими и казахскими детьми? Или он просто думал, что попал в западню, уроки срывались и что не мог же он, ссыльный немец, запретить этим жестоким детям петь Гимн Советского Союза.
Спевки продолжались.
Роберт Васильич покончил самоубийством, совсем немного не дожив до того времени, когда немцам разрешили возвращаться в свое Поволжье.
- O Sonne der Freiheit
- Durch Wetter und Volke…
Два горных инженера
Пришла телеграмма — приезжал Николай Леонидович, старший сын деда. Это он вывез всю дедову семью во время голода с Украины, завербовавшись на рудник треста Сибзолото Сумак, на границе с Северным Казахстаном. Ему дали большую квартиру с мебелью. Дед тоже устроился — явившись в шахтуправление, сказал директору: нехорошо, что на таком знаменитом и богатом руднике нет парка. И предложил этот парк разбить, беря на себя в качестве ученого агронома руководство мероприятием. Директор устыдился, ассигновал деньги, работа закипела. Дед объявил, что парк будет точной копией — в миниатюре — Люксембургского сада в Париже. Это произвело впечатление, смету увеличили. «Но ты же не был в Париже!» — говорила бабка. «А, чего там!» — отвечал дед своим любимым присловьем, к которому иногда добавлял: «Не боги горшки обжигают». Благодаря этой затее он приобрел на руднике большую популярность, ибо образовалось некоторое число рабочих мест, что было очень кстати для безработных жен ИТР и ссыльных. То ли эпоха была такая, то ли дед был таков, но он без малейшей робости брался за все новые и новые дела. После духовной семинарии учительствовал; окончив экстерном сельхозинститут, стал преподавать в нем же практическую агрономию и пчеловодство; работал заведующим метеостанцией, преподавал литературу на курсах усовершенствования учителей.
Но долго в Сумаке семья не задержалась.
По службе дядя Коля был связан со старателями; в его лице они видели руку государства и находились с ним в постоянных контрах. Однажды он возвращался вечером с прииска. Дойдя до середины мостика через горную речку Сумку, увидел, что на той стороне дорогу загораживает старатель Васька Каторжнов. Дядя Коля оглянулся — там, где он только что взошел на мостик, уже стоял другой Васька, тоже с каторжной фамилией — Непомнящий, не меньше первого. С предшественником дяди говорил как раз Каторжнов, после чего инженер перевелся на другой рудник. С новичком тоже хотели что-то обсудить, но он разговаривать с ними не стал. Дело выходило дрянь, старатели были мужики лихие.
Васька неторопливо двигался навстречу. Дядя был силен — в отца, кроме того, здесь, на руднике, он свел знакомство с отставным поручиком Семевским, участником японской войны, командиром роты манчжурских стрелков-пластунов, который утверждал, что приемы русского рукопашного боя с оружием и без, восходящие к фельдмаршалу Салтыкову и генералиссимусу Суворову, превосходят по эффективности все эти джиу-джитсу, карате и ушу. Приемом Суворова — Семевского, который состоял в неожиданном глубоком приседании и ухватывании противника за подколенки, дядя Коля перекинул первого Ваську через перила в речку. И не оглядываясь, пошел дальше.
Второй Васька догонять его не стал; встретив на другой день у драги, сказал: «Каторжнов шмякнулся головой, отдал концы. Теперь берегись, начальник».
Это была чистейшая туфта, Каторжнов, живой и здоровый, где-то отсиживался; дядя потом долго не мог простить себе, что клюнул на такую простенькую наживку. Но он клюнул и решил уехать. Тем более что подоспели другие неприятности: он взял на работу бывшего колчаковца, которого, как заявил чин из НКВД, давно разыскивали (что было неправда — тот спокойно жил в поселке). Дядя Коля перевелся на такую же должность на золотой рудник Степняк в Северном Казахстане, а семью перевез в Чебачинск, от него в сорока километрах. Задача на этот раз была гораздо проще, чем когда ехали с Украины, семья значительно уменьшилась: тетя Таня вышла замуж за беднягу Татаева, тетя Лариса — за горного инженера, тетя Галя уехала учиться в Харьков и там тоже вышла замуж. Дед с бабой и оставшимися при них Тамарой, Анастасией и Леней погрузились на две телеги, запряженные быками, и через трое суток были на месте.
Так семья оказалась в Чебачинске. Городок лежал на берегу огромного чистейшего Озера (чебак — местное название плотвы), с десяток озер поменьше блестело среди гор и сосен Казахской Складчатой Гряды.
Войну дядя Коля закончил капитаном. Рассказывал про нее всегда что-то совсем другое, чем Антону приходилось читать (он читал все книги о войне) и даже слышать. Много — про дороги, точнее, — что их не было. Как при отступлении где-то в районе Пинских болот орудия бесследно проваливались в трясину вместе с расчетом; пушки, по его рассказам, почему-то тащили всегда сами, без всякой техники, до тех пор, пока не стали поступать американские тягачи-студебеккеры. Одно время он был командиром батареи «Катюш». Каждая из установок гвардейского реактивного миномета возила ящик с толом, и он, командир, имел приказ: оказавшись в непосредственной близости от противника и предполагая вероятность попадания установки в руки врага, взорвать ее вместе с орудийным расчетом. «Почему вместе?» — «Чтобы не раскрыли врагу секрет нового оружия». — «А они его знали?» — «Нет, конечно. Что мог знать простой боец?» Но именно так, рассказывал дядя, погиб расчет одной из первых действующих установок «Катюш» вместе со своим командиром капитаном Флеровым. От дяди же Антон в первый раз услышал, что маршала Жукова солдаты не то чтоб не любили, но говорили: «Приехал Жуков. Теперь живым навряд останешься». Потом Кувычко-средний рассказал, что когда надо было сделать для танков проход в минных полях, Жуков приказывал по этому полю пустить пехоту; проход образовывался, техника оставалась в целости. (Через много лет Антон будет писать — и как почти все, не допишет — работу о том, что такой социум, такая странная эпоха, как советская, выдвигала и создавала таланты, соответствующие только ей: Марр, Шолохов, Бурденко, Пырьев, Жуков — или лишенные морали, или сама талантливость которых была особой, не соответствующей общечеловеческим меркам.)
Говорил еще дядя Коля о тех, кто выживал на фронте. Кто не ленился отрыть окоп в полный профиль, сделать лишний накат на землянке. Кто не пил перед боем наркомовские сто грамм — притупляется осторожность. Кто не шарил в Германии по домам. Дядя один раз попробовал — сержант сказал, что рядом в брошенном замке целая комната костюмов, а маркграф, судя по фотографиям на стенах, был мужчина крупный, как вы, товарищ капитан. Действительно, в гардеробной висело костюмов пятьдесят. Когда дядя Коля стал один примерять, откуда-то сверху, видимо со шкафа, на плечи ему прыгнул здоровенный рыжий немец. Дядю и на этот раз спасли приемы русского рукопашного боя. Но из Германии он не привез ничего, кроме двух пар подметок, которые ему подарил приятель — командир батальонной разведки, сын чебачинского сапожника дяди Демы, по всей Германии собиравший для отца кожаный товар.
Перед войной дядя оказался в Саратове, где золота не добывали. Но он быстро переквалифицировался и стал специалистом по нефтегазу. В Саратове первое время снимал комнату в доме у местного немца, которую превратил в пристройку с отдельным входом, построил сарай. От платы отказался и попросил хозяина заниматься с ним немецким языком — через год уже прилично говорил по-немецки, что ему очень пригодилось еще через три года.
К старикам из Саратова он приезжал на золотую свадьбу; я хорошо помню это торжество, когда съехались все; дед то и дело говорил: «лет шестьдесят тому назад», дядя Коля: «сорок лет тому назад», тетки: «тридцать лет тому назад».
До нынешнего его приезда надо было навестить двоюродную сестру Иру, она передала, что хотела бы поговорить. Идти не хотелось; к удивленью, о наследственных делах не было сказано ни слова, Ира просто хотела поговорить о своей покойной матери — «ты так хорошо все помнишь».
Ее мать тетю Ларису и своих сестер Иру и Лялю Антон увидел, когда бабка выписала ее с рудника после того, как только что разбронировали и отправили на фронт ее мужа, в чем виновата была она сама.
Когда выпускник Петербургского горного института (он никогда не говорил: Ленинградского) Василий Илларионович Жихарев приехал на рудник Сумак, у Ларисы, третьей дочери деда, уже был жених, бухгалтер шахтуправления Энгельгардт — собственно, экономист, но работавший не по специальности за ненадобностью таковой на советском золотодобывающем руднике. И все бы ничего, но он был ссыльный и только начал отбывать свой пятилетний срок. «Это, к сожалению, не партия для нашей семьи», — говорила бабка, намекая на то, что он хотя и дворянин, что вообще-то является несомненным достоинством, но репрессированных и сомнительных в семье и так достаточно. Отец деда, священник, остался за границей, в Литве, и о переписке с ним знали где надо; незадолго до отъезда семьи в харьковской тюрьме умер младший брат деда, Иосиф, тоже священник (его предсмертное письмо, где он прощал своих мучителей, ибо не ведают, что творят, бабка часто перечитывала и всегда плакала); другой брат, о. Михаил, был расстрелян в восемнадцатом году в Иркутске; судьба третьего, полкового священника в армии Врангеля, была неизвестна (последние сведения о нем исходили от случайно встреченного дедом в Екатеринославе вольноопределяющегося Норова: о. Георгий осенял крестным знамением роты, входящие в воды Сиваша); младший брат, Павел, не дожидаясь неприятностей, бросил, воспользовавшись женитьбой, священство, переселился в Москву и работал фельдъегерем. Положение его, впрочем, было тоже сомнительно: жена была дочерью тверского вице-губернатора, расстрелянного в восемнадцатом году по спискам в дни красного террора после покушения на Ленина. Дочери начинали в этом плане тоже не очень хорошо: у Галины, первой вышедшей замуж как будто удачно, оказался не в порядке свекор — отбывал срок не то в Соловках, но то на Беломорканале.
Дядя Коля пригласил новоприбывшего инженера домой. Увидев Ларису, тот уже в конце вечера объявил, что сражен, что таких русалочьих глаз и как водоросли волос он не видел никогда, и стал бывать у Саввиных ежедневно. Новый претендент, уступая Энгельгардту в происхождении (его отец был из казаков и хоть считался дворянином, но бабка в казацкое дворянство не верила), был зато перспективен, блестящ, всех очаровал. В первый же визит объявил: «товарищей» он не любит, а в партию вступил потому, что не хочет давать им форы, деду читал наизусть Пушкина, а тете Ларисе — Есенина. Играл на гитаре, пел приятным тенором «К чему скрывать, что страсть остыть успела, что стали мы друг другу изменять»; с тетей Ларисой они пели на два голоса «Оля любила цветы. Низко головку наклонит, милый, смотри, василек — твой все плывет, а мой тонет»; потом этот романс Антон нашел у Апухтина — конечно, без кровавого конца, которым заканчивался песенный вариант.
— Это — партия, — говорила бабка. — Дворянич. Конечно, казацкое дворянство… Но зато он состоит в РКП — у нас в семье еще никого не было из РКП.
— Ты бы, мама, хоть название запомнила, — нервничала тетя Лариса. — Уже давно они — ВКП(б).
— И совершенно напрасно. РКП гораздо благозвучнее.
С этим Антон был совершенно согласен. Про РКП была песня: «РКП — мамаша наша, РКП — папаша наш», а про ВКП(б) песни не было. (Позже уже Антон поправлял бабку — когда она вместо «Маленков» упорно говорила «Милюков».)
Лариса колебалась…
Когда у нее спрашивали — почему, говорила какую-то чепуху: что все песни и романсы, которые поет жених, — про измену. Над ней смеялись; дед говорил, что такова тематика двух третей любовных романсов. «Но не всех же», — возражала дочь.
Вскоре молодожены уехали на другой рудник треста Каззолото, куда Василий Илларионович получил назначение на должность главного геолога. Оклады в Каззолоте, недавно перешедшем в подчинение НКВД, со всеми надбавками были сказочные: главный инженер получал в месяц несколько тысяч (зарплата матери Антона, учительницы, была двести пятьдесят рублей). Кроме того, Василий Илларионович большие деньги получал за свои выезды на рудники, где разведанные месторождения оказались выработанными и насущно необходимо было определить район дальнейших разработок — найти золотую жилу. Молва гласила, что у Жихарева нюх.
Действительно, ему всегда сопутствовала удача: жилу он находил. Обставлял это театрально: водил за собою комиссию по колючим зарослям и косогорам, держал на ребре ладони на весу ивовый прут, наполовину очищенный от коры (так делали старики-рудознатцы), велел выкапывать из земли какие-то корешки и нюхал их; закрыв глаз, ложился ухом со стороны этого глаза на землю. Потом топал ногою: здесь. Пригоняли технику, забуривали шурф, промывали вынутую породу, работали день и ночь; где было топнуто, оказывалось золото.
— А как на самом деле вы определяете? — осторожно спрашивала бабка, когда в застолье зять в красках все это изображал.
Источник знаменитого чутья геолога Жихарева был прост: «Горный журнал», комплект которого с 1888 года он купил еще студентом и с которым никогда не расставался, возя его в двух чемоданах по всем рудникам и читая ежедневно на ночь.
— Ну, а зачем ивовый прут, ложиться на землю…
— А иначе с ними нельзя! Если сказать, что еще в 1889 году маркшейдер Лисицын в своей статье писал, что в Сибирском Поясе, в его складчатой структуре золотым россыпям соответствует концентрация таких пород, как — ну, я не буду, вы все равно не поймете — если это сказать, не поверят. Слишком просто! В чертовщину всегда верят охотнее. Тут меня приглашают в Бодайбо, так я им собираюсь сказать, что Хозяйка Медной горы… — от смеха он не мог продолжать.
Начальство плакало от счастья: руднику грозило закрыться, куда было девать людей многотысячного поселка? Василию Илларионовичу выписывали деньги каким-то левым образом — будто бы он работал здесь по совместительству, хотя от места его постоянной работы этот рудник отстоял на тысячу километров. Дополнительно ему привозили из Торгсина ящик шампанского — все знали, что Жихарев пьет только шампанское и бывший шустовский, а ныне армянский коньяк.
При всем том его жена, тетя Лариса, ходила в таком старом пальто, что перед женами других ИТР было стыдно. Из всех талантов Василия Илларионовича самый большой был — тратить деньги.
Каждый год, все восемь лет до войны, он ездил на курорт — всегда в Кисловодск. Деньги с собою забирал все — и отпускные, и левые. И каждый раз перед окончанием срока присылал телеграмму (не прислал, кажется, только раз) с просьбой выслать на билет. Не только привыкшая считать копейки бабка, но и дядя Коля, и все знакомые, зная, на кого это шло, все же поражались, каким образом за три недели можно истратить такие сумасшедшие (всегда был только этот эпитет) деньги. Завесу с тайны снял Антон — уже будучи студентом.
В деканате Антону сказали, что ему звонили из приемной замминистра геологии. Звонил, конечно, Василий Илларионович, который ехал через Москву в Кисловодск на бархатный сезон.
— Что делаешь вечером? — спросил дядя по пути в гостиницу «Москва». — Кстати, уже пять часов. Распакуюсь — и не рвануть ли нам в Большой?
— А билеты?
— Чудачок, кто ж туда по билетам ходит. У тебя случайно нет конверта?
Конверт случайно оказался, Антон поспешно стал выдирать лист из общей тетради. Но бумагу Василий Илларионович не взял.
В Большом давали «Сусанина». Миновав толпу искателей лишнего билетика, мы с дядей подошли к билетерше.
— Мы тут с этим симпатичным студентом хотели бы послушать Максима Дормидонтыча. Кстати, Перерепенко просил передать этот конверт. Через десять минут мы подойдем.
Я поинтересовался, кто таков Перерепенко.
— Никто. Какая разница. Ну Перебийнос. Или — как там звучала фамилия у казаха в твоем классе?
— Зайбашин.
— Лучше всех! Заебашин. Перерепенко — пароль. Она поняла, не волнуйся.
Когда мы вернулись, понятливая билетерша уже издали лучезарно улыбалась нам, как всегда и везде улыбались главному геологу шахты «Первомайская» официанты, таксисты, продавщицы, контролеры, железнодорожные проводники, парикмахеры. Рядом с ней оказалась вторая, еще улыбчивее, она проводила нас в одну из лож первого яруса.
В антракте Василий Илларионович говорил, что валенки Сусанину можно было найти и не столь фабричного вида, что Дормидонтыч считался любимым протодьяконом патриарха Тихона (это не удивило — Михайлов до дрожи нравился мне в роли протодьякона в первых сценах эйзенштейновского «Ивана Грозного»), но был еще один великий бас — Лебедев, его расстреляли, он был лучше Михайлова.
В антракте гуляли в партере; Антон процитировал классика: «Пожилые дамы были одеты как молодые и было много генералов».
— Скорее, молодые, как пожилые — все в панбархате, чернобурках, песцах. А вообще эта вереница юных красавиц напоминает эшелон фрицевых жен, с которым я ехал в Казахстан. И оккупанты, и наш генералитет отбирали, конечно, лучший женский материал.
Дядя вдруг видимо поскучнел. Отправились в буфет. Официантки не было видно, за соседним столиком уже нервничала какая-то пара. Но стоило Василию Илларионовичу сесть, как к ним тут же подлетела симпатичная девица в белой наколке, и через несколько минут уже несла мельхиоровое ведерко, из которого в разные стороны смотрели два шампанских горлышка: одно — золотое, другое — серебряное, поставила тарелку бутербродов с черной икрой — на столе были только с красной. Бутерброды и пирожные Антон с трудом доел, запивая шампанским, налитым из серебряной бутылки; вторую даже не открыли, Антон хотел ее прихватить — заплачено! но Василий Илларионович огорчился лицом, и златоглавую красавицу оставили симпатичной девице.
Вечером следующего дня мы уже сидели в известном «Поплавке», который тогда стоял на якоре на Москва-реке недалеко от кинотеатра «Ударник». Вскоре столик был уставлен тарелками с икрой, осетриной и бутылками с шампанским; Василий Илларионович выглядел довольным, что наконец-то племянник вырос и с ним можно как следует посидеть и выпить и поговорить на мужские темы.
— Меня твои родственники за Ларису осуждают. Они в чем-то правы… Тетка твоя хорошая женщина. Но она инфантильна. А я люблю, чтобы женщина у меня в руках пищала и билась!
Декламировал стихи: «Целовал я у Ортрудочки нежно-трепетные грудочки, как котенок, часто голенькой на ковре резвилась Оленька».