Город (сборник) Кунц Дин
Dean Koontz
The City
Copyright © 2014 by Dean Koontz. Published by arrangement
© Вебер В., перевод на русский язык, 2015
© Издание на русском языке ООО «Издательство «Эксмо», 2015
Город
Воспринимайте каждое мгновение священным. Придайте каждому ясность и значение, каждое должно быть осознано, в каждом есть истинная и присущая ему завершенность.
Томас Манн.«Лотта в Веймаре: Возвращение любимой»
Малколм дает мне магнитофон.
– Ты должен записать свою жизнь, – говорит он.
– По мне, лучше жить сейчас, чем говорить о том, что было.
– Не обо всем, – уточняет Малколм. – Только… ты знаешь, о чем.
– Мне говорить о том, что ты и так знаешь?
– Люди должны это услышать, – напирает он.
– Какие люди?
– Все, – отвечает он. – Времена сейчас грустные.
– Времена мне не изменить.
– Это грустный мир. Ты должен хоть немного поднять ему настроение.
– Ты хочешь, чтобы я оставил за кадром все темное?
– Нет, чел, – качает головой Малколм, – без темного тебе не обойтись.
– Знаешь, я бы обошелся. Без проблем.
– На фоне темного светлое смотрится ярче.
– А когда я закончу говорить, ты знаешь, о чем… Что потом?
– Ты издашь книгу.
– Ты намерен прочитать эту книгу?
– Обязательно. Но кое-что прочитать не смогу: слова расплывутся перед глазами.
– А если эти отрывки я прочитаю тебе вслух?
– Если ты сможешь разглядеть слова, – отвечает Малколм, – я буду тебя слушать.
– По книге я прочитать смогу. Наговаривать эти слова на магнитную ленту – вот что меня убьет.
Меня зовут Иона Эллингтон Бейси Хайнс Элдридж Уилсон Хэмптон Армстронг[1] Керк. Насколько себя помню, город я любил всегда. Моя история – история взаимной любви. Еще это история утраты и надежды, и странности, таящейся под поверхностью повседневной жизни, странности, глубина которой бесконечна.
Улицы города не вымощены золотом, как говорили некоторым иммигрантам перед тем, как те отправлялись в путешествие через полмира, чтобы добраться сюда. Не все молодые певцы, или актеры, или писатели становились звездами вскоре после того, как покидали свои маленькие города ради ярких огней, хотя, возможно, именно так они это себе представляли.
Смерть живет в метрополисе, как живет она и везде, и убийств здесь гораздо больше, чем в тихой, сонной деревеньке, больше трагедий, больше ужаса. Но большой город – место, где творятся чудеса, где есть магия света и магия тьмы, с которыми я неоднократно сталкивался в моей полной событиями жизни. Не зря же в одну из ночей я умер, и пробудился от вечного сна, и продолжил жить.
В восемь лет я встретил женщину, которая заявляла, что она и есть город, хотя поведала она мне об этом только два года спустя. Она говорила, что, прежде всего, большие города – это люди. Конечно, не представлялось возможным обойтись без офисных зданий, и парков, и ночных клубов, и музеев, и всего прочего, но в итоге – именно люди, те, кто живет в городе, делают его великим или он таковым не становится. И если город великий, у него обязательно есть душа, сотканная из миллионов нитей-душ тех, кто жил в этом городе в прошлом и живет сейчас.
Женщина говорила, что у этого города особенно чувствительная душа, и долгое время она размышляла над тем, а какой должна быть жизнь для тех, кто здесь обитает. Город волновался, что мог не оправдать надежд многих своих жителей несмотря на все, что он им предлагал. Город знал себя лучше, чем его мог знать любой горожанин, знал все свои виды, и запахи, и особенности, и секреты, кроме одного: каково это – быть человеком и жить среди многих тысяч миль улиц. И поэтому, заявила женщина, душа города обрела человеческий облик, чтобы жить среди горожан, и стала той женщиной, которую я видел перед собой.
Женщина, которая была городом, изменила мою жизнь и показала мне, что мир гораздо более загадочен, чем тот, что представляет себе человек, отталкиваясь от газет, журналов и телевидения… а теперь еще и Интернета. Мне нужно рассказать вам о ней, а также о том ужасном, волшебном и удивительном, что произошло со мной. Все это имело к ней самое непосредственное отношение, и случившееся до сих пор преследует меня.
Но я забегаю вперед. Грешу этим. Любая жизнь – не одна история. Их в ней тысячи. И, пытаясь рассказать свою, я иной раз ухожу в боковую улицу, тогда как двигаться мне надлежит по главной магистрали, или, если история длиной в четырнадцать кварталов, я вдруг начинаю с четвертого, и потом приходится возвращаться, чтобы кто-нибудь хоть что-то понял.
Опять же, я не набиваю этот текст на клавиатуре, а когда говорю, случается, перескакиваю с одной мысли на другую, как сейчас, наговоривая этот текст на магнитофонную ленту. Мой друг Малколм считает, что никакое это не перескакивание, просто это называется изустной историей. Звучит пафосно, будто я совершенно уверен, что содеянного мной более чем достаточно, чтобы войти в историю. Тем не менее, возможно, лучшего термина не найти. При условии, что вы понимаете: это означает, что я просто сижу и болтаю. После того как кто-то распечатает наговоренное мною, я отредактирую текст, чтобы избавить читателя от «знаете ли», «ох-ах» и бессмысленных предложений, а также с тем, чтобы читатель представлял меня намного более умным. Так или иначе, я вынужден говорить, а не печатать из-за начавшегося артрита пальцев. Пока ничего серьезного, но, раз уж я пианист и никто другой, то должен беречь суставы для музыки.
Малколм называет меня тайным пессимистом из-за того, что я очень часто говорю: «Пока ничего серьезного». Если я чувствую фантомную боль в одной или другой ноге и Малколм спрашивает, почему я массирую голень, я отвечаю: «Что-то заболела, но пока ничего серьезного». Он думает, я убежден, что где-то в вене оторвался сгусток, чтобы чуть позже закупорить сосуд в легких или в мозгу, хотя такая мысль не приходила мне в голову. Я произношу эти три слова, чтобы успокоить моих друзей, тех людей, о которых тревожусь, если они заболевают гриппом, или у них кружится голова, или они чувствуют боль в голенях, потому что я сам успокаиваюсь, когда они говорят мне: «Пока ничего серьезного».
Кем меня никак нельзя назвать, так это тайным пессимистом. Я оптимист, и всегда им был. Жизнь не давала мне причин ожидать худшего. Пока я любил этот город, а любил, насколько себя помню, я оставался оптимистом.
Я уже был оптимистом, когда произошло то, о чем я вам сейчас рассказываю. И хотя я время от времени отклоняюсь от темы, чтобы объяснить то или другое, эта конкретная история началась в 1967 году: мне исполнилось десять лет, а та женщина сказала мне, что город – это она. К июню того года я переехал с мамой в дом дедушки. Моя мать, ее звали Сильвией, была певицей. Моего дедушку звали Тедди Бледсоу, просто Тед – никогда, Теодор – редко. Дедушка Тедди был пианистом, в его игре я черпал вдохновение.
Его дом мне нравился, с четырьмя комнатами внизу, четырьмя на втором этаже, с одной полной ванной и второй – с душевой кабиной. Рояль стоял в большой гостиной, и дедушка играл на нем каждый день, хотя четыре вечера в неделю выступал в отеле, а три дня – в большом универмаге, в отделе высокой моды, где цена платья зачастую составляла его месячное жалованье на обеих работах, а за шубку просили, как за новенький «Шеви». Он говорил, что всегда получает удовольствие от игры, но дома играл исключительно для удовольствия.
«Если ты хочешь, чтобы музыка жила в тебе, Иона, ты должен каждый день играть по чуть-чуть только для собственного удовольствия. Иначе музыка перестанет радовать тебя, а если ты останешься без этой радости, твоя игра уже не будет доставлять наслаждение тем, кто понимает… да и тебе самому.
За домом – залитый бетоном внутренний дворик плавно переходил в небольшой двор, а перед парадным крыльцом находился палисадник, где рос огромный клен, который осенью пылал, словно костер. Можно сказать, в этом районе жили люди, относящиеся к нижнему слою среднего класса, хотя тогда я таких терминов не знал, да и теперь они у меня не в ходу. Дедушка Тедди не верил в категории, в ярлыки, в условное разделение людей с помощью слов, и я тоже не верю.
Мир в 1967 году менялся, хотя, разумеется, он меняется постоянно. Когда-то это был еврейский район, потом – польско-католический. Мистер и миссис Стайн, которые уехали из дома, но оставались владельцами, сдали его в аренду моим бабушке с дедушкой в 1963 году, когда мне было шесть лет, а через два года им же и продали. Они стали первыми черными, поселившимися в этом районе. По словам деда, проблемы возникали с самого начала, понятно какие, но не настолько серьезные, чтобы у них возникло желание съехать.
Дедушка называл три причины, которые позволили им остаться. Во-первых, они держались особняком, за исключением тех случаев, когда их приглашали в гости. Во-вторых, он бесплатно играл на рояле на некоторых мероприятиях, проводившихся в Зале святого Станислава, расположенном рядом с церковью, в которую многие жители ходили к мессе. В-третьих, моя бабушка, Анита, работала секретарем у монсеньора Маккарти.
Дедушка скромничал, но мне скромничать по его поводу нужды нет. У него и бабушки не возникало особых проблем также и потому, что они всегда держались с удивительным достоинством. Она была высокой, он – еще выше, и они словно излучали, пусть и не бросающуюся в глаза, гордость. Мне нравилось наблюдать за ними, за их легкой походкой, за тем, как он помогал ей надеть пальто, как распахивал перед ней двери, как бабушка всегда благодарила его. Даже дома дедушка ходил в брюках от костюма, белой рубашке и подтяжках, а играл на рояле или садился обедать только при галстуке. Ко мне они относились с теплотой и любовью, свойственным дедушкам и бабушкам, но рядом с ними я постоянно ощущал, будто нахожусь в присутствии Высшего существа.
В апреле 1967 года моя бабушка умерла на работе от церебральной эмболии. В пятьдесят два года. Видя, какая она живая и энергичная, я просто не представлял себе, что она может умереть. Думаю, никто себе такого не представлял. Когда она так внезапно ушла, ее знакомые не просто горевали: смерть бабушки потрясла их до глубины души. Но выразить свою тревогу они не решались: словно солнце поднялось на западе и зашло на востоке, и все знали, что их ждет апокалипсис, если кто-то упомянет об этом невероятном изменении заведенного порядка, а вот если никто не заикнется о случившемся, то жизнь будет идти своим чередом.
В это время мы жили в квартире в центре города, на четвертом этаже дома без лифта. Два окна гостиной выходили на улицу, а кухни и моей маленькой спальни – на закопченную кирпичную стену соседнего дома, стоящего чуть ли не вплотную. Три вечера в неделю мама пела в блюз-клубе, а пять дней стояла за прилавком кафетерия «Вулвортса», дожидаясь своего шанса на успех. В десять лет я, конечно, что-то знал о жизни, но, должен признать, думал, что мама в равной степени порадуется предложению спеть в более дорогом и престижном клубе или поработать официанткой в стейк-хаусе высшего разряда, и разница заключалась в одном: что будет предложено первым.
Мы остались у дедушки после похорон и потом на несколько дней, чтобы он не чувствовал себя одиноким. До этого я никогда не видел его плачущим. Он взял отгул на неделю и чуть ли не все время проводил в спальне. Но иногда я видел, как он сидел на диванчике у окна в конце коридора второго этажа и смотрел на улицу или в кресле в гостиной, рядом со столиком, на котором лежала непрочитанная газета.
Когда я пытался заговорить с ним, он усаживал меня на колени и предлагал: «Сейчас давай тихонечко посидим, Иона. Впереди у нас еще годы, чтобы поговорить».
Росточка я для своего возраста был небольшого, худенький, тогда как он – высоким и крепким мужчиной, но в такие моменты я чувствовал исходящую от него нежность. И тишина эта отличалась от обычного молчания, глубокая и расслабляющая, пусть и грустная. Несколько раз, положив голову на его широкую грудь, слушая удары его сердца, я засыпал, хотя давно перестал спать днем.
В ту неделю он плакал, только когда играл на рояле в гостиной. Не издавал при этом никаких звуков. Догадываюсь, чувство собственного достоинства не позволяло ему рыдать, но слезы появлялись с первыми звуками и текли, пока он играл, десять минут или час.
И пока я только подвожу вас к истории, пожалуй, необходимо рассказать о его профессиональном мастерстве. Играл он удивительно легко и непринужденно, а столь великолепной левой рукой, пожалуй, никто не мог бы похвастаться. Отель, где он играл, располагал двумя обеденными залами. В одном, с декором во французском стиле и очень формальном – кому-то зал представлялся элегантным, кого-то от одного его вида мутило, – женщина играла на арфе. Второй – оформили в стиле арт-деко, в синих и серебристых тонах, со множеством черных гранитных и лакированных поверхностей. Зал этот больше напоминал вечерний клуб с преимущественно американской кухней. Дедушка играл в зале арт-деко, обеспечивая музыкальный фон, с семи до девяти вечера, по большей части традиционные американские баллады и несколько более быстрых мелодий Коула Портера. Потом к нему присоединялись еще три музыканта, и с девяти до полуночи маленький оркестр исполнял танцевальную музыку 1930-х и 40-х годов. И дедушка Тедди, конечно же, знал, как сбацать свинг на клавишах.
В последовавшие после смерти бабушки дни он играл музыку, которую я никогда не слышал раньше, и до сих пор не знаю названия этих мелодий. Они заставляли меня плакать, и я уходил в другие комнаты, стараясь не слушать, но не мог не слушать эти завораживающие, меланхоличные, пробирающие до мурашек мелодии.
Через неделю дедушка вернулся на работу, а мы с мамой уехали домой, в нашу квартиру на четвертом этаже дома без лифта. Двумя месяцами позже, в июне, когда жизнь матери покатилась под откос, мы переехали к дедушке Тедди.
Сильвии Керк, моей матери, было двадцать девять, когда подобное произошло с ее жизнью, и случилось это не в первый раз. Тогда я знал, что она красивая, но не осознавал, какая она молодая. В свои десять я, наверное, считал всех, кому за двадцать, глубокими стариками или вообще не задумывался над этим. Если человеку нет и тридцати, а его жизнь четырежды катилась под откос, такое ни для кого не может пройти бесследно, и думаю, если мама окончательно не потеряла надежду, то былая уверенность в себе к ней больше не вернулась.
Когда это случилось, учебный год уже закончился. Только по воскресеньям общественный центр не предлагал летних программ для детей, и я оставался с миссис Лоренцо на вторую половину дня и вечер. Миссис Лоренцо, тогда худенькая, но с годами располневшая, еще и прекрасно готовила. Она жила на втором этаже и за небольшие деньги соглашалась посидеть со мной, когда других вариантов не оставалось. Обычно в те дни, когда мама три раза в неделю пела в «Слинкис», блюз-клубе. По воскресеньям она там не пела, но сегодня отправилась на званый обед, где намеревалась подписать контракт на работу: пять выступлений в неделю в известном ночном клубе, который никто не назвал бы кабаком. У хозяина клуба, Уильяма Маркетта, хватало контактов в звукозаписывающей индустрии, и шли разговоры о том, чтобы создать группу из трех девушек для исполнения некоторых песен в клубе, а потом сделать одну-две студийные записи. Все шло к тому, что шанс на успех матери не выльется в работу официанткой стейк-хауса высшего разряда.
Мы ожидали, что она придет после одиннадцати, но в дверь квартиры миссис Лоренцо она позвонила в семь. Я сразу понял: что-то не так. Миссис Лоренцо тоже. Но моя мама всегда говорила, что не полощет белье на публике, причем говорила это совершенно серьезно. Маленьким я не понимал, о чем она, потому что, так же, как все, она стирала белье в общей прачечной, которая находилась в подвале, то есть в публичном месте, пусть и не на улице. В этот вечер, по словам мамы, мигрень просто валила ее с ног, хотя раньше я не слышал, чтобы она страдала от головных болей. Поэтому она и не смогла остаться на обед с новым боссом. Когда она расплачивалась с миссис Лоренцо, ее губы сжались в узкую полоску, на лице читалась решимость. А если бы она достаточно долго смотрела в одну точку, то могла бы что-то и поджечь.
– Сейчас мы соберем вещи, – услышал я от нее, едва мы вошли в квартиру и за нами закрылась дверь в коридор, – нашу одежду и вещи. Дедушка заедет за нами, и теперь мы всегда будем жить у него. Ты не возражаешь?
Его дом нравился мне куда больше нашей квартиры, о чем я ей и сказал. В десять я не всегда понимал, какие мысли можно озвучить, а какие лучше оставить при себе, поэтому еще и спросил:
– Почему мы переезжаем? Дедушке так грустно, что он не может жить один? У тебя и впрямь мигрень?
Она не ответила ни на один мой вопрос.
– Пошли, сладенький. Я помогу тебе собрать вещи. Постараемся ничего не оставить.
У меня был ярко-зеленый чемодан из прессованного картона, в который и уместились практически все мои пожитки. На остальные хватило пластикового пакета для покупок из универмага.
– Не стань подонком, когда вырастешь, Иона, – сказала она мне, когда мы собирали вещи. – Будь таким же хорошим человеком, как твой дедушка.
– Так я и хочу вырасти таким же, как он. С кого еще мне брать пример, как не с дедушки?
Прямо я это сказать не решился, но мои слова означали, что я не испытывал желания стать похожим на моего отца. Он ушел от нас, когда мне было восемь месяцев, а вернулся, когда исполнилось уже восемь лет, но ушел опять до моего девятого дня рождения. Этот человек не заморачивался таким понятием, как ответственность. Возможно, это слово отсутствовало в его лексиконе. В те дни я тревожился, что он вернется снова: это грозило катастрофой, учитывая все его проблемы. Среди прочего, он не мог любить кого-либо, кроме себя.
И, однако, мама питала к нему теплые чувства. Если бы он вернулся снова, она могла бы его принять, и по этой причине я не делился с ней своими сокровенными мыслями.
– Ты видел Хармона Джессопа, – продолжила она. – Помнишь?
– Конечно. Он – хозяин «Слинкис», где ты поешь.
– Ты знаешь, я ушла оттуда ради другой работы. Но я не хочу, чтобы ты думал, будто твоя мать может подвести другого человека.
– Ты и не можешь, с чего мне так думать?
– Я хочу сказать, что есть и другая причина, по которой я ушла с работы. – Она уже укладывала мои футболки в пластиковый пакет. – Очень веская. Хармон подбирался ко мне… очень уж близко. Он хотел от меня не только пения. – Последняя футболка отправилась в пакет, и мать посмотрела на меня: – Ты знаешь, о чем я, Иона?
– Думаю, да.
– И я думаю, что знаешь, и мне жаль, что это так. Короче, если бы он даже получил то, что хотел, я бы все равно лишилась работы в его клубе.
Никогда в жизни, ребенком или взрослым, я не ощущал такой злости. Думаю, генов матери мне передалось больше, чем генов отца, вероятно, потому, что он относился к людям, которые стремились брать побольше, а отдавать минимум. В тот вечер, в моей комнате, я просто кипел.
– Ненавижу Хармона! – воскликнул я. – Будь я постарше, устроил бы ему трепку.
– Нет, не устроил бы.
– Устроил бы, да еще какую.
– Успокойся, сладенький.
– Я бы его застрелил.
– Не надо такого говорить.
– Я бы перерезал ему глотку и застрелил.
Она подошла ко мне, смотрела сверху вниз, и я думал, что она прикидывает, как меня наказать за такие слова. Бледсоу не терпели ругательств, жаргона, пустого трепа. Дедушка Тедди часто говорил: «В начале было слово. Прежде всего остального – слово. Поэтому мы говорим так, словно слова имеют значение, потому что они имеют». И теперь мама стояла передо мной, хмурясь, но потом выражение ее лица изменилось, суровость ушла, уступив место нежности. Она опустилась на колени, обняла меня, крепко прижала к себе.
Я чувствовал себя неуютно, смущался, потому что говорил, как мужик, хотя мы оба знали: если бы такой тощий мальчишка, как я, попытался наброситься на Хармона Джессопа, тот сшиб бы меня с ног своим смехом. И за маму я переживал, потому что не нашлось у нее более серьезного защитника, чем я.
Она же посмотрела мне в глаза.
– И как сестры отнесутся к твоим обещаниям перерезать глотку и застрелить?
Поскольку бабушка работала у монсеньора Маккарти, я получил возможность посещать школу святой Схоластики, и монахини, которые вели занятия, без труда скрутили бы в бараний рог кого угодно. Если кто и мог задать Хармону трепку, которую он не забыл бы до конца своих дней, так это сестра Агнес или сестра Катерина.
– Ты не скажешь им, правда? – спросил я.
– А надо бы. И твоему дедушке надо сказать.
Отец моего дедушки был цирюльником, а мать – косметологом, и в их доме жизнь шла согласно длинному списку правил. А когда дети иной раз решали, что правила эти – не более чем рекомендации, мой прадедушка находил иное применение длинной полоске кожи, которую обычно использовал для заточки опасных бритв. Дедушка Тедди не практиковал телесных наказаний, как его отец, но взгляд крайнего неодобрения, брошенный им на провинившегося, доставлял не меньшую боль.
– Я им не скажу, – пообещала моя мать, – потому что ты такой хороший мальчик. У тебя высочайший уровень доверия в Первом материнском банке.
После этого она поцеловала меня в лоб, встала, и мы пошли в ее комнату, чтобы продолжить сборы. Квартиру нам сдавали меблированную, включая и туалетный столик с зеркалом, состоящим из трех частей. Она доверила мне выгрести содержимое ящиков и отделений и положить все это в небольшую квадратную коробку, которую называла дорожным саквояжем, тогда как сама укладывала вещи в два больших чемодана и в три пакета для покупок из универмага.
Она так и не объяснила до конца, почему мы должны переезжать. Многие годы спустя я понял, что она всегда чувствовала себя обязанной доводить до меня причины тех или иных своих поступков. В действительности делать этого ей не требовалось. Я всегда знал, какое у мамы доброе сердце, и любил так сильно, что иногда не мог заснуть, тревожась из-за нее. Прекрасно понимал, что пойти против совести она не могла.
– Сладенький, – в какой-то момент нарушила она тишину, – никогда не думай, что один сорт людей лучше другого сорта. Хармон Джессоп – богач, в сравнении со мной, но бедняк рядом с Уильямом Маркеттом.
Помимо ночного клуба, в котором маме предлагали выступать пять дней в неделю, Маркетту принадлежало еще несколько увеселительных заведений.
– Хармон – черный, – продолжила она. – Маркетт – белый. Хармона выгнали еще из школы. Маркетт закончил один из лучших университетов. Хармон – грязный старый бабник, Маркетт женат, у него дети, хорошая репутация. Но под всей этой внешней несхожестью никакого отличия нет. Они одинаковые. Оба подонки. Никогда не будь таким, Иона.
– Никогда, мама. Не буду.
– Относись к людям по-честному.
– Обязательно.
– У тебя возникнет искушение.
– Нет.
– Возникнет. Возникает у всех.
– У тебя же не возникло.
– Возникало. И сейчас возникает.
Она закончила собирать вещи.
– Так мы едем к дедушке, потому что у тебя нет работы? – сообразил я.
– В «Вулвортсе» есть, малыш, – напомнила она.
Я знал, что иной раз мама плакала, но при мне – никогда. И теперь ее глаза оставались чистыми и ясными, словно у сестры Агнес. Если на то пошло, она многим напоминала сестру Агнес, разве что сестра Агнес не умела петь и красотой не могла сравниться с моей мамой.
– У меня есть работа в «Вулвортсе», и хороший голос, и время. У меня есть ты. У меня есть все, что нужно.
Я подумал о моем отце, о том, как он все время покидал нас, и о том, что мы не оказались бы в столь сложном положении, если бы он выполнил хоть половину своих обещаний, но не решился сказать об этом. Крепче всего меня наказали в тот раз, когда я сказал, что ненавижу отца, и хотя не думал, что должен испытывать стыд за эти слова, мне все равно стало стыдно.
Но потом пришел день, когда презрение к отцу отошло на задний план. К тому времени я до смерти боялся его.
Едва мы закончили паковаться, как раздался дверной звонок. Приехал дедушка Тедди, чтобы отвезти нас к себе.
Первый раз жизнь матери покатилась под откос, когда она обнаружила, что беременна мною. Ее приняли в Оберлинскую консерваторию[2] почти на полную стипендию, но, прежде чем она успела начать учебу, выяснилось, что у нее есть я. Она говорила, что на самом деле и не хотела учиться в Оберлине, что это идея родителей, что ее желание – подниматься все выше благодаря своему таланту, а не теории музыки, которую бы усиленно в нее вбивали. Она хотела продвигаться от задрипанных клубов к менее задрипанным, вверх, вверх и вверх, набираясь опыта. Она говорила, что я появился очень вовремя, чтобы спасти ее от Оберлина, и, возможно, ребенком я в это верил.
Закончив среднюю школу, она решила поступать в колледж не сразу, а через год, и дедушка, используя свои связи, достал ей разрешение на работу – в виде исключения – в баре с пианистом, потому что она хорошо играла на рояле. Она играла и на саксофоне, и на кларнете, и быстро училась игре на гитаре. Когда Бог распределял таланты, Он не поскупился и щедро одарил Сильвию Бледсоу. К бару примыкал ресторан, и поваром – не шефом, только поваром – там работал Тилтон Керк. Двадцати четырех лет от роду, на шесть старше мамы, он оказывался рядом всякий раз, когда она уходила на перерыв, а присущее ему обаяние, если вы спросите мое мнение, он получил из источника, никак не связанного с тем, откуда мама черпала свой талант.
Мужчина симпатичный, с правильной речью, он точно знал, какой путь собирается пройти в этой жизни. Едва успев познакомиться с человеком, начинал ему рассказывать о намеченных этапах пути: из просто поваров – в шефы, к тридцати годам – приобретение собственного ресторана, к сорока – собственных ресторанов становится два или три, а может, и больше, если будет на то желание. Готовить он умел и постоянно угощал Сильвию блюдами, как он говорил, в стиле Керка. Одним из таких блюд стал и я, но позже выяснилось, что дети и стиль Керка совершенно не сочетались.
Справедливости ради, узнав, что она намерена рожать, что для Бледсоу других вариантов не существовало, он поступил правильно, женился на ней, но потом – кто бы сомневался – сделал неверный шаг.
Я родился пятнадцатого июня 1957 года. Именно тогда оркестр Каунта Бейси стал первым негритянским оркестром, выступившим в зале «Звездный свет» нью-йоркского отеля «Уолдорф-Астория». В те времена слово «негр» еще было в ходу. Шестого июля Алтея Гибсон, негритянка, стала чемпионкой Уимблдона, тоже первой. А двадцать девятого августа Акт о гражданских правах, предложенный президентом Эйзенхауэром годом раньше, наконец-то получил одобрение Конгресса, и вскоре после этого Айку пришлось использовать Национальную гвардию, чтобы провести десегрегацию школ. В сравнении со всем этим, мое появление на свет Божий стало знаменательным событием только для нас с мамой и наших близких родственников.
Стараясь снискать расположение родителей Сильвии, зная музыкальных кумиров дедушки Тедди, мой отец выбрал мне следующее имя: Иона Эллингтон Бейси Хайнс Элдридж Уилсон Хэмптон Армстронг Керк. Даже спустя столько лет едва ли не все слышали о Дюке Эллингтоне, Каунте Бейси, Эрле Хайнсе, Лайонеле Хэмптоне и Луи Армстонге. Время не со всеми талантами обходится одинаково, и Рой Элдридж ныне известен только особенно преданным поклонникам музыки больших оркестров. А ведь он был одним из величайших тромбонистов всех времен. Зажигал аудиторию. Играл в легендарном ансамбле Джина Крупы с конца тридцатых и в первые годы войны, когда Анита О’Дэй меняла всеобщее представление о том, какой должна быть певица. Уилсон в моем имени – от Тедди Уилсона, которого Бенни Гудмен назвал величайшим музыкантом танцевальной музыки тех дней. Он играл с Гудменом, потом организовал свой оркестр, который, правда, просуществовал недолго, после чего играл, главным образом, в секстете. Если вы найдете любую из двадцати мелодий, которые он записал с оркестром, вы услышите удивительного пианиста-виртуоза.
Живя со всеми этими именами, я иногда мечтал о том, чтобы родиться просто Ионой Керком. Но, поскольку я наполовину Бледсоу, любой, кто когда-нибудь восхищался моим дедушкой – а восхищались им все, его знавшие, – смотрел на меня с некоторым сомнением, словно задавался вопросом, а удастся ли мне стать таким же человеком, как он.
В день, когда я родился, дедушка Тедди и бабушка Анита пришли в больницу, чтобы увидеть меня сначала через окно отделения для младенцев, а потом на руках матери в ее палате, когда меня туда принесли. Отец тоже присутствовал, и ему не терпелось назвать дедушке мое полное имя. Центром внимания, конечно, был я, но ничего об этом не помню, возможно, потому, что мне уже тогда не терпелось учиться играть на рояле.
По словам матери, оглашение моего полного имени не произвело впечатления, на которое рассчитывал мой отец. Дедушка Тедди стоял у кровати мамы, кивая всякий раз, когда Тилтон – он предусмотрительно стоял по другую сторону кровати – называл очередное имя-фамилию. После того как прозвучало последнее, дедушка переглянулся с бабушкой, нахмурился и уставился в пол, словно заметил там грязь или насекомое, которого никак не ожидал увидеть в больнице.
Как вы уже поняли, улыбка дедушки могла растопить лед и довести воду чуть ли не до кипения. Даже когда он не улыбался, лицо оставалось настолько приветливым, что самый застенчивый ребенок сначала улыбался, увидев его, а потом подходил, пусть и видел впервые, чтобы поздороваться с этим дружелюбным гигантом. Но когда он хмурился, и ты знал, что на то есть причина, лицо его вызывало мысли о судном дне и желание вспомнить все хорошее, когда-либо содеянное тобой, которое хоть как-то могло уравновесить твое прегрешение. Он вроде бы не пришел в ярость, похоже, и не злился, просто хмурился, но этого хватило, чтобы в палате воцарилась напряженная тишина. Никто не боялся гнева дедушки Тедди, потому что редко кто видел, как он гневается. Видя, что он хмурится, ты боялся лишь его осуждения, а когда узнавал, что разочаровал дедушку Тедди, приходило осознание, что его благоприятное мнение о тебе нужно, как вода, воздух и еда.
Хотя дедушка никогда этого мне не объяснял, я узнал от него эту важную истину: восхищение дает тебе большую власть над человеком, чем страх.
В любом случае в палате матери дедушка Тедди так долго хмурился, глядя в пол, что мой отец взял руку матери в свою, и она ему это разрешила, покачивая меня другой рукой.
Наконец дедушка поднял голову и посмотрел на зятя.
– Было так много больших оркестров, свинг-оркестров, десятки, может, и сотни, и ни одного похожего друг на друга. Так много энергии, так много великой музыки. Некоторые так и говорят, что именно свинг помог этой стране сохранять победный настрой во время войны. Знаешь, в те годы я играл в двух самых больших и лучших и в двух не столь больших, но хороших. Столько воспоминаний, столько людей, удивительное время. Я восхищался всеми именами, вставленными тобой между Ионой и Керком, восхищался от всей души. Я их любил. Но Бенни Гудмен, он ничуть им не уступал. Чарли Барнет, Вуди Герман, Гленн Миллер. Арти Шоу[3], Господи. Арти Шоу. «Начало танца», «Зов любви», «Бэк-Бэй шафл». С этим временем связано так много имен, что этому бедному ребенку целый лист бумаги потребуется только для их перечисления.
Моя мама сразу врубилась, отец – нет.
– Но, Тедди, сэр, все эти имена… они не наши.
– Да, конечно, – кивнул дедушка, – они напрямую не занимались ресторанным бизнесом, как ты, но благодаря их работе у стольких людей возникало праздничное настроение, что этим они способствовали процветанию твоей профессии. И они, конечно же, мои люди и люди Сильвии, так, Анита?
– Да, – кивнула моя бабушка. – И мои тоже. Я люблю музыкантов. Я вышла замуж за одного из них. Я дала жизнь другой. И, дорогой, ты забыл братьев Дорси.
– Я их не забыл, – ответил дедушка. – Просто во рту пересохло от перечисления всех этих имен. Еще и Фредди Мартин[4].
– И его тенор-саксофон, нежнее не было и не будет.
– Клод Торнхилл.
– Пианист из пианистов! – воскликнула бабушка. – И такой весельчак, этот Клод.
К этому времени до моего отца наконец-то дошло, о чем толкует дедушка Тедди, но он не хотел этого слышать. Он четко делил людей по цвету кожи, и, возможно, у него были на то причины. Тем не менее, ради семейной гармонии, ему, возможно, следовало добавить в мое имя, скажем, Торнхилла и Гудмена, но он не мог заставить себя пойти на такое.
– Эй, посмотрите, сколько времени! – резко сменил он тему. – Мне пора в ресторан. – Он поцеловал маму, поцеловал меня, обнял Аниту, кивнул дедушке Тедди, сказав: «Сэр», – и был таков.
Так прошла первая семейная встреча в мой первый день на этом свете. Несколько напряженно.
Во второй раз жизнь моей мамы покатилась под откос восемь месяцев спустя, когда мой отец ушел от нас. Сказал, что ему необходимо сосредоточиться на собственной карьере. Он не мог спать, когда в соседней комнате плакал ребенок.
По его словам, появился человек, который соглашался дать денег на ресторан, где он получал место шеф-повара, и он не мог отвлекаться на что-то еще, хотел все силы отдать новой работе, чтобы оправдать доверие и закрепиться на новой карьерной ступени. Он обещал вернуться, только не сказал когда. Он заверил маму, что любит нас. С его губ эти слова всегда слетали на удивление легко. Он обещал присылать деньги каждую неделю. И четыре недели держал слово. К тому времени мама нашла работу в кафетерии «Вулвортса» и начала выступать в задрипанном клубе, который назывался «Пещера джаза». Время это было трудное, но не более того, пока ничего серьезного.
Я не собираюсь рассказывать о своей жизни месяц за месяцем, год за годом. Вместо этого я намерен использовать магнитофон, будто это машина времени, перескакивать то вперед, то назад, поэтому, возможно, вы заметите сверхъестественную связь событий, которая не казалась мне очевидной, когда я продвигался в будущее последовательно, изо дня в день.
Здесь я намерен немножко рассказать вам о женщине, которая появлялась в ключевые моменты моей жизни. Впервые это случилось в тот апрельский день 1966 года, когда я пытался возненавидеть рояль, поскольку думал, что мне никогда не стать пианистом.
Приближался мой девятый день рождения, а бабушке Аните еще оставался год жизни. В прошлом декабре отец вернулся, чтобы жить с нами в квартире на четвертом этаже дома без лифта. Мама с ним так и не развелась. Думала об этом, хотя знала – и верила, – что узы брака священны. Но, по ее словам, если поешь в таких местах, как «Пещера джаза», «Суть дела» или «Слинкис», гораздо проще отваживать посетителей и сотрудников, честно говоря: «У меня есть муж, маленький сын и Иисус. Поэтому, пусть ты парень хоть куда, тебе, конечно же, понятно, что для еще одного мужчины места в моей жизни нет». Мама полагала, что муж, или ребенок, или Иисус по отдельности не могли стать препятствием для особо настойчивых ухажеров: в этих случаях ей требовалась тройная защита.
За годы отсутствия Тилтон Керк так и не нашел поручителя по кредиту, не открыл собственный ресторан, но ушел из того, где работал поваром, чтобы стать шеф-поваром в более приличном заведении. Зарабатывал, правда, меньше, потому что владелец каждый год передавал ему пять процентов акций, с условием, что, собрав тридцать пять процентов, он сможет выкупить оставшиеся шестьдесят пять по ранее оговоренной цене. Собственные акции он мог внести в банк в качестве залога за ссуду.
Маму его возвращение скорее порадовало, но моя жизнь стала намного хуже. Этот человек понятия не имел, что такое быть отцом. Иногда проявлял излишнюю строгость, сурово наказывая за пустяки. Иногда хотел быть моим лучшим другом, проводил со мной много времени, понятия не имея, как любят проводить время дети. Во всяком случае, я не получал удовольствия, тащась следом за ним по длиннющим проходам магазина ресторанного оборудования, от картофелечисток к формочкам для паштетов. Не прикалывало меня и сидение у стойки бара с кока-колой, пока папаша пил пиво и перекидывался шуточками с незнакомцем.
Но самое худшее заключалось в том, что мой отец не позволил мне учиться играть на рояле, когда у меня возникло такое желание. Я садился за рояль в доме дедушки Тедди и нутром чуял раскладку клавиатуры, точно так же, как Джеки Робинсон[5] легко просчитывал полет мяча. Но Тилтон сказал, что я еще слишком маленький и руки у меня слишком маленькие, а когда мама с ним не согласилась, возразив, что я достаточно большой, Тилтон заявил, что пока мы не можем оплачивать уроки. Скоро сможем, но пока – нет, то есть никогда.
Дедушка предложил привозить меня к себе и отвозить обратно несколько раз в неделю и самолично давать мне уроки. Но мой отец упорствовал: «Это слишком далекая дорога для маленького ребенка, Сил. И потом, дома у нас пианино нет, так что заниматься между уроками ему негде. Скоро мы купим дом, где сможем поставить пианино или даже рояль, и тогда это будет иметь смысл. И потом, дорогая, ты знаешь, я не хожу в любимчиках у твоего отца. И мне не хочется, чтобы он настраивал мальчика против меня. Я знаю, Тедди не будет делать это специально, он человек не злой, но это будет получаться у него подсознательно. Скоро мы арендуем дом, скоро, и тогда пусть ребенок учится».
Поэтому я сидел на крыльце у подъезда с таким мрачным лицом, что большинство прохожих, глянув на меня, тут же отворачивались, словно боялись, что я, пусть и восьмилетний, вскочу и наброшусь на них с кулаками в приступе ярости. День для апреля выдался необычно теплый, воздух застыл, такой влажный, что перышко, оброненное птицей в полете, чуть ли не камнем упало на тротуар передо мной. И тут же налетел короткий порыв ветра, подхватил перышко, закружил пыль и мусор в ливневой канаве и бросил в меня. Я чихнул и смахнул перышко, которое прилипло к моим губам. А когда протирал глаза, услышал женский голос:
– Эй, Утенок, как тебе живется в этом мире?
Две мамины подруги, профессиональные танцовщицы, выступали в мюзиклах, обычно обсуждаемых теми, кто любил театр. Эта женщина внешне отличалась от них, но выглядела, как танцовщица. Высокая, стройная, длинноногая, с гладкой коричневато-красной кожей, она легко поднялась по лестнице, с минимумом движений, создавая ощущение, что не лестница это, а эскалатор. Ярко-розовый брючный костюм, белая блуза, маленькая розовая шляпка без полей, с серыми перышками по одну сторону, предполагали, что она собралась на ланч в какое-то место, где официанты носят фраки.
Несмотря на роскошный прикид и элегантность, она присела рядом со мной на крыльцо.
– Утенок, это грубо – не отвечать, когда к тебе обращаются, а ты, как мне представляется, относишься к тем молодым людям, которые скорее выбьют себе глаз, чем нагрубят.
– Этот мир смердит, – заявил я.
– Что-то в этом мире смердит, Утенок, но не весь мир. Если на то пошло, большая его часть прекрасно пахнет. Ты сам пахнешь лаймом и солью, напоминая мне «Маргариту»[6], а это не такая плохая штука. Тебе нравится аромат моих духов? Они французские и дорогие.
Я уловил тонкий сладко-розовый запах.
– Вроде бы ничего.
– Знаешь, Утенок, если тебе не нравится, я прямиком пойду домой, возьму флакон с туалетного столика и вышвырну в окно. Пусть проулок воняет до следующего дождя.
– Меня зовут не Утенок.
– Я бы удивилась, если бы тебя звали Утенком. Родители могут наградить своих деток такими именами, как Гортензия или Персиваль, но не знаю ни одного, кто бы назвал своего ребенка в честь водоплавающей птицы.
– А как зовут вас? – спросил я.
– Как ты думаешь, Утенок?
– Вы не знаете своего имени?
– Иногда мне интересно, какое имя, по мнению других, мне подходит, вот я и спрашиваю.
Я видел, что она красивая. Это по силам понять даже восьмилетнему пацану, а красота поднимает настроение в любом возрасте. И аромат ее духов мне понравился.
– Знаете, я видел тот фильм по телику о парнях, которые искали сокровище в Карибском море. В те далекие времена, когда там хозяйничали пираты. Более всего они хотели заполучить уникальную жемчужину. Уникальной, действительно уникальной, она была по трем причинам. Во-первых, большая – большая, как слива. Во-вторых, не белая, и не кремовая, и не розовая, как другие, а черная, черная и сверкающая, завораживающая глаз, удивительно прекрасная. Поэтому я думаю, что вам больше всего подходит имя Перл[7].
Она склонила голову и усмехнулась.
– Молодой человек, если ты уже теперь очаровываешь женщин, едва ли хоть одна будет чувствовать себя с тобой в безопасности, когда ты вырастешь. Я – Перл. Ни одно другое имя мне не нравится. Зови меня Перл, Иона.
Только много часов спустя я осознал, что не называл ей своего имени.
– Ты говорил, что уникальность жемчужины определялась тремя причинами. Размером, цветом и?..
– Да. Они считали, что тот, кто владеет жемчужиной, никогда не умрет. Она дарила бессмертие.
– Черная, прекрасная, волшебная. Мне нравится быть Перл.
Прошло еще два года, прежде чем я узнал от нее, что она – душа города, обретшая плоть.
– А почему ты сидишь здесь, Иона, такой мрачный, будто все еще находишься в чреве кита, хотя на самом деле тебя окружает прекрасный летний день? Тебя не переваривает желудочный сок, и тебе не нужна свеча, чтобы возвращаться по пищеводу. Нельзя тратить попусту прекрасный летний день, Иона. В жизни их не так уж много, хотя сейчас ты мне не поверишь. А что вызвало твою грусть?
Может, общение с ней не вызывало у меня сложностей, потому что она так непринужденно общалась с людьми?
– Я хочу быть пианистом, – ответил я, – но этому, похоже, никогда не бывать.
– Если ты хочешь быть пианистом, почему ты сейчас не сидишь за пианино, не молотишь по клавишам?
– У меня нет пианино.
– В общественном центре, куда ты ходишь, когда родители на работе, а Доната занята, пианино есть.
Миссис Лоренцо, которая иногда сидела со мной, звали Доната, и я решил, что мисс Перл знала ее и пришла к ней в гости.
– Я никогда не видел пианино в общественном центре.
– Но оно там есть. Просто какое-то время им заведовал один человек, лишенный музыкального слуха, так что игра на пианино только раздражала его. Ему не нравились птицы, один из оттенков синего, цифра девять, Рождество. Елку он ставил двадцать четвертого декабря, а утром двадцать шестого убирал. Украшала ее только кукла Санта-Клауса, подвешенная за шею на верхушке, где полагалось быть звезде или ангелу. Девятку из номера дома над парадной дверью он убрал, оставив пустое место между восьмеркой и четверкой, все синие комнаты перекрасил, а пианино спустил в подвал. Поговаривали, что он убил и съел Пити, попугая, который жил в клетке в карточной комнате. К счастью, долго он там не командовал. Его сбил городской автобус, когда он переходил улицу в неположенном месте, но за короткое время он причинил центру немало вреда. Они смогут поднять пианино на грузовом лифте.
Мимо, шумно выплюнув облако выхлопных газов, проехал городской автобус, и я задался вопросом, не он ли задавил пожирателя попугаев.
– Они не станут поднимать пианино ради такого мальчишки, как я, – возразил я после того, как на улице стало тише. – Да и потом, зачем он мне без учителя?
– Учитель будет. Иди туда завтра утром, как только центр откроется, и ты все увидишь сам. Что ж, такой прекрасный день уходит, а я одета для того, чтобы кое-куда пойти, так что мне лучше отправляться туда.
Она поднялась, спустилась по ступенькам, и звука от ее высоких каблуков было не больше, чем от шлепанцев.
– Я думал, что вы приходили в гости к миссис Лоренцо! – крикнул я вслед.
– Я приходила в гости к тебе, Утенок, – отозвалась мисс Перл.
Она двинулась дальше, а я сбежал со ступенек, чтобы посмотреть ей вслед. С узкими бедрами и длинными ногами, такая высокая, вся в розовом, она напоминала птицу: не попугая, а грациозного фламинго. Я ожидал, что она обернется, хотел помахать на прощание, но нет, не оглянулась. Повернула за угол и исчезла.
Я поднес руки к лицу, понюхал и уловил слабый запах лимонов: чуть раньше помогал маме выжимать из них сок для лимонада. Я сидел на солнце, и пленка пота на руках была соленой на вкус, когда я ее лизнул, но я не мог пахнуть солью.
В последующие годы я несколько раз встречался с мисс Перл. Теперь мне пятьдесят семь, и, оглядываясь назад, я точно знаю, что жизнь моя сложилась бы иначе и закончилась бы гораздо раньше, если б не ее интерес к моей персоне.
На следующее утро пианино стояло в зале Эбигейл Луизы Томас, названном в честь женщины, оказавшей немало услуг центру задолго до того, как Тилтон положил глаз на мою мать. Полированное и настроенное, пианино «Стейнвей» выглядело даже красивее Перл.
Одна из сотрудниц центра, миссис Мэри О’Тул, играла «Звездную пыль» Хоаги Кармайкла[8], и лучшей мелодии слышать мне еще не доводилось. Милая женщина, с прекрасными синими глазами, вся в веснушках, которые, по ее словам, прилетели из Дублина, чтобы рассыпаться по ее лицу, и короткими, неровно подстриженными – дело рук неумелой подружки, поскольку миссис О’Тул терпеть не могла салоны красоты, – рыжими волосами. Она мне улыбнулась и кивком указала на скамью. Я сел рядом.
Закончив играть, она вздохнула и повернулась ко мне:
– Разве это не чудо, Иона? Кто-то забрал наше старое, разбитое пианино, дал нам новенькое, с иголочки, и при этом остался неизвестным. Я не понимаю, как такое возможно.
– Это не прежнее пианино?
– Нет. У старого крышку перекосило, клавиши словно поела моль, какие-то струны лопнули, какие-то сняли, педаль Состенуто заклинило. Не пианино, а кошмар. Какой-то чертовски умный филантроп приложил к этому руку. А мне очень хочется узнать, кого благодарить.
Я ничего не сказал ей о мисс Перл. Собрался, открыл рот, но подумал: «Если упомяну имя, чары рассеются. Я приду завтра и обнаружу, что «Стейнвей» в подвале, разбитый, как прежде, а миссис О’Тул не помнит, что играла «Звездную пыль» в зале Эбигейл Луизы Томас».
Той же ночью, когда я спал в моей маленькой комнате, кто-то присел на край кровати, и матрас прогнулся под тяжестью, и пружины заскрипели, и я наполовину проснулся, гадая, а чего это мама пришла ко мне в столь поздний час. Но, прежде чем успел проснуться полностью, в темноте чья-то рука мягко прижала меня к кровати, а знакомый голос произнес: «Спи, Утенок. Спи. У меня есть для тебя имя, лицо и сон. Имя – Лукас Дрэкмен, и вот его лицо».
И каким бы странным все это мне ни казалось, я устроился поудобнее, закрыл глаза и глубоко заснул. В какой-то момент передо мной возникло лицо молодого парня, только подсвеченное, а потому сильно затененное. Я решил, что ему лет шестнадцать или семнадцать. Всклокоченные волосы, лоб, нависающий над глубоко посаженными глазами, широко раскрытыми и дикими, хищный ястребиный нос, полные, чуть ли не девичьи губы, круглый подбородок, бледная кожа, блестевшая от пота… Никогда раньше и только один раз позже я увидел столь живое и четкое лицо. В Лукасе чувствовались спешка и злость, но поначалу ничто не указывало на кошмарность этого сна. Постепенно начал высвечиваться фон. Я увидел, что лицо Лукаса подсвечивал луч фонарика, направленный не на него, а вниз и вперед. Лукас вынимал из шкатулки ожерелья, броши, браслеты и кольца, украшенные бриллиантами и жемчугом, перекладывал в матерчатый мешок, возможно наволочку. В следующий момент, как это часто бывает во сне, от шкатулки с драгоценностями он в мгновение ока переместился в гардеробную, доставал наличные и кредитные карточки из бумажника, оставленного кем-то на полке. На карточке «Дайнерс клаб» я прочитал имя и фамилию владельца: Роберт У. Дрэкмен. Потом Лукас оказался у кровати, направив луч фонаря на тело мужчины, несомненно застреленного во сне. И, однако, я не боялся. Меня охватила печаль. А Лукас обратился к мертвецу: «Эй, Боб. Как тебе нравится в аду, Боб? Теперь ты понимаешь, что поступил глупо, отправив меня в эту гребаную военную академию, Боб? Темный ты, самодовольный сукин сын». Луч фонаря упал на женщину сорока с чем-то лет, которую, видимо, разбудили первые выстрелы Лукаса. Его мать. Иначе быть не могло. Сходство не вызывало сомнений. Она отбросила одеяло и села, после чего получила одну пулю в грудь, а вторую в шею. Ее швырнуло на изголовье, синие глаза теперь смотрели в никуда, рот раскрылся, хотя, вероятно, шанса закричать у нее не было. Лукас грязно обозвал ее словом, которое я никогда не произносил и не произнесу до конца своих дней. Коридор. Он уходил, а я не последовал за ним. Луч фонаря удалялся и таял, наконец меня окутала темнота, и от навалившейся печали глаза наполнились слезами. А та, что по мановению волшебной палочки поставила новое пианино в зале Эбигейл Луизы Томас, заговорила вновь: «Запомни его, Утенок. Запомни его лицо и сочащиеся ненавистью слова. Держи этот сон при себе, не рассказывай тем, кто может задавать вопросы и даже насмехаться над этим сном, заставляя тебя сомневаться, но всегда помни его».
Думаю, я проснулся, когда она произнесла эти слова, но поклясться в этом не могу. Я вообще, возможно, спал. Все это могло мне присниться, включая ее появление в комнате, тяжесть тела на кровати, прогнувшийся матрас, скрипнувшие пружины. В темноте я ощутил прикосновение руки ко лбу, такое нежное. Женщина прошептала: «Спи, прекрасное дитя». И я или продолжил спать, или заснул вновь.
Когда проснулся со светом зари, понял, что сон – не просто фантазия, что мне показали убийства, совершенные на самом деле, в какой-то момент прошлого. По мере того как света за окном прибавлялось, я думал об этом, сомневался, отметал сомнения, чтобы тут же засомневаться вновь. Но, конечно же, не мог ответить ни на один из множества вопросов, которые возникли у меня после этого сна.