Город (сборник) Кунц Дин
Первый кошмарный сон, так мне сказали, я увидел во вторую ночь, в девять часов. В этом сне мое сознание вернулось к тому, что я не желал признавать наяву: я в банке, под мчащимися стальными лошадьми, следую за золотым перышком к портфелю. Мой отец в деловом костюме уходит из банка. Я поворачиваюсь к Амалии и Малколму. «Господи! Господи! Господи!» – взрыв. Милая девушка взлетает, словно становясь ангелом. Но не поднимается на белых крыльях. Не поднимается. Подает и не поднимается, более не девушка, сбитая птица, месиво лохмотьев, разорванной плоти, сломанных костей.
Я проснулся, крича, и не мог остановиться, медсестры сбежались к моей кровати, вскоре привели маму. «Амалия мертва! – сказал я, когда она присела на кровать, взяла мою руку в свои. – Амалия мертва. Господи, она умерла, мама». Разумеется, мама знала, что Амалия ушла из этого мира, и не она одна. Откровением для всех стали мои следующие слова: «Я ее убил! Я это сделал, я убил Амалию! – Мама заверила меня, что я никого не убивал, но я отказался от даруемого ею отпущения грехов. – Ты не знаешь, не знаешь. Мне следовало сказать тебе, ты не знаешь всего, что мне следовало тебе сказать». Она ответила, что мистер Иошиока уже все ей объяснил, и в содеянном мною нет ничего греховного и даже неправильного, что вел я себя точно так же, как любой другой ребенок моего возраста в сходных обстоятельствах, и если бы повел себя иначе, то, возможно, Фиона Кэссиди убила бы меня гораздо раньше. Произошедшее в банке – совсем другая история, трагедия, которых с каждым годом становится все больше. И Амалия стала случайной жертвой.
Я не мог согласиться с тем, что повел себя, как любой другой ребенок моего возраста. Об этом однажды я и сказал мистеру Иошиоке – и он со мной согласился, – умственно я свой возраст значительно обогнал.
– Но ты не понимаешь, – настаивал я в разговоре с мамой, – может быть, даже мистер Иошиока не понимает. Они не только украли весь нефрит в Городском колледже. Это они устроили взрывы в банке. Фиона… и Тилтон. Я видел их. Они принесли портфели, поставили их под столы и ушли.
Мама замерла в шоке, и я уверен, осознала то, что давно уже дошло до меня: если бы она не забеременела мною, если бы мой отец не женился на ней, а вместо этого выбрал иной жизненный путь, Амалия осталась бы в живых, Амалия и многие те, кто погиб в банке. Амалия умерла из-за того, что я родился.
Полстолетия спустя я понимаю ошибочность такой логики. Но сразу после случившегося, охваченный горем, я не сомневался, что все это – безусловная истина.
Через какое-то время, поскольку возбуждение не уходило, медсестра поставила мне капельницу с успокоительным, и я погрузился в сон. Мама по-прежнему держала меня за руку. И в ту ночь мне больше ничего не приснилось.
Утром, когда снова пришла мама, я спросил, что случилось с люситовым сердечком, которое я носил на груди.
– Оно там и было, когда тебя нашли медики, – ответила она. – Его сняли только в «Скорой».
Мама достала медальон из сумки и протянула мне. Внутри медальона лежало белое пушистое перышко.
На третий день, с учетом стабильности всех моих показателей, меня перевели из отделения реанимации в отдельную палату. Мне не требовался ортопедический корсет. Мое состояние не называли «нестабильной травмой», на излечение которой требовалось время. Речь как раз шла о стабильности. Мой спинной мозг получил настолько серьезные повреждения, что о выздоровлении речь просто не шла. Ни один хирург в мире не сумел бы восстановить поврежденные нервные пути.
В те несколько дней, которые я провел в больнице, где лечили прочие мелкие повреждения и пытались определить степень моей неминуемой инвалидности, медсестры могли разве что поворачивать меня на кровати, чтобы исключить образование пролежней, вызванных моей неподвижностью и потерей чувствительности ног.
Лечебная гимнастика началась на четвертый день. Инструктор занимался моими ногами, сгибая их в лодыжках и коленях, и кому-нибудь предстояло проделывать это каждый день, чтобы сохранить подвижность суставов и эластичность мышц.
Я не скорбел из-за потери подвижности, не вопил от горя, став калекой. Тогда это слово использовалось постоянно, никто не считал, что оно более обидное, чем «инвалид». Я чувствовал, что получил по заслугам, и считал, что единственная моя надежда на искупление грехов – стойко переносить тяготы моего нынешнего состояния.
Теперь мне прописывали меньше болеутоляющих и разум уже не застилал туман. Не мог я теперь и полностью уйти в молчание. Говорил со всеми, но не трещал без умолку, как прежде. По большей части только реагировал на обращения, сам затевал разговор крайне редко. Я видел, что мое горе и острое чувство вины печалят маму и дедушку Тедди. Но попытки притворяться, что на самом деле ощущения у меня другие, вызывали отвращение к себе.
Пока я лежал в реанимации, со мной всегда кто-то находился, обычно не один человек. Мистер Иошиока приходил очень часто, по два или три раза в день, и я счел необходимым сказать ему, что он может потерять работу. Он только улыбнулся и ответил, что многие годы не брал отпуск и больничный, поэтому теперь отгул для него – не проблема.
Однажды он пришел с детективом Отани, который расспросил меня о том, что я видел в Первом национальном банке, и записал мои показания, касающиеся Фионы Кэссиди и моего отца. Аврору Делвейн арестовали, но она заявила, что понятия не имела о таких жутких намерениях своих приятелей. «Мы просто жили маленькой коммуной. Свободная любовь – это все, что я видела». Она обещала сотрудничать со следствием, но под залог ее пока не выпустили. Остальные ударились в бега.
В другой раз мистер Иошиока сидел на стуле у моей кровати, подменяя маму и дедушку Тедди, которые пошли на ланч. Его руки лежали на подлокотниках кресла.
– Иона, ты помнишь, что однажды, достаточно давно, тебе еще не исполнилось десяти лет, ты рассказал мне о том, будто мисс Кэссиди и мистер Дрэкмен приснились тебе еще до того, как ты их встретил?
– Конечно. Тогда я принес вам печенье с шоколадной крошкой.
– Самое вкусное печенье, которое я только пробовал. В тот день и я рассказал тебе о пророческом сне, в котором мои мать и сестра гибли в огне.
– Я нашел их фотографии.
Он вскинул брови.
– Правда?
– В библиотечной книге о Манзанаре. Сделал ксерокопию той страницы, чтобы хранить дома.
Он смотрел на свою правую руку, которая лежала на подлокотнике, словно предпочитал не смотреть на меня, и я задался вопросом, не вторгся ли я в его личное пространство, не нарушил ли то, что он полагал священным, найдя и сохранив у себя фотографии его матери и сестры.
Наконец он вновь посмотрел на меня.
– Раньше я говорил тебе, что тем, на долю которых выпадает много страданий, иногда дается шанс увидеть будущее, чтобы избавить себя от дальнейших мучений. В те дни, будучи совсем юным, я очень злился из-за нашего заточения в Манзанаре. Злость переполняла меня, Иона, переполняла до такой степени, что я потерял веру, веру в эту страну, в моего отца, чья покорность выводила меня из себя, даже перестал верить, что жизнь имеет значение. И хотя пожар приснился мне за семь дней до того, как он произошел на самом деле, я не сомневался, что это обычный кошмар. Из-за своей злости представить себе не мог, что благоволением высших сил мне даровали сон, благодаря которому я мог спасти моих любимых мать и сестру. Я слишком ценил свою злость, чтобы дать ей уйти, слишком в нее верил.
– Вы не могли знать, что сон пророческий.
– Как раз мог. Если бы злость не застилала разум. Если бы позволил себе воспринимать повороты и злоключения жизни с большим пониманием и объективностью. Манзанар – это ошибка. Но лагеря для перемещенных лиц появились в атмосфере страха. А страх заставляет людей делать такое, о чем они никогда бы не подумали в спокойной обстановке. Страх может ослеплять нас, как, впрочем, и злость.
Я чуть не открыл рот, чтобы что-то сказать, чтобы вновь заверить его, что нет на нем вины за пожар на кухне. Но он так пристально смотрел на меня, и по выражению его лица я понял, что он ждет осмысления сказанного им, какого-то важного вывода, который мне предстояло сделать. И после короткого молчания он продолжил:
– Мы уничтожаем наши жизни, сдаваясь страху. Злость уничтожает их еще быстрее. Но и чувство вины, Иона, ничуть не лучше. Я говорю об этом, Иона, потому что мне прекрасно знакомы и первое, и второе, и третье. Страх можно перебороть. Со злостью можно расстаться. И вину можно простить.
Я отвернулся от него.
– Простить себя не означает, что ты прощен. Это слишком просто.
– Но ты можешь и должен, особенно, если вина так легко возложена на себя. Путь не такой уж сложный. Ты должен помнить любовь к тем, кого потерял. Твоя мама говорит мне, что ты обожал Амалию. Похоже, все ее обожали. Помни это обожание. Не позволяй чувству вины изгнать Амалию из твоего сердца. Открой ей сердце, впусти ее обратно, чтобы она навсегда осталась с тобой. Вина не позволяет ей войти. Печаль станет для нее подарком, и тебе подарит надежду на счастье. Поверь мне, Иона, я многое знаю о печали и ее важности.
На следующий день, во второй половине, пробудившись после дневного сна, я услышал мамин голос и другой, для опознания которого мне потребовалось некоторое время. Проведать меня пришла Мэри О’Тул. Она учила меня играть на пианино в общественном центре. Что-то в тоне их разговора побудило меня не открывать глаза и притворяться спящим.
– Он иногда заходил через дверь черного хода, обычно ближе к вечеру, – говорила миссис О’Тул. – Останавливался в коридоре и слушал, играет ли кто на пианино. Зал с пианино – напротив моего кабинета. Если звучала музыка, он всегда мог сказать, играет Иона или кто-то еще.
– Сам он ни на чем не играет, – вставила мама.
– Но, Сильвия, слух у него был. Во всяком случае, игру этого мальчика он отличал. Если играл Иона, он заходил в маленькую комнату рядом с моим кабинетом и слушал, сидя за приоткрытой дверью.
– И Иона не знал, что он там?
– Нет. Так ему хотелось. Уходил он или до того, как заканчивался урок Ионы, или на пять минут позже мальчика. По правде говоря, поначалу мне казалось, что это очень странно, но потом я как-то с этим свыклась.
Прикидываясь спящим, я догадался, что говорят они о Тилтоне, что мой отец тайком приходил в общественный центр, чтобы послушать, как я играю на пианино. Я не знал, как это понимать, вообще не хотел об этом думать.
– Во второй или третий раз, – продолжила миссис О’Тул, – он зашел в мой кабинет после окончания урока и спросил: «Вы чувствуете то же самое, что и я? Когда он играет, в зал входит Бог?» Наверное, я не поняла, ответив, что Иона, конечно, хороший мальчик, но не святой. «Нет, – сказал он, – я хочу сказать, что Бог входит в зал, услышав, как божественно играет Иона. Вот что я чувствую». Добавил, что послушать его – просто счастье, и отбыл.
– Я понятия об этом не имела, – призналась мама.
– В один из дней, прошлой зимой, я заглянула в ту комнатку, он сидел в пальто, держа шляпу обеими руками, и слезы катились у него по щекам. Он извинился за слезы и сказал, что сам превратил свою жизнь в изолятор. Его слова. Он никогда не говорил ни о чем личном, держался сдержанно. А тут сказал, что превратил свою жизнь в изолятор, и теперь для него слишком поздно становиться отцом собственного ребенка. Он сказал, что этот мир полон красоты. И милость Божья во всем, нам надо только ее увидеть. Он такой милый, маленький человечек.
Разумеется, она говорила не о моем отце. Мистер Иошиока приходил в общественный центр, слушал, как я играю, а я знать об этом не знал.
Вполне возможно, что Мэри О’Тул говорила о том снежном дне, когда я, возвращаясь домой после занятий в общественном центре, увидел идущего впереди (я-то подумал – с работы) мистера Иошиоку, который выглядел очень модно в скроенном по фигуре пальто, шейном шарфе и шляпе. Я порадовал его в тот день, продекламировав хайку Наито Дзеко.
Теперь, в больничной палате, я вел себя так, будто только что проснулся. Немного поболтал с миссис О’Тул, искренне радуясь ее приходу. Но при этом меня не отпускала тревога за мистера Иошиоку. Ему наверняка грозила опасность. Лукас Дрэкмен, Фиона Кэссиди, мистер Смоллер и мой отец оставались на свободе, сбежали из города или залегли на дно. Если они смотрели пресс-конференции полиции, которые показывали по телику, или читали газеты, то знали, что мистер Иошиока и другие узники Манзанара навели на них полицию. Скорее всего, мой отец предпочел бы сбежать, спрятаться, начать новую жизнь, но я мог легко представить себе, что остальные прежде всего горели желанием отомстить.
Пятница началась с новостей, которые мама и дедушка Тедди, похоже, и не надеялись получить. Мои врачи определили, что по этой части мой организм мог функционировать нормально. Хотя ноги парализовало, способность самостоятельно справить большую и малую нужду осталась. Чтобы проверить этот вывод, медсестра убрала катетер и емкость для сбора мочи, а за следующие два часа я выпил достаточно много воды.
И, наконец, почувствовал желание облегчиться. Чтобы не привлекать к этому деликатному делу незнакомого человека, дедушка Тедди отнес меня в смежную с палатой ванную и посадил на унитаз.
– Вход только для мужчин, – остановил он маму, которая хотела последовать за нами, и закрыл дверь.
– Что теперь? – спросил я, посидев какое-то время.
– Теперь попытайся.
– Попытайся?
– Сделай то самое, что и всегда. В конце концов, ты делаешь это уже больше десяти лет.
– Да, наверное.
– Наверное? Сомневаюсь я, что раньше ты только прикидывался, будто это делаешь.
Я начал тужиться, но перестал.
– Что такое? – спросил дедушка Тедди.
– Не знаю.
– Чего ты не знаешь, внучок?
– Ощущения какие-то не те.
– Какие же?
– Странные.
Он долго смотрел на меня, высокий и импозантный, лягушка-бык рядом с головастиком. Потом его глаза округлись и даже чуть выпучились.
– Странные, в смысле необычные, или странные, в смысле ха-ха-ха?
Я засмеялся, на что он, собственно, и рассчитывал.
– Я просто хочу с этим определиться. Необычные, если кажется, что стая птиц вылетает из твоего крантика. Или смешные, потому что я выгляжу так глупо, стоя рядом, будто тренер по пи-пи?
Я продолжал смеяться, но при этом потекла моча.
Потом он поднес меня к раковине. Я вымыл руки, выдернул сухое полотенце из контейнера, вытер их. Держа на руках, мягко покачивая, он поцеловал меня в лоб.
– Пока человек может писать, Иона, ему по силам справиться со всем, что подкинет ему мир.
И он отнес меня в кровать, рядом с которой стояла мама и улыбалась, пусть при этом и плакала.
Во вторник, через восемь дней после событий в банке, врачи и инструктор по лечебной физкультуре решили, что меня можно отправить домой в четверг, и это была отличная новость, с какой приятно начинать день. Медестры, санитары, да и все, относились ко мне очень тепло, но больница мне, тем не менее, обрыдла. Никого из банды, напавшей на инкассаторский бронированный грузовик компании «Кольт-Томпсон», не арестовали, не нашли ни сам грузовик, ни третьего охранника, и я полагал: если уж в банке не обеспечили безопасность, то в больнице этого не сделать и подавно.
Во второй половине дня, когда я смотрел по телику какой-то глупый фильм, отключив звук, тревожась о мистере Иошиоке, мама вошла в палату.
– Иона, к тебе особый гость. Тебе, возможно, не хочется с ним увидеться, но ты должен, пусть это и трудно.
Я спросил, кто это, и она ответила:
– Ему это ничуть не легче, чем тебе.
– Малколм? – догадался я.
Она кивнула.
– Ты достаточно окреп, чтобы принять его, правда?
– Я боюсь.
– И напрасно. Он волнуется из-за тебя. Разве ты не волнуешься из-за него?
Я закрыл глаза, глубоко вдохнул, выдохнул, открыл глаза. Я знал, чего ждет от меня мама, и почему ждет, даже почему должна ждать. Выключил беззвучный телик.
– Хорошо.
Он вошел, такой же, как всегда, в брюках, подтянутых выше пупа, между манжетами и туфлями белели четыре дюйма носков. Мама шагнула в коридор, закрыв за собой дверь, оставив нас вдвоем. Он даже не посмотрел на меня, сразу прошел к окну, выглянул в летний день, яркий и солнечный, словно никакой трагедии в городе и не случилось.
Он молчал, я уже гадал, может, мне следует начать первым и с чего, но тут к нему вернулся дар речи:
– Я приехал сам. На автобусах. Не так уж сложно. С одной пересадкой возникли проблемы, вот и все. – После паузы продолжил: – Я не плачу, видишь. Давно не плакал и не собираюсь снова. Плакать в нашем доме все равно, что дать им выиграть. Я это понял тысячу лет тому назад. Даже когда они говорят «Унеси это в гараж», нельзя уйти и расплакаться, потому что они узнают. Я понятия не имею как, но узнают. Амалия иногда говорила, что они кормятся нашими слезами, потому что свои лить уже не могут. Но она всегда добавляла, что это не их вина. Что-то с ними случилось, сделавшее их такими. Я не такой великодушный.
Я осознал: что бы ни сказал, значения это не имеет. Малколму требовалось выговориться, и он хотел, чтобы я его слушал, с каким бы трудом мне это ни далось.
– В то утро, – продолжил он, и я знал, о каком утре идет речь, – она поднялась действительно рано. Ей предстояло многое сделать до поездки с нами, если хотела обойтись без ведра помоев, которое обязательно вылили бы на нее. Каждое утро она готовила им завтрак, два разных и в разное время, потому что они никогда не ели вместе и никогда не хотели есть одно и то же. Я очистил за нее пепельницы, у этих двух не возникало и мысли это сделать, поменял бумагу в клетке попугая, сделал что-то еще. Когда наш старик позавтракал и ушел на работу, а наша старуха завтракала в кресле перед теликом, у Амалии еще оставалась куча дел, чтобы после нашего возвращения из города она смогла поставить обед на стол к тому времени, когда он пришел бы с работы, кляня всех и вся. Создавалось ощущение, будто каждый день он учил всех этих идиотов в цеху, как надо работать на токарном станке, потому что за ночь они забывали все его наставления. В то утро Амалия чистила морковь и клала в кастрюлю, а я чистил картошку и клал в другую кастрюлю, и мы работали в паре, пока дело не дошло до грибов. Лорд и леди, они любят грибы. Я хочу сказать, если на обед одно блюдо мясное, то к мясу должна быть подлива, а в подливе – много мелко нарезанных грибов. Если это лазанья, то она должна быть набита грибами по самое не хочу. Так что Амалии пришлось иметь дело с фунтами грибов, мыть их и резать, как нашим мучителям нравилось, помня при этом про время отправления автобуса, на котором мы трое собирались уехать. Мне она помогать не разрешала, потому что я резал грибы на слишком большие куски. Даже если эти чертовы грибы были в чертовой лазанье или в подливе, мастер токарного дела и его любимая могли сказать, что порезаны эти грибы недостаточно мелко, и тогда начинались крики и вопли, от которых хотелось повеситься.
Он замолчал, чтобы несколько раз глубоко вдохнуть и взять себя в руки. По-прежнему смотрел в окно – не на меня.
– Амалия, она спешила покрошить все эти грибы, старалась делать это быстро, но не резать на большие куски, не дай Бог, и я видел, как трясутся ее руки. Я хочу сказать, она так нервничала из-за этих грибов, чтобы сделать все правильно и успеть вовремя, словно от этого зависели судьбы мира. Я смотрел на ее лицо, и она полностью сосредоточилась на этих грибах, отрешилась от всего, даже покусывала губу, чтобы сконцентрироваться еще сильнее. Она такая умная, самая умная, так много знает об архитектуре и искусстве, разбирается в музыке и книгах, может писать и еще как писать, собиралась стать самой знаменитой писательницей мира и, возможно, смогла бы ею стать, получила полную стипендию на четыре года обучения, а они не видят этого и им без разницы, их заботит только одно: чтобы она надрывалась, готовя эти чертовы грибы, которые должны соответствовать высоким стандартам дома Померанцев.
После этого он долго молчал, тяжело и быстро дыша, прямо-таки хватая ртом воздух, но постепенно успокоился.
– С тех пор, как это случилось, они издают звуки. Те самые, которые, по их разумению, надо издавать в таких ситуациях. Как все ужасно. Как несправедливо. Как им ее недостает. Как без нее опустел дом. Но это всего лишь звуки. Они не пролили и одной слезы на двоих. Еду они теперь берут из ресторана на вынос, всегда из одного, и жалуются, какая она невкусная. Они пробуют «ти-ви-обеды» и жалуются на них. Но телик смотрят, как было и раньше. Клянусь, когда говорят, обращаются к стенам, а не друг к другу. Одно только у них изменилось, помимо того, что им теперь приходится есть. Они дымят, как две фабричные трубы, гораздо больше, чем раньше, пытаются наполнить дом табачным дымом, чтобы не замечать… что ее нет.
Наконец он отвернулся от окна, подошел к кровати и уставился на мои теперь бесполезные ноги.
– Она могла вырваться из всего этого, находилась у самой двери, ты знаешь.
Я решился подать голос:
– Знаю.
– Полная стипендия, университет в сентябре. Она могла получить все. Еще одна причина, по которой я не плачу. Черта с два, не дождетесь. У нее все было. Красивая, умная, веселая, благодарная, добрая. Такая добрая ко всем. О жизни она понимала больше, чем я когда-нибудь пойму. И жила она так полноценно, так ярко. За свои семнадцать прожила больше, чем другие проживают за сто, и не о чем тут плакать. Не о чем тут плакать, правда?
– Да, – согласился я. Наконец он встретился со мной взглядом. – Я тоже любил ее.
К счастью, из меня вынули не только катетер для мочи, но и иглу капельницы. Малколм снял предохранительный поручень, забрался на кровать, неуклюже, как всегда. Положил голову мне на грудь, словно по возрасту был меньше меня. Одно из чудес этого света, если мы позволяем ему произойти, состоит в том, что человек, только-только встреченный нами, становится центральной фигурой нашей жизни, столь же необходимым, как воздух и вода. И хотя нашими стараниями этот мир заполнен ненавистью, завистью и насилием, у меня достаточно доказательств, свидетельствующих о том, что мир этот создан, чтобы вдохновлять на дружбу, любовь, доброту.
– Не испытывай ненависти к себе, Иона. Ты – не твой отец и никогда бы не сделал ничего подобного. Ты должен оставаться самим собой, и мы по-прежнему вместе. Ты – все, что у меня есть, Иона. Только ты. Только.
Его обещание никогда не плакать дотянуло лишь до этих слов.
Очень много людей приходили ко мне в больницу, но одна, которую я ждал больше всего, – мисс Перл – так и не появилась. Она говорила, что помогла мне даже больше, чем следовало, и все, что могло произойти дальше, зависело только от людей, живущих на улицах города, и на мою роль в том, что могло случиться, повлиять мог только я. Но я все равно надеялся увидеть ее вновь.
Пока мы не уехали домой в двадцатилетнем «Кадиллаке» моего дедушки, я не задумывался о стоимости лечения. Знал, что у нас есть недорогой страховой полис, а тут внезапно до меня дошло, что лечили меня по высшему разряду.
– Больница отказывается выставлять нам счет, сладенький, – пояснила мама, пристроившись рядом со мной на заднем сиденье. – И все врачи-консультанты тоже. Нам милостыня не нужна. Мы просили позволить нам все оплатить, но никто не пожелал взять ни цента. Я не знаю, это католическая больница и, возможно, причина в том, что бабушка столько лет проработала у монсеньора.
– Тогда можно не сомневаться, что на свете есть хорошие люди, – ответил я.
– Безусловно, есть, – согласилась мама.
– Я горжусь тем, что сегодня работаю шофером у двух лучших из хороших, – откликнулся из-за руля дедушка. – Предлагаю остановиться у «Баскин-Роббинса» и лишить их трех кварт мороженого. Сорт каждый выбирает сам. Что скажете?
– Меня дважды просить не придется, – ответила мама.
– У меня можно было не спрашивать и в первый раз, – ответил я.
– Как вам известно, в нашей семье по-прежнему действуют определенные правила по части обжорства. Так что все мороженое мы сегодня не съедим.
Прибыв домой, я обнаружил, что ступени переднего крыльца заменены длинным пологим пандусом. И дверные проемы на первом этаже, как входные, так и внутренние, стали шире, чтобы пропускать инвалидную коляску. Сама она стояла в гостиной, и дедушка усадил меня на нее, строго предупредив, что в доме разрешен минимальный скоростной режим. Ковры убрали во всех четырех комнатах первого этажа, обнажив паркет, – линолеум на кухне, – и мебель переставили, чтобы облегчить мне перемещения. Из столовой мебель убрали полностью, заменив ее мебелью моей спальни на втором этаже.
Самые серьезные изменения претерпел кабинет дедушки на первом этаже, который в мое отсутствие превратился в ванную. Низкая раковина позволяла подкатиться прямо к ней. Благодаря крепким стальным поручням по обе стороны унитаза, я мог самостоятельно перебираться с коляски на трон и обратно, не боясь упасть. Ванну тоже снабдили специальными держалками.
– Как вы могли сделать все это за девять дней? И сколько это стоило?
– Все просто, – ответил дедушка. – В нашу церковь ходит много людей, умеющих работать как руками, так и головой, и они живут по соседству. Это все добровольный труд. Мы их даже не просили, они сами пришли к нам. Плюс по части малярных работ равных мне нет, пусть я и говорю это сам. Мы заплатили только за материалы, а на это деньги мы нашли без труда.
Я видел, что доброта соседей тронула его.
Но вот чего я не знал, не знал долгие годы, потому что от меня это скрывали: одна из городских газет попыталась что-то выжать из того факта, что я оказался в банке в тот самый момент, когда мой отец оставил там портфель с бомбой. Произошло это еще до того, как пресса начала работать в унисон и перемалывать людей, выплевывая останки, исключительно ради собственной забавы, поэтому атака не получилась согласованной.
Журналисты двух других ведущих газет, обратившись в полицию, узнали, что мой отец ушел от нас и развелся с моей матерью, что давно уже наша семья и друг семьи с подозрением относились к его действиям и людям, с которыми он свел знакомство. Детектив Накама Отани заявил, что без помощи семьи Бледсоу – мама вновь взяла девичью фамилию – полиция не смогла бы так быстро установить личности тех, кто совершил это чудовищное преступление в Первом национальном банке. Он также сказал, что не окажись я там, не заметь своего отца, те, кто находился в вестибюле, не успели бы отбежать в сторону или укрыться, так что жертв было бы гораздо больше. «Мальчик мог убежать и спастись, но он попытался спасти других, – подвел итог детектив Отани. – И за свою храбрость больше никогда не сможет ходить». После этого и первая газета, поначалу пытавшаяся облить меня грязью, присоединилась к остальным и произвела в герои.
Мои мама и дедушка убедили всех, от медсестер до наших друзей, что эта информация – путь от злодея до героя – не принесет мне пользы и только вызовет эмоциональную и психологическую травмы. Мы были музыкальной семьей и хотели слышать аплодисменты не за то, что поступили правильно в критический момент, как могли бы поступить и другие. Нет, мы ждали их за нашу мастерскую игру на рояле или прекрасное пение.
Мама и дедушка поступили мудро. Учитывая чувство вины и печаль, я, возможно, попытался бы укрыться за ярлыком «герой», более того, мне бы этот ярлык приглянулся. Я достаточно хорошо себя знал, чтобы осознать, что я сделал бы именно такой выбор. И такое высокое самомнение в столь раннем возрасте могло искалечить мою последующую жизнь ничуть не меньше паралича.
В четверг, когда я прибыл домой, кабинетный рояль по-прежнему стоял в гостиной, хотя скамью поставили новую. Размеры сиденья не изменились, но добавилась подбитая спинка. Как я со временем выяснил, мне потребовались годы, чтобы научиться сидеть на стуле без подлокотников, не боясь свалиться с него, а на скамье без спинки я не усидел бы никогда. К счастью, за два года я вырос, и отпала необходимость елозить по скамье, чтобы дотянуться до крайних клавиш.
Мой дедушка модернизировал свой любимый «Стейнвей», изуродовав его до такой степени, что сердце мое упало. Он придумал способ, позволяющий мне пользоваться всеми тремя педалями, пусть ноги ничем не могли мне в этом помочь. Он снял верхнюю крышку, выставив клавиши напоказ, а в передней стенке просверлил три дырки, через которые вставил стержни с круглыми набалдашниками. Каждый стержень проволокой через два блока соединялся с соответствующей педалью. Она включалась, если стержень вытягивался вперед, выключалась при нажатии на стержень. «Некрасиво, не идеально, но работает», – заверил он меня. Даже играя Моцарта, если возникало желание импровизировать, я мог свободной рукой потянуть за стержень или нажать на него.
Кроме того, имелись специальные удлинители, которые до этого лежали в стороне. Немного нервничая, хотя голос оставался серьезным, так же, как лицо, дедушка показал мне, что к чему. Благодаря удлинителям набалдашники выдвигались вперед на высоте десять дюймов над клавиатурой. Их покрывала губчатая резина, и я, играя и чуть наклонив голову, мог тянуть набалдашник зубами, а отодвигать подбородком.
– Это работает, точно работает, – заверил меня дедушка. – Конечно, тебе придется привыкнуть, и поначалу все это будет только вызывать раздражение. Но я практиковался с этим, разработал специальную технику. Думаю, я сумею быстро тебя обучить. Да, не элегантно, не идеально…
– Но работает, – закончил я за него. На лице дедушки отразилась неуверенность, потом он заметил, что я не в отчаянии, и широко улыбнулся.
Как, должно быть, его печалила разработка такого хитрого приспособления для внука-вундеркинда. Он играл, как я уже упоминал, превосходно, лучшей левой руки я вообще никогда не слышал. За два года я добился такого прогресса, что почти сравнялся с ним, он гордился моим талантом, с нетерпением ждал момента, когда я его превзойду, полагая, что ждать осталось недолго. Теперь он понимал, что превзойти его мне не удастся никогда, и будет чудо, если с этими корявыми набалдашниками я смогу выйти на достигнутый прежде уровень. Однако он верил, что мне это удастся, и хотел, чтобы я тоже в это поверил. Я всегда сильно его любил, но в тот момент – как никогда раньше.
Мои мама и дедушка не предлагали мне сыграть, но надеялись, что я не откажусь от такой возможности. Я не касался клавиш одиннадцать дней. В обычной ситуации подскочил бы к роялю. Но тут не попросил перенести меня с инвалидной коляски на скамью. Сослался на крайнюю усталость и этим никого не удивил.
Врачи заявили, что верхняя половина моего тела сохранила полную работоспособность и все положенные ей функции. После момента пробуждения в палате реанимации, когда мне показалось, что я не чувствую рук матери, которые сжимали мою, не было у меня оснований подозревать, что мои руки потеряли в чувствительности или координации. Но в первый день дома, со всеми этими набалдашниками, я боялся проверить правильность заключения врачей.
Полагал, что утром решусь. Пусть для этого мне и придется собрать волю в кулак.
В первую ночь в моей новой спальне я лежал в темноте, повторяя по десять раз мантру, которую придумал сам: «Я не такой, как Тилтон Керк, я не такой, как Тилтон Керк…»
Во втором десятке я сделал упор на первое слово: «Я не такой, как Тилтон Керк, я не такой, как Тилтон Керк…»
Потом на третьем: «Я не такой, как Тилтон Керк, я не такой, как Тилтон Керк…»
В четвертом произносил имя с презрением: «Я не такой, как Тилтон Керк, я не такой, как Тилтон Керк…»
Не знаю, сколько сотен раз я прошептал эти слова, но заснул с ними на языке.
Несомненно, моя мама ужаснулась бы. А может, и нет.
Утром я поднялся первым. К тому времени, когда мама спустилась вниз, я уже набрал полную ванну горячей воды, вымылся и оделся, что далось мне не без труда. Она нашла меня за кабинетным роялем, пытающимся играть и осваивающим стержни с набалдашниками.
– Поставь, пожалуйста, эти удлинители, – попросил я.
Она не стала выражать одобрение проявленной мною самостоятельности, но потом я услышал, что она поет на кухне, готовя завтрак.
Когда дедушка Тедди спустился вниз, мы втроем позавтракали за кухонным столом, а потом он сел рядом со мной за рояль, чтобы показать, как можно управлять педалями с помощью зубов и подбородка.
Он еще не возобновил работу в универмаге, и я полагал, что он просидел бы со мной все утро, если бы не предстоящая ему поездка в наш прежний дом, чтобы привезти миссис Лоренцо и ее вещи. Она согласилась заботиться обо мне, делать лечебную гимнастику и все необходимое. Ей досталась моя прежняя спальня наверху, жалованье положили небольшое, но помимо крова она получала еще и стол.
После отъезда дедушки я еще какое-то время практиковался, ощущая нарастающее раздражение, но в какой-то момент, случайно подняв голову, увидел пересекающего улицу Малколма. Тут же перебрался со скамьи на коляску и открыл дверь, когда он позвонил.
– Где твой топор? – спросил я.
– Я предпочитаю называть его саксофоном, – ответил он, глядя на меня сверху вниз, неуклюже переминаясь с ноги на ногу.
– Как бы не так.
– Правда, предпочитаю.
Возможно, он знал, как дедушка Тедди модернизировал «Стейнвей», но, если не знал, мне хотелось, чтобы какое-то время он этих изменений не видел.
– Давай посидим на крыльце, – предложил я.
Этот июльский день выдался таким жарким и влажным, что не летали птицы и не жужжали пчелы. Казалось, слышно, как скворчит жарящаяся земля.
– Как ты? – спросил я.
– Лучше.
– А твои предки?
– И что, мои предки?
– Просто спросил.
– Старик все время говорит о повышении. Кем ты становишься, уйдя из бригадиров токарей? Королем токарей?
– А мать?
– Она теперь курит в постели. Наверное, скоро я сгорю во сне. Меня это не тревожит.
– Не надо так говорить.
– Ладно, не буду.
– Если будешь, ты мне здесь такой не нужен.
– Тогда вышвырни меня со своего участка.
– Может, я так и поступлю.
– Ты видишь тот микроавтобус, припаркованный рядом с домом Яблонски? – спросил он через какое-то время. – Знаешь, что это?
– «Форд».
– Мама и дедушка не говорили тебе, что это?
– Я и без них знаю, что это «Форд».
– Это полицейская охрана.
– И кого они охраняют?
– Твой дом. На случай, если появится твой старик или все эти безумцы, с которыми он трется.
– С чего ты это взял?
– В тот день, когда я приходил в больницу, до того, как твоя мама заметила меня в коридоре, она разговаривала с копом, и я подслушал его слова. Микроавтобус здесь с тех самых пор.
Лобовое стекло тонировали. Так что я не видел, кто сидел в кабине.
– Почему они не сказали мне? – спросил я.
– Вероятно, не хотели тебя пугать. Меня не волнует, испугаю я тебя или нет.
– Теперь меня испугать не так-то легко.
– Поэтому меня это и не волнует.
Возможно, мама догадалась, что пока я не хочу показывать Малколму модернизированный кабинетный рояль. Она принесла на крыльцо сумку-холодильник с четырьмя бутылками колы и тарелку печенья.
Какое-то время мы сидели, наблюдая, но из микроавтобуса никто не вышел.
– Не могут они оборудовать там туалет, – прокомментировал Малколм.
– Может, у них катетеры, как в больнице.
– Копы не такие продвинутые.
– Может, и такие, если приехали из Манзанара.
– Что такое Манзанар?
Я пересказал все, что почерпнул из библиотечной книги.
– Иногда я думаю, что это хорошо, быть белым, – изрек он.
– Иногда?
– Большую часть времени я бы предпочел быть самоанцем. Ты понимаешь, с Самоа.
– Почему?
– Эти парни обычно ростом в шесть футов и четыре дюйма, весят триста фунтов, но двигаются так плавно, словно в прошлой жизни были танцорами. Я хочу быть огромным, сильным, но при этом грациозным.
– Может, в следующей жизни ты станешь клейдесдалем[54]. В любом случае, самоанцы выглядят для меня белыми.
– Для тебя все выглядят белыми. И что, по-твоему, эти копы в микроавтобусе говорят про нас?
– Что за пара выродков.
– Я верю, что ты экстрасенс.
Мы посидели еще какое-то время, а потом Малколм засобирался домой.
– Не приходи до понедельника, а там прихвати с собой топор.
– Почему до понедельника?
– Выходные я проведу за роялем, набирая форму.
– Прихватить саксофон, да?
– Прихвати топор.
– Если нужна картошка, то говорить надо кар-тошка.
– Вали отсюда.